о ему было угодно. Что-то подпирало ему бока; горло судорожно сжималось, хотелось выкинуть что-нибудь такое, чтоб и он и другие сразу лопнули от смеха. - Мне угодно... Какая-то молния пронизала Карташева. - Жениться... - взвизгнул он, не помня себя, и присел к полу. Ответ Карташева окончательно выбил учеников из колеи. Уже не стесняясь, забыв о присутствии учителя, весь класс охватился безумием Карташева. - О-ой! Па-а-длец! - стонал Корнев, вскакивая и снова падая на скамью. Учитель совсем ошалел. - Вы кто? - всматриваясь, спросил он Карташева. На секунду Карташев, приподнявшись, попытался было вдуматься в серьезность и ответственность своего положения. Но слишком уж расходилась пьяная поверхность неудержимого веселья. Новая ее волна захлестнула благоразумный порыв, и, охваченный этой волной, с новым подмывающим чувством ответственности Карташев с каким-то бесшабашным отчаянием взвизгнул: - Я частный пристав. Дикий вопль, рев пронесся в ответ по классу. Учитель встал и заговорил вдруг голосом, сразу отрезвившим всех: - Стыдитесь! И, быстро захватив свой сверток, он вышел из класса. Сразу оборвалось веселье, и все смотрели друг на друга, точно после крушения бешено разлетевшегося поезда. Первое движение было чувство страха, что Митя пошел жаловаться. Но пришел Иван Иванович и на невинный вопрос Долбы о Дмитрии Петровиче ответил! - Заболел... домой ушел. Значит, не пожаловался. Всех охватило вдруг раскаяние. Набросились на Карташева, стали упрекать его, что он вечно пересолит, что он испортил дело. Карташев принялся было оправдываться, передавать свои ощущения, как это все нечаянно вышло. Обвиняемый начал самым серьезным тоном, но, охваченный вдруг наплывом воспоминаний, кончил тем, что и сам, и все его судьи попадали на скамьи и зафыркали. - Тише, господа, тише, - остановил Иван Иванович, выходя из своей задумчивости. Урока два после этого в классе царило образцовое молчание, да и учитель приходил трезвым. Но потом Митя пришел опять выпивши и, по обыкновению, выкатив глаза, лукаво спросил, улыбаясь: - Что ж так тихо, господа? На это ему сначала рявкнули, а затем запели серенаду на мотив, специально для него сочиненный: Воспеть тебя, о нос чухонский, В полночный час дерзаю я: И синь ты, нос, как свод небесный, И ал, как алая заря! "И синь" "и ал" с каким-то меланхоличным воплем подхватывал на разные голоса весь класс. Митя внимательно выслушал и снисходительно произнес: - Не так громко. Конечно, никто его не послушал, и все пошло по-старому. Чего только не предпринимало гимназическое начальство, чтоб водворить надлежащий порядок на уроках Дмитрия Петровича: оставляло без обеда и в розницу, и всем классом, ставило единицы за поведение и даже временно исключило одного, но ничто не помогало. Было только одно средство прекратить беспорядок на уроках Дмитрия Петровича: это удалить его. Но Дмитрию Петровичу оставалось до пенсии всего два года, и были причины, почему все хотели помочь этому человеку как-нибудь дотянуть до конца свою службу. Когда случалось кому-нибудь из товарищей Дмитрия Петровича слушать восторженные рассказы учеников о проделках на его уроках, вместо веселого смеха учитель говорил с горечью: - Эх, господа, если б вы знали этого человека... Это была звезда между нами. Жизнь Дмитрия Петровича начиналась при счастливых условиях. Он был уже магистром, собирался жениться, как вдруг за что-то попал в крепость. Через три года он вышел оттуда. Невеста его уж была замужем за другим; он долго не мог получить никакого занятия. Прежние его покровители от него отвернулись. Он начал пить и принял единственное место, какое соглашались ему дать: место учителя латинского языка. - Слабый человек, - говорили о нем все в один голос, - но прекрасной души и прекрасных правил. В кругу тех, кто приходился ему по душе, Дмитрий Петрович был другим человеком, с громадным запасом знаний, остроумным, незлобивым, с ясным взглядом на жизнь европейски образованного человека. Но для учеников он был только Митя, старый, пьяный Митя, который терпеливо и весело позволял издеваться над собой, сколько кому было угодно. V ЖУРНАЛ Когда классы после вакаций только что начинались, рождество казалось таким далеким маяком среди однообразного, серого моря гимназической жизни. Но вот и рождество: завтра сочельник и елка. Ветер гонит холодный снег по пустынным улицам и распахивает холодное форменное пальто Карташева, который один, не в обычной компании, спешит домой с последнего урока. Как быстро пролетело время. Где Данилов и Касицкий теперь? Море замерзло, вероятно. Давно, с тех пор как уехали друзья, не видал его Карташев. Как переменилось все с тех пор. Совсем другая жизнь, другая обстановка. А Корнева? Неужели он влюблен? Да, влюблен безумно, и чего бы он не дал, чтоб быть всегда с ней, чтоб иметь право смотреть смело ей в глаза и говорить ей о своей любви. Нет, никогда не оскорбит он ее своим признанием, но он знает, что любит, любит и любит ее. А может быть, и она его любит?! Иногда она так заглядывает в глаза, что так и хочется схватить, обнять... Жарко Карташеву среди снежной метели: полурасстегнуто пальто, и, как во сне, шагает он по знакомым улицам. Давно уж он ходит по ним. И лето и зиму шагает. Какая-нибудь радостная мысль в голове свяжется с домом, на который упадает его взгляд, и этот дом и потом будит память. И мысль эта забудется, а дом все чем-то притягивает к себе. Вот на этом углу он как-то встретил ее, и она кивнула ему и улыбнулась так, как будто вдруг обрадовалась. Зачем он тогда не подошел к ней? Она оглянулась еще раз издали, и сердце его замерло и заныло, и рванулось к ней, на он испугался, что она вдруг догадается, зачем он стоит, и он быстро пошел с озабоченным лицом. Ну, а если б она и догадалась, что он любит ее? О, это была бы, конечно, такая дерзость, которую ни она, никто не простил бы ему. Узнали бы все, отказали бы от дома, а Корнев какими глазами посмотрел бы на него? Нет, не надо! И так хорошо: любить в своем сердце Карташев оглянулся. Да, вот и рождество, две недели никаких уроков, на душе и пустота, и удовольствие праздника. Он всегда любил рождество, и память связывала в одно и елку, и подарки, и аромат апельсинов, и кутью, и тихий вечер, и груду лакомств. А там, на кухне, колядуют. Они приходят оттуда с своими незатейливыми лакомствами: орехи, рожки, винные ягоды, им дарят платья, вещи. Так шло всегда, сколько он помнит себя. В ярких огнях елки и камина, сейчас же после ужина, опять вдруг вспомнится любимая кутья, и он весело бежит и возвращается с полной тарелкой, садится против камина и ест. Наташа, его поклонница, крикнет: "И я". За ней Сережа, Маня, Ася, и все опять тут с тарелками кутьи. Не выдержит и Зина. Всем весело и смешно, и мать, нарядная, довольная, ласково смотрит на них. Что ему в этом году подарят? - подумал Карташев, звоня у подъезда. На другой день вечером ему подарили фунт табаку и табачницу. И хотя он давно уже потихоньку курил, но теперь, получивши подарок, он долго еще не решался закурить при матери. И когда закурил, то с серьезным, озабоченным лицом сейчас же сел за подаренные Сереже сказки и начал внимательно читать их. Мать улыбалась, смотрела на него и, встав, молча подошла к нему и поцеловала его в голову. Он смущенно поцеловал ей руку и опять поспешно уткнулся в книгу. Кругом было обычное возбуждение и радость всех, а он думал: "Что-то теперь делает компания?" Как раз в это время раздался звонок, и скоро в передней послышались топанье ног и веселый, уверенный голос Корнева: - Эй, кто в бога верует, можно колядовать. Раздался смех остальных: Рыльского и Долбы. Карташев обрадовался товарищам, точно вечность не видался с ними. Он бросился в переднюю. Гости вошли, Аглаида Васильевна ласково встретила их: - Вот это мило с вашей стороны. - Ну, и отлично, - сказал Корнев. - А мы так думали, думали, да и решили к вам. - Пожалуйста, - подсунул Карташев свой табак гостям. - Это что?! Разрешение? Поздравляю! - Ведь мы, надо вам звать, с третьего класса курим. Корнев добродушно подмигнул Аглаиде Васильевне, принимаясь за папироску. - Очень жаль. - Да, конечно, очень, очень жаль... А-а, наше вам... Вошли Зина и Наташа. Хотели было играть на рояле, но Аглаида Васильевна по случаю поста не позволила. - Что ж мы делать будем? - спросил Корнев. - Так сидите, вот чаю напьетесь... - Мы всегда в этот вечер Гоголя или Диккенса читаем, - сказала Наташа. И, подумав, она прибавила: - Давайте Гоголя читать. - Ну что ж, Гоголя так Гоголя, - согласился Корнев. - Вы его заставьте, - сказал Долба, - он так читает, что вы лопнете от смеха. - Ну, какое там чтение! - сконфузился Корнев. Но его заставили, и он читал так, что и Аглаида Васильевна вытирала слезы от смеха. Сидели, слушали и в то же время щелкали орехи, фисташки, миндаль. Потом подали чай. Карташев разошелся на скользком вопросе о религии, и дело дошло до маленького скандала. - Для чего, собственно, совершенство? - рассуждал, как равноправный и взрослый, Карташев. - Всякое совершенство тем совершеннее увидит зло и придет в отчаянье, отчаянье - порок. А если оно равнодушно, то это вдвое порок... Бесчувственное. - Тема! Как ни неприятно, а я должна тебя попросить замолчать. Карташев сконфуженно уткнулся в свой стакан. - Это что ж, цензура? - спросил Корнев. - Да, цензура, - ответила твердо Аглаида Васильевна. Рыльский пригнулся к сластям и рылся в них. - Цензура достигает цели? - спросил он, ни к кому не обращаясь. - Да, вполне, - сухо ответила Аглаида Васильевна. - Гм... - Рыльский поднял голову, скользнул взглядом по лицам товарищей и, сделав серьезное лицо, опустил глаза. Карташев обиделся на мать, посидел немного и, встав, ушел к себе в комнату. Разговор и оживление оборвались. Когда окончили чай, гости один за другим тоже направились в комнату Карташева. - Ты что лежишь? - спросил его Корнев. - Так, - нехотя ответил Карташев. - Эх-хе-хе, покурить, что ли? Эх, табак там оставили! Карташев позвал Таню и приказал принести табак. Посидели еще, и Рыльский предложил: - А не пойти ли нам к Дарсье? - Так что? - встрепенулся Долба. - Ну, останемся, - сказал Карташев. - Идем, - уговаривал Корнев. Карташеву и самому хотелось. - Неловко перед матерью. - Ну пойди, выдумай ей что-нибудь, - сказал Рыльский, - не тебя учить. - Вот что, - предложил Долба, - мы скажем ей, что мы по очереди решили сегодня всех обойти... были у вас, а теперь к Дарсье... Ты вот что... ты брось дуться... Мы теперь опять пойдем как ни в чем не бывало в гостиную, и ты иди, а немного погодя мы и поведем линию. Через полчаса компания, проделав, что задумала, и, захватив Карташева, уже шагала к Дарсье. Аглаиду Васильевну уговорили даже отпустить его ночевать к Дарсье, так как все решили там остаться. - Надо вот что, - говорил Рыльский, отворачиваясь от ветра, - надо, чтоб Дарсье послал за Берендей и Вервицким. - У! Непременно! Черт побери, устроим ночное бдение! - воскликнул Корнев. - А может, он спит, подлец? - спросил Долба. - Кто, Дарсье? Нашел дурака. Он спит только во время чтенья. У Дарсье любили собираться. Он хотя жил за городом, но в его распоряжении был целый дом, прекрасно меблированный. В другом доме, рядом, жила его семья, которая в изобилии снабжала его гостей всякой едой, не исключая и водки. Компания любила пройтись по маленькой, а Берендя постоянно обнаруживал склонность повторить. При появлении водки он оживлялся, желтые глаза его весело лучились, он возбужденно поматывал головой, говорил, острил и на эти короткие мгновения делался душой компании. Вервицкий не упускал случая упрекнуть друга, предсказывая ему будущность пьяницы, но тот, весело прицеливаясь глазами в него, загадочно говорил, поднося к губам вторую рюмку: - Дурак ты. - Ну, уноси, уноси! - командовал Вервицкий, - и веселая, франтоватая прислуга уносила на больших серебряных подносах граненые графинчики с водкой. Такие закуски и чай со всевозможными сортами острых сыров и вкусных печений подавались обыкновенно, когда компания, начитавшись, утомлялась и начинала чувствовать какую-то пустоту внутри. Этот момент всегда ловко угадывал Дарсье. - А не закусить ли, черт возьми! - вскакивал обыкновенно он первый, выходя сразу из того летаргического состояния, в какое впадал при чтении. Это воззвание к еде всегда было так весело, такой искрой пробегало по остальным, что чтение бросалось и все спешили только полнее отдаться приятному удовлетворению своего голодного желудка. Дарсье в описываемый вечер был на половине своих родных, где на импровизированном балу усердно танцевал с своими кузинами. Компания не любила общества Дарсье. Это все были красивые, затянутые барышни и безукоризненные франты-кавалеры. Их встречала компания на главной улице в часы гулянья в цилиндрах и цветных перчатках и при встрече с ними пренебрежительно фыркала. Дарсье выскочил к товарищам и радостно, пожимая им руки, говорил: - Черт, откуда вы? Идем к матери. Но все наотрез отказались, как он ни уговаривал. - Если ты занят, мы уйдем? - сказал наконец Корнев. - Кой черт, занят! Ну, хорошо... подождите... я только пойду... скажу гостям, что... что им сказать? Постой! Я скажу, что умирает... Корнев, товарищ... приехали за мной. - Ну, валяй, - махнул рукой Корнев. Через несколько минут Дарсье вернулся. - Ну что? - Плачут. - Послушай, надо за Берендей и Вервицким послать. - Непременно. - Эй ты, француз, - крикнул ему вдогонку Рыльский, - ты не забудь, что мы того... голодные. Через час на столе стояла обычная закуска и выпивка, и холодные еще с мороза Вервицкий и Берендя уже закусывали. Долба, расставив ноги, энергично жевал кусок сочного балыка и говорил вперемежку с едой: - Господа... Давайте на праздниках свой журнал затеем? Это была неожиданная, но эффектная мысль. Долба пригнулся к новому куску балыка. Корнев торопливо проглотил кусок и усиленно принялся за свои ногти. Рыльский молча внимательно ел. Задумался и Карташев, больше о том, что вот-де какая простая мысль, а ни разу не пришла ему в голову. Он точно искал глазами, не найдется ли и на его долю что-нибудь, и простое, и новенькое, и эффектное. Берендя был весь поглощен заботой выпить третью рюмку и к предложению Долбы отнесся как-то равнодушно. Вервицкий отозвался первый. - Что ж, - одобрил он, - это хорошо. - Рыло, - сказал Корнев, - с такой рожей говорит, точно у него миллион доводов сейчас посыплется. Ну, почему хорошо? Все рассмеялись. Но у Вервицкого было больше оснований сочувствовать, чем можно было предполагать. К общему удивлению, оказалось, что он давно уже пописывает. Для начала Вервицкий даже предложил свой рассказ под заглавием "Дворник". - Ти-ти-ти, писатель... Берендя в исключительные минуты лишался дара слова. - Ти-ти-ти... - передразнил его Вервицкий. - Терпеть не могу... чего тут удивляться? Что ты дурак, так, думаешь, и все дураки? - Вот так штука! - продолжал Берендя, незаметно протягивая руку за третьей рюмкой, - кто бы мог думать? - Вот, ей-богу, дурак, - волновался Вервицкий. - Смотри, смотри, - показал Долба на Берендю. Но Берендя уж быстрым движением успел опрокинуть в рот рюмку. - Ах ты, подлец! И, в то время как Вервицкий тузил Берендю, Берендя, весело пригнувшись, выбирал на столе, чем бы заесть. - Так ты писатель? - продолжал он и опять потянулся к графину. - Убирай водку! - решительно скомандовал Вервицкий. - Горькая пьяница, пропойца! Дрянь, тряпка! - Господа, давайте его качать! - предложил вдруг Берендя и залился подмывающим смехом. - Да ну вас к черту, - запротестовал Долба, - давайте как следует обсуждать дело. Мысль о журнале была одобрена. Не откладывая в долгий ящик, тут же был избран редактором Долба. Во-первых, потому, что ему первому пришла эта мысль; во-вторых, и главным образом потому, что на нем мирились все. Если бы, например, выбрать Корнева - Карташеву будет обидно. Выбрать Карташева было тоже неудобно. Карташев по-прежнему нет-нет и выпалит что-нибудь такое, что совсем не согласовалось с общим тоном; так, он стоял за независимость убеждений, и эта независимость в конце концов сводилась, по мнению партии Корнева, к тому, чтобы иметь право поменьше читать и побольше рубить сплеча, побольше говорить того, что только взбредет в голову. Рыльский не годился в редакторы опять по другим причинам. Он имел одну слабость, которую не разделял даже Корнев: был слишком поляк. Это вызывало постоянные столкновения с Семеновым, Вервицким и даже с Карташевым. Был выяснен и материальный вопрос. Необходимые средства получались равномерным распределением расходов между участниками. Главный расход заключался в бумаге и переписке статей. Ввиду ограниченности средств решено было издавать журнал в двух экземплярах, из которых один переходил бы из рук в руки по мере прочтения, причем право держать у себя журнал ограничивалось сутками. Были намечены и отделы: беллетристический, политико-экономический, исторический, научный, критика и фельетон с картинками из общественной жизни. Вервицкий взял на себя поставку беллетристических произведений, Долба взялся за фельетон, по историческому отделу вызвались двое: Рыльский и Берендя. Рыльский взял тему: социальные причины, вызвавшие отпадение Малороссии от Польши. Берендя остановился сперва на теме из русской истории: доказать исторически, что русская раса идет общечеловеческим путем в деле прогресса. Статья имела целью нанести окончательный и решительный удар по славянофилам вообще и учителю истории, Леониду Николаевичу Шатрову - в частности. На праздниках несколько раз собирались по поводу журнала. Генеральное совещание было назначено у Долбы. Карташев по дороге зашел за Корневым, и если бы не Корнев, то он так бы и остался там. - Послушайте, Карташев, - выскочила на крыльцо сестра Корнева, - приходите после Долбы к нам чай пить. Карташев покраснел от счастья до корней волос и голосом, ясно говорившим, что разве смерть помешает прийти, ответил: - Приду. - Пораньше. - Как только кончится. Кончится скоро... уходите, а то простудитесь. И, заглянув еще раз в глубь смотревших на него издали глазок, он скрепя сердце пошел чинно рядом с Корневым. Долбу приятели застали сидящим за своим столом и погруженным в какие-то глубокомысленные соображения. Он рассеянно пожал им руки, толкнул небрежно лежавшую перед ним рукопись Вервицкого и проговорил озабоченно: - Черт его знает... Для первого номера и такую неудачную штуку... - Плохо? - спросил Корнев. - Почему дворник, - размышлял Долба, - а не точильщик или водовоз... Он пожал плечами. - Фартук разве... Ничего типичного; ни быта, ни идеи... так, какие-то детские картинки... Ну вот... Долба взял рукопись и прочел наудачу: - "Семен любил после обеда со своим другом посидеть на завалинке, где-нибудь на улице, так, чтоб был виден заход солнца. Если при этом друзья бывали выпивши, а это случалось нередко, они тихо мурлыкали себе под нос какую-нибудь однообразную песнь и меланхолично провожали глазами опускавшееся на покой солнце..." И дальше описание заходящего солнца... третье по счету. - Да, не завлекательно, - сказал раздумчиво Корнев. - И вдобавок неграмотно, как только может быть... Долба засмеялся своим мелким смехом. - Покажи. Корнев взял рукопись и стал просматривать ее. - Неважное блюдо, - сказал он, возвращая назад рукопись. Долба взял опять рукопись, уставился в нее, пожал плечами и проговорил: - Ну, черт с ним! Он схватил карандаш и написал под заглавием "Патологический очерк". - Валяй. По крайней мере, редакцию ни к чему не обязывает. - Собственно, почему же патологический? - Да потому, что поручиться за то, что не может быть такой Семен дворником, особенно когда все мы его знаем и видим каждый раз, когда приходим к автору, - Долба фыркнул, - нельзя, а с другой стороны, и не тип это... Очевидно, патологический очерк! - Да, конечно, - согласился Корнев. - По крайней мере, рамка литературная. Долба отложил рукопись Вервицкого в сторону и, придвинув слегка исписанный листок, скромно проговорил, всматриваясь в глаза Корневу и Карташеву: - Я свой фельетон начал уже... - А... начал... интересно послушать. - Очень интересно, - насторожился Карташев. - Да неважно... так, черновик. - Ну, да уж там видно будет. Читай. Долба смущенно рассмеялся, растрепал свои волосы, мгновение помолчал и начал: - Фельетон... Картинки общественной жизни... "Все идет по-старому от начала времени по предопределенному пути..." - Ты что ж, не признаешь, что путь этот изменялся и способен и впредь изменяться? - Да, пожалуй, это не совсем удачный оборот... Да это, впрочем, для начала... надо ж с чего-нибудь... Как-то это начало все равно, что вот в купанье: раздевался... попробуешь лезть в воду... одной ногой, другой... так, этак... все неловко - пока, наконец, соберешься с силами; бултых сразу... - Конечно... - Ну-с... "Все так же мчится на своем рысаке счастливый собственник и меньше всего думает о том, что есть миллионы людей, которые позавидовали бы не то что его жизни - жизни кучера его, жизни рысака, это начало все равно, что вот в купанье: разделся... поставят в крытый сарай, а миллионы и такого сарая не имеют. Что ж? Экипаж может испортиться, а непромокаемый плащ - человеческая кожа - не боится, как известно, ни дождя, ни ветра". Долба оторвался и, рассмеявшись, уставился в слушателей. - Ничего... - сказал Корнев. Карташев был занят вопросом: мог ли бы он так написать? И, подавленный мастерством пера Долбы, он похвалил: - Очень, очень хорошо. - Разве? - спросил Долба и весело рассмеялся. - Ну, валяй, валяй... Любит, чтоб хвалили... - заметил недовольно Корнев. - Ну вот... Ну ладно... - "А между тем вторая тысяча лет истекает с того великого момента, когда на земле раздались вечные слова братства, равенства и свободы..." Корнев усиленно загрыз ногти и перебил автора: - Здесь, некоторым образом, игра ума... - Ну, так ведь я уж, конечно, так, чтоб посильнее... Дверь отворилась, и вошли Вервицкий и Берендя. Долба положил свою рукопись и, здороваясь с пришедшими, заявил Вервицкому: - Твоя завтра в набор... смотри. Вервицкий посмотрел, увидел надпись, внимательно прочел и повторил с некоторым вопросом в голосе: - Патологический? - Значит, если буквально, - пояснил Долба, - болезненный. - Чем же болезненный? - немного огорчился Вервицкий. Все рассмеялись. Берендя принялся объяснять ему. Но Вервицкому не понравилось его объяснение, и он нетерпеливо перебил его: - Ти-ти-ти... терпеть не могу, когда ты лезешь не в свое дело, берешься за то, чего сам не понимаешь. - Но... позволь, почему я не понимаю? - Да, не понимаешь - и конец. Объясни, - обратился он к Корневу. Корнев объяснил, стараясь облечь все в такую форму, чтоб не задеть самолюбия Вервицкого. Вервицкий стоял, засунув руки в карманы, расставил ноги и слушал, смотря внимательно в пол. В передаче Корнева ничего обидного для его авторского самолюбия не оказалось, и он проговорил удовлетворенно: - Теперь понимаю... А то ти-ти-ти, ти-ти-ти, и ни черта. - Я... я... тебе то же самое говорил, с тою разницею, что не принял твоего самолюбия, что ли... - Ерунда... - перебил его Вервицкий, - опять ерунда... - Да... да... какая же ерунда? И Берендя нежно приложил пальцы к своей груди. - А вот такая, - ответил упрямо Вервицкий. - Ты... ты... сердишься, Гораций, значит, ты не прав, - сказал Берендя. Вервицкий передразнил его и заключил: - Выдернет ни к селу ни к городу и рад. Затем, не удостаивая больше внимания своего друга, он обратился к Долбе: - Ты что ж, уже читал мое сочинение? - Прочел. - Ну что, как? Несмотря на грубоватую решительность, в голосе Вервицкого слышались тайная тревога и страх. - Да ведь что ж? Небольшая вещица... Да ничего. - Я ведь ее так, между прочим, и написал, - объяснил Вервицкий. - Ну ничего так ничего: и то добре и то в шмак... Э, и ты написал. Ну, покажи, покажи... В это время пришли Семенов и Рыльский. Вервицкий, схватив рукопись Долбы, уселся к окну и принялся читать ее с таким решительным и вдумчивым видом, с каким только когда-либо автор читал новую вещь своего собрата. Началось обсуждение тем. - Ты на чем же остановился? - обратился Долба к Карташеву, когда до него дошла очередь. - Я, собственно, еще ни на чем не остановился. - Что-нибудь историческое? - посмотрел Долба на Корнева. - Отчего, собственно, историческое? - насторожился Карташев. - Ну, что хочешь... - Научное разве что-нибудь, - нерешительно произнес Карташев. - Что ж из научного? - спросил Корнев. - Я думаю, этот отдел нам не по плечу... Какую научную статью мы можем написать? - Отчего ж? - сказал Долба. - Популяризацию, например, Фохта, Молешота, Бюхнера. - Их в русском переводе нет: по Писареву разве. - Ну, это уж будет популяризация популяризации, - ответил огорченно Карташев. - Я беру на себя, - заявил Корнев, - отдел критики... собственно, конечно, не критики, а сжатое изложение и некоторые соображения по части текущей литературы. - Ну, что ж, отлично... Это красивый отдел, и у тебя выйдет. Ну, останавливайся и ты на чем-нибудь... - Нет, я ничего не буду писать, - сказал Карташев, отчего-то вдруг обидевшись. - Да ты чего? Ну, пиши научное... - Нет, да я... нет. - Послушай: да ты, может быть, критический отдел хотел... так бери, пожалуйста. - Нет, нет... - Да пиши... Ведь в критическом отделе могут и двое работать. Собственно даже, я думаю, для большего интереса можно и полемику устроить: один написал, а кто-нибудь, может быть, возражать станет. - Это хорошо, - повеселел Карташев. - Ну, так вот, ты и пиши, а я тебе возражать в следующем номере буду... - Да, может, и не придется? - Наверно, придется. Все рассмеялись. - А теперь я вот что возьму, - продолжал Карташев. - Я напишу о вреде классического образования. - С какой стороны? - Со всех... Во-первых, теоретически докажу. - То-то теоретически, - вставил Рыльский, - а то практически... Все рассмеялись. - Ты напиши, - дал совет Корнев, - что практически неудобно классическое образование в том отношении, что есть иногда опасность умереть от смеха. И знаешь: маленькую иллюстрацию к этому... Картинки... Карташеву было обидно, что его тему вышучивают. - Шутить так шутить, а серьезно говорить - так и давайте. Одно дело - наш Дмитрий Петрович... ничего общего здесь нет с общей постановкой классического образования. - Да нет... тема благодарная, - согласился Корнев. Но как он ни старался проговорить это серьезно, в голосе его чувствовалась подозрительная нотка, и Рыльский подхватил ее: - И я тебе советую, когда уж все там изложишь, что хочешь, - привести как последний аргумент такой: из всех времен только у самих классиков не было классиков, а между тем они-то и являются идеалом. - Сиречь, - перебил Долба, - надо, двигаясь вперед, стать передом не к заду... - Я ничего не буду писать, - обиделся окончательно Карташев. Бросили шутки, и все начали урезонивать его. - Да ничего не хочу, - упрямо твердил он. - Не буду. Вышутили, вышутили, и пиши. Не буду. - Послушай, ну, что ты в самом деле... Ну что ж, нельзя, значит, пошутить? Далай-лама ты, что ли? - Не далай-лай... Карташев как ни был обижен, но не мог не рассмеяться тому, что не мог выговорить: далай-лама. - Рыло ты, - сказал Корнев, добродушно путая густые волосы Карташева, который после своего невольного смеха сидел с глупой физиономией, напрасно стараясь придать ей обиженный вид. - Ну, кто серьезно вышучивал? Глупо же... Прекрасная тема, вполне современная, назревшая. - Может ведь так, братец мой, выйти, - заметил серьезно Семенов, - так напишешь, что и классическое-то образование все к черту отменят. Как ни удерживалась компания от смеха, чтоб еще больше не огорчить Карташева, но сил не хватило, и все опять расхохотались. - Дурачье, - проговорил, фыркая, Карташев. - Ну, послушай... - сказал Рыльский. - Брось к черту, да и бери, что ли... Мне пора... Я должен идти сегодня с родными. Карташев вспомнил про свое обещание сестре Корнева, ее приглашение и, окончательно развеселившись, согласился: - Ну, хорошо, черт с вами. - А Дарсье так и не приехал. - Врешь, приехал, - ответил вошедший Дарсье, по обыкновению одетый с иголочки. - Ну, а ты что берешь? - Ему отдел мод завести, - предложил Рыльский. И, пока все смеялись, Дарсье добродушно повторял: - Свиньи... Право, свиньи... - Нет, в самом деле, ты что берешь? - В сущности, я ведь совсем не владею пером. - Не будь скромен, - вставил Рыльский, - ни пером, ни языком. Дарсье сконфуженно провел рукой по своему лицу: - Не злоупотребляю, может быть. - О-го! - ответил Рыльский и запустил руку в кудрявую шевелюру Дарсье. - Ну, уж это пожалуйста, - Дарсье отшатнулся, - языком мели, что хочешь, а рукам воли не давай. Знаешь пословицу: jeu des mains, jeu des vilains*. ______________ * Руки распускают только мужланы (франц.). - По-русски это выходит, - перевел Долба, смеясь своим смехом, - у всякого человека свой гонор есть. Однажды Карташев, взволнованный, пришел из класса домой, наскоро пообедал и заперся в кабинете. Лежа на диване, он держал только что вышедший гимназический журнал и читал с наслаждением свою статью, переписанную четким, крупным почерком. Карташеву казалось, что это не он писал: так плавно и гладко читалось теперь написанное. Он прочел залпом. Ему не захотелось больше ничьих статей читать, и с журналом в руках, торжествующий и смущенный, он пришел в столовую, где сидела Аглаида Васильевна с детьми: Зина пытливо вскинула глаза на брата, остановилась на мгновение на его тетради и проговорила тем разочарованным голосом, когда вперед уже знаешь, в чем дело: - А-а, журнал... - Покажи, - протянула руку Аглаида Васильевна. Карташев дал ей журнал и с довольной гримасой небрежно сел на стул у стола. Аглаида Васильевна перелистывала довольно толстую тетрадь и, остановившись на статье сына, начала ее читать. - Мама, читай громко, - потребовала Зина. Карташев напряженно следил за ней глазами все время, пока она читала. Иногда она улыбалась, и тогда он вскакивал и смотрел в журнал: чему именно улыбается мать. Когда она кончила, он впился в нее глазами. Мать некоторое время молчала и наконец сказала с усмешкой: - Глупенький ты. Карташев не ожидал такого отношения. Он покраснел и смутился. Он спросил, стараясь быть равнодушным: - Тебе не нравится? Мать недоумевающе пожала плечами: - Не-ет... ничего... Какая-то непривычная сухость тона еще тяжелее задела Карташева. Мать начала читать следующую статью Корнева: "Нечто о художественном". - У него очень логически развивается мысль, - заметила она мимоходом и опять сосредоточенно погрузилась в чтение. Кончив, она вскользь окинула взглядом сына и, задумавшись, смотрела в окно. Карташеву казалось, что она думала в это время о том, что Корнев написал прекрасную статью, а он, ее сын, написал бездарную плохую, и ей стыдно теперь за него. Сердце Карташева тоскливо сжалось. Он сидел смущенный, растерянный и весь был охвачен мыслью, как бы хоть не заметили и не угадали его душевного состояния. Никто ничего не заметил: мать встала и вышла из комнаты. Зина, тоже вдруг потеряв интерес к его журналу, продолжала заниматься. Карташев посидел еще и, незаметно захватив журнал, ушел с ним к себе. Там он бросил журнал на стол, а сам, улегшись на диване, долго лежал с открытыми неподвижными глазами, заложив руки за голову. - Ну, что ж, - подавленно произнес он вслух, - не буду больше никогда писать - и конец. И в гимназии говорили о статьях Корнева, Долбы, Беренди, но о Карташеве все молчали. Он видел это, и больное чувство мучило его каждый раз, когда речь заходила о журнале. Он старался делать равнодушное лицо и давал себе всевозможные клятвы никогда не брать пера в руки. Но часто по вечерам, когда уже все расходились спать, он садился за письменный стол и подолгу сидел над белым листом бумаги. Иногда он пробовал писать, не думая, что подвернется, и страница-другая увлекали его, но, перечитав написанное, он, испуганно оглядываясь, уничтожал рукопись. VI ВЕРВИЦКИЙ И БЕРЕНДЯ Однажды Вервицкий и Берендя возвращались вместе из гостей. Друзья шли молча. - А не любит меня Корнев за то, что я ему правду-матку режу, - проговорил Вервицкий. - Да ты когда резал? - Да всегда. Друзья опять замолчали. - Зайдешь, что ли? - пригласил Вервицкий, подходя к воротам своего дома. - А можно? - Только долго не сиди и вперед уговор: больше двух папирос не дам. - А к чаю хлеб будет? - Этого сколько хочешь: тятькин. Друзья, низко пригнувшись, вошли в калитку, прошли под освещенными окнами верхнего этажа, причем Берендя для чего-то даже пошел на цыпочках; затем свернули в маленький, темный проход и стали осторожно спускаться по крутой лестнице. - Ой! - споткнулся Берендя и ухватился за плечо Вервицкого. - Да ну!.. пусти, - ответил своим грубоватым, сиплым голосом Вервицкий и отворил дверь в низкую комнату, освещенную висячей лампой. Он быстрым пытливым взглядом обвел комнату и сейчас же что-то заметил. - Ну, теперь поймал подлецов. Он встал на табурет, достал с полки ящик с табаком и внимательно, долго смотрел на него. На лице его было и удовлетворение от искусно выполненного плана, и огорчение о погибшей безвозвратно горсти табаку. Его охватила злоба, он начал браниться и, наконец крикнув: "Отцу скажу!" - выскочил из комнаты. Берендя как-то весь съежился во время этой сцены, и только когда Вервицкий ушел, он облегченно вздохнул. Рассеянно скрутив папиросу, он осторожно уселся на стул и, смотря в окно, стал пускать густые клубы дыма. Сверху донесся сперва голос Вервицкого, затем резкий громкий - отца, затем визг братьев. "За уши дерет", - мелькнуло в голове Беренди, и он испуганно раскрыл глаза и насторожился. Дверь быстро отворилась, и вошел Вервицкий. Он остановился, неприятно огорченный клубами дыма. - Начадил уж, - обратился он ворчливо к другу. Но, заметив при этом и неимоверно толстую папиросу, он окончательно взбесился: - Ты бы уж из всего табаку сделал! - Если тебе обидно, я назад положу. - Обидно, что табак переводишь. Хотя бы затягивался. - Вервицкий отворил фортку. - Сядь хоть около фортки, чтоб дым выходил. - Изволь, - согласился Берендя. Наступило молчание. - Ну что, им уши надрал отец? - Конечно, надрал, - ворчливо ответил Вервицкий. - Подлецы, каждый раз. А я откуда возьму? отец вот дает рубль в месяц - и изворачивайся на него. - Да тебе на что при всем готовом? - На что? Да вот табак. - Глупости. - Глупости, когда чужой, а купи его. - Куренье вредно. - Зачем же куришь? - Я ведь, только если угостят. - А я вот не могу... Не на что купить - лучше курить не буду, а чужого не попрошу. - Послушай, я вот получу деньги, подарю тебе полфунта. - Слышали. - Право, подарю... А давно не высылали: хозяйка, того и гляди, выгонит... Чай вышел... - Приходи ко мне чай пить. Идешь в гимназию - зашел, вечером зашел: напился и пошел. - Я ведь, собственно, не любитель чаю. У меня в библиотеке полтора рубля есть... мог бы. - Ну, уж я этого не понимаю. Принесли чай, и друзья жадно набросились на еду. Наевшись, напившись, Берендя улегся на кровать, причем Вервицкий, подобрев, добродушно проговорил: "Постой", - и подостлал под ноги Беренди, чтоб не запачкать одеяло, пальто гостя, а сам, усевшись к окну, взял гитару и, куря и смакуя, начал тихо наигрывать малороссийские мотивы. По низкой комнате в облаках дыма понеслись жалобные прерывающиеся звуки. Под них Вервицкий мечтал о своей будущей литературной славе, о Зиночке Карташевой, а Берендя лежал и не хотел ни о чем думать. На первом плане у него стоял вопрос о деньгах и о причине их невысылки, хорошо известной ему: вероятно, отец опять запил, и с этим вместе рисовалась ему вся тяжелая домашняя обстановка чиновника с грошовым жалованьем, громадной семьей да к тому же пьющего запоем. Наигравшись, Вервицкий тоже пожелал поваляться на кровати и, слегка толкнув друга, сказал "пусти", улегся рядом с Берендей. Он продолжал плавать в волнах своей будущей славы, той славы, которую всю без остатка он сложит к ногам Зиночки. Беренде хотелось говорить. Все то, что в данный момент парализовало его мыслительные способности, просилось на язык. - Ты знаешь, мой отец запоем пьет, - проговорил он. - Гм! - ответил неопределенно Вервицкий. - Собственно, если рассказать все - черт знает, ведь это какой трагизм, в сущности... Он ведь, когда напьется... ночью... Берендя понизил голос и широко открыл свои желтые глаза. - Отец пьяный, в одной рубахе, качается и бежит за нами по комнатам, а мы с матерью все от него... кричим... - Послушай, - перебил его Вервицкий, - ты не обижайся: я тебе совет дам - никогда не рассказывай этого, потому что делу ты этим не поможешь, а сам выходишь в каком-то таком несимпатичном свете... - Да я никогда никому и не говорю, - испуганно успокоил друга Берендя. - И не надо говорить. Друзья опять замолчали. Мысли Вервицкого получили другое направление. Он думал о своем друге, о том, что он не то что дурак, а так, черт его знает что, без всякого такого уменья все это так делать, чтобы выходило по-людски. Ему жалко стало своего обездоленного друга, ему даже захотелось как-нибудь смягчить свое резкое замечание, которое он сказал от доброго сердца для его же пользы. Он стал уже придумывать что-нибудь, но в это время его вдруг точно что кольнуло в сердце, он быстро схватился за отвислый карман своей старой, из отцовской переделанной, жилетки, и, пощупав тяжелые серебряные часы, удачно купленные на толкучке за четыре рубля, вынул их, приподнялся на локоть к свету, сперва скользнул взглядом с удовольствием по крышке, затем, нажав пружину, посмотрел, который час, и, свистнув, проговорил: - Э-ге-ге-ге! Десятого двадцать минут... Иди, иди, - добродушно обратился он к Беренде, - я еще ничего не готовил. - О! - встревожился Берендя, - и мне тоже ведь надо. Он оделся, скрутил на дорогу еще одну папироску, третью по счету, предварительно спросив: - Можно? - Ну, да крути, да не разбрасывай хотя, - ответил Вервицкий. И пока Берендя крутил, поглядывая в то же время добродушно-лукаво на Вервицкого, что вот, дескать, не в счет, последний с добродушно-разочарованной миной следил за неумелым крученьем Берендей папироски и за исчезавшим в папироске табаком. Ему жаль было не табаку, а все того же Берендю, который и этой мелочью, и неуменьем крутить, и посягательством на эту третью папироску так характерно обрисовывался в глазах молодого писателя. - Да, мелочи рисуют людей, - вздохнул Вервицкий, когда Берендя уже скрылся за дверью. И он продолжал стоять в той же позе и все так же смотреть с высоты своего умственного пьедестала на ушедшего Берендю. И таким маленьким и жалким казался ему его друг и все делался меньше, пока не превратился наконец в какую-то точку и не слился с длинным лучом свечки, на которую так долго, не мигая, засмотрелся Вервицкий, - так долго, что у него наконец заболели глаза. Он усиленно сжал веки, а когда открыл, то уж перед ним не было ни Беренди, ни литературной славы, ни Зиночки: перед ним стоял его белый некрашеный стол, а на нем лежал ранец с учебными тетрадями. "Наука горька, но плод ее сладок", - и Вервицкий решительно, ни о чем больше не думая, потянулся за ранцем. А Берендя шел, волоча свои длинные ноги, по пустым, спящим улицам; желтоватые глаза его бесцельно смотрели вперед, и он машинально, но все дымил своей папироской, пока она не искурилась до того, что начала не на шутку жечь ему пальцы. - А, черт с тобой, - проворчал он, на мгновение отвлекшись от своего созерцательного настроения и бросая окурок. Затем он опять погрузился в свое состояние и вышел из него только тогда, когда где-то вблизи раздался сиплый, пьяный голос человека, который, очевидно, разговаривал сам с собой. Действие уже происходило за городом, в том месте, где большой темный бульвар отделял собственно город от предместья. Берендя сделал несколько шагов и наткнулся на сидевшего на скамье какого-то громадного верзилу. - Ты... ты что кричишь? - спросил Берендя, немного смущенно пятясь от верзилы. - А ты что? - проговорил сиплый голос, и, вдруг поднявшись, верзила быстро схватил Берендю за горло. - Давай денег. "Задушит", - судорожно, мучительно мелькнуло в голове Беренди и, метнувшись, он прохрипел странным, не то просящим, не то раздраженным голосом: - Да пусти же. - Давай деньги. - Нет же! - с горечью ответил Берендя. - Я гимназист... Какие у меня деньги? - Зачем же ты шляешься по ночам? - смущенно пробормотал верзила, опуская руки. - Я занимался у товарища и домой иду... Нарочно ходил к товарищу, чтоб хоть двадцать копеек достать... чаю, сахару нет. - Дурак же ты... - Ну что ж... - поматывая, по обыкновению, головой, ответил Берендя. Он остановился и подумал: в сущности, добрый человек. - Ну, спасибо, что отпустил, - нерешительно проговорил он и протянул руку верзиле. - Я Берендя. - Петр Семенович, - угрюмо отрекомендовался верзила. - Милости просим ко мне. Я живу на Почтовой, в доме Терениной. "Черт его знает, зачем я его в гости зову", - подумал Берендя. - Приду, - лаконически ответил верзила и вдруг, засунув руку в карман, вынул оттуда два двугривенных и, протягивая Беренде, сказал: - Ты ходил за деньгами - на. Берендя мгновение колебался. - Отдашь. - Спасибо, Петр Семенович, как бы только вас это не стеснило... - Не беспокойтесь. - Слушайте, Петр Семенович, в таком случае и вы дайте мне свой адрес: я скоро получу деньги. - В любом кабаке спросите. Верзила указал наискосок бульвара. - Утром, в то время как в гимназию ходите, я почти всегда там. Берендя еще раз поблагодарил, пожал руку и добродушно заметил, уходя: - А вы мне, Петр Семенович, таки помяли шею. - Да уж... извините... - угрюмо ответил верзила, с опущенной головой исчезая в кустах бульвара. "Что за черт, - думал Берендя, шагая дальше с сорока копейками в кармане, помятой шеей и с неясным впечатлением от всей этой неожиданной встречи, - надо посмотреть, не в крови ли деньги?" Войдя в улицу, он подошел к фонарю и внимательно осмотрел оба двугривенных. Деньги оказались чистыми. Берендя усмехнулся, спрятал их в карман и пошел дальше. Вернувшись домой, он долго ходил по своей комнатке, все обдумывая свою неожиданную встречу. В общем, она оставила в нем какое-то приятное впечатление от поставленного по существу вопроса. "Он человек, я человек", - и Берендя останавливался, смотрел своими лучистыми глазами вперед, пожимал плечами, усмехался и говорил: "Вот, черт побери!" С общепринятой точки зрения тем не менее дело выходило из ряда вон, и Берендя не знал, на чем остановиться: считать ли себя правым, что пригласил этого бродягу к себе и не только пригласил, но и взял у него деньги, или смотреть на себя чуть ли не как на участника этого бродяги. Им овладевало по временам брезгливое чувство, и он повторял свое "черт возьми" уже с раздражением и решал, что обо всем этом не следует никому, а уж тем более Вервицкому, и заикаться. Но опять, продолжая рыться в своих ощущениях, он наталкивался на что-то другое, перед чем все условное отодвигалось на задний план, а впереди стоял только человек... "Во времена классиков, - иронизировал сам с собою Берендя, - какой-нибудь Диоген..." Берендя вспомнил сегодняшнюю тему Карташева и раздраженно усмехнулся. "Только и учишь весь этот классический мир для того, чтобы не сметь и думать о той классической простоте и ясности существа вещей, какая была. С каким-нибудь пропойцей, может быть, разбойником, я, мальчишка, договариваюсь в два слова до человеческого, а в взрослом обществе этот человек доходит до пропойства, до потери человеческого". Берендя плюнул и подумал: "Я очень рад, что и пригласил его и деньги принял". Берендя с удовольствием ощупал пальцами деньги и подумал! "А недурно бы что-нибудь съесть да рюмочку водки..." Он осторожно подошел к двери, приотворил ее и долго стоял, всматриваясь в темноту и прислушиваясь. Но все было тихо, все давно спали, и Берендя, затворив опять дверь, возвратился к себе. Он нерешительно остановился перед учебниками, отошел от них, приблизился было к скрипке, но, вспомнив, что все спят уже, он и скрипку оставил и, взяв книгу, повалился с ней на кровать. Он читал до тех пор, пока весь керосин не сгорел в лампе, пока слабый рассвет не заглянул в окна, и только тогда, наскоро раздевшись, он лег на кровать. Но долго еще ворочался, чутко прислушиваясь к шороху, к каждому скрипу, переживая неприятное ощущение не то страха, не то какого-то нервного переутомления. Даже засыпая, он постоянно вздрагивал всем телом, и ему казалось, что он все падает с размаху, все срывается стремительно в какую-то пропасть. Наконец он заснул нервным, тревожным сном, мечась по кровати и отчаянно скрипя зубами. Этот скрип на друга его Вервицкого всегда наводил панический ужас и был еще лишней причиной относиться пренебрежительно к Беренде, считая его каким-то недоделком. VII ПРОПОЙЦЫ - Ну-с! Так как же? - обхватив за руки Берендю, как-то в классе во время рекреации остановил последнего Долба. Берендя, притиснутый Долбой к стене, смотрел на него и вдруг решил поделиться с ним своим секретом. - П... послушай, - начал он таинственно, - вот, че... черт возьми, у меня есть два знакомых... - Каких знакомых? - Пропойцы! Берендя фыркнул. - Какие пропойцы? - Один техник, другой учитель... - Берендя рассказал Долбе о своей фантастической встрече и знакомстве с Петром Семеновичем и его товарищем, Васильем Ивановичем, которого вскоре привел к Беренде Петр Семенович. - И... интересный тип... умные, - кричал Берендя. - Ну?! - Вот... вот... тебе крест... Черт знает что такое. - И сошелся с ними? - Да... да, сошелся... Берендя, как-то пригнувшись и показывая свои гнилые зубы, всматривался нерешительно в Долбу. Долба смотрел на него некоторое время и наконец залился своим мелким смехом. - Ах, черт! - тряс он головой, и трудно было сказать, что означал его смех: сочувствие Беренде, удивление или презрение к нему. Смех Долбы так долго продолжался, что Корнев, сидевший в это время за какой-то книгой и усердно обгрызавший свои ногти, оторвался и лениво окрикнул его, не поворачиваясь: - Ну, чего там? Долба в ответ еще энергичнее рассыпался своим мелким смехом, покраснел и усиленно тряс головой. Корнев бросил книгу и, подойдя к нему и Беренде, проговорил: - Ну? Между смехом Долба передал о знакомстве Беренди с пропойцами. - Ну? - переспросил Корнев, когда кончил Долба. - Ну, и ничего, - ответил немного уже смущенный Долба. - Чему же ты смеешься? - Отчего мне не смеяться? - Рыло! - За... замечательно интересный народ, - приложил Берендя свои пальцы к груди. - Гм! - протянул раздумчиво Корнев. - Посмотреть бы их надо? - не то советуясь, не то советуя, предложил Долба. - Их, что же, за деньги показывают? - спросил Корнев. - За... зачем? - не понял Берендя остроты, - так прямо п... приходите. Посмотреть новых знакомых Беренди собрались: Корнев, Рыльский, Долба, Карташев. Корнев привел к Беренде и своего двоюродного брата Моисеенко, студента университета. К Моисеенко и Корнев, и вся компания относились с уважением. Моисеенко был простой с виду, вдумчивый и серьезный, весь поглощенный своими мыслями человек. Казалось, не было книги, которой бы он не прочел. На все, что для компании представлялось неясным, у Моисеенко всегда были определенные и точные разъяснения. Он охотно давал их, ставил ни во что свою эрудицию и поэтому пользовался в кружке Корнева авторитетом. Можно было спорить с Корневым, с Рыльским и Долбою, но с Моисеенко не спорил никто, и когда молчавший до того Моисеенко начинал говорить, то все споры сами собой кончались. Для компании это был тот же Писарев, Бокль, Дарвин, с тою разницею, что те были далеки, бывали не всегда понятны, а этот был близок и понятен. С виду, впрочем, никакого поклонения или почитания не было - относились даже как будто пренебрежительно. Отношения Беренди к пропойцам были очень своеобразные. Они брали у него деньги, изредка заглядывали в его квартиру, а то встречались с ним в той части бульвара, где он жил. Берендя уже знал их историю, выслушивал терпеливо проклятия Петра Семеновича по адресу своих врагов и блаженный лепет товарища его Василия Ивановича: - Вы умный, хороший, вы честный, вы очень умный... - Че-ем я умный? - растерянно говорил Берендя. - Вы скромный и умный... Вы поняли жизнь лучше нас... вам жить. - Расслюнявился, - обрывал его Петр Семенович. - Уж тоже нашел... Вам сколько лет? - обращался он пренебрежительно к Беренде. - Семнадцать. - Семнадцать, - у вас на губах молоко не обсохло еще, а в ваши годы я уж в морду залепил профессору... Подлец, хоть бы пожаловался... ей-богу! "Я, говорит, семейный человек, не губите меня". - Ах, Петр Семенович, я как подумаю... какой талант в вас погиб... Берендя тоже был склонен видеть в Петре Семеновиче что-то выдающееся. На смотринах Корнев усиленно грыз ногти и пытливо всматривался в странных знакомых Беренди. Василий Иванович, по обыкновению, во все глаза смотрел в каком-то ошалелом восторге на всех. Петр Семенович угрюмо ежился и старался подавить всех своим презрением. Моисеенко молча, внимательно наблюдал их, изредка задавая вопросы и опять продолжая слушать. Когда приятели ушли, Корнев раздумчиво заметил: - У этого... Василия Ивановича, что ли? что-то жалкое. А тот, другой, очевидно, совсем потерял всякий образ человеческий... Во всяком случае... я не знаю... интересного мало... а впрочем... Корнев сосредоточенно принялся за свои ногти. Es ist eine alte Geschichte Doch bleibt sie immer neu; Und wem sie just passieret, Dem bricht das Herz entzwei*, - ______________ * Эта старая история Вечно новой остается, А заденет за живое - Сердце надвое порвется (нем.). продекламировал Долба и лениво улегся на кровать. Корнев встал, подошел и, сказав: "Пусти", - лег рядом с ним. Долба приподнялся на локоть и, рассматривая широкое бледное лицо Корнева, машинально оправлял свободной рукой его густые волосы. - В сущности, если так вдуматься, - говорил Корнев, - собственно, ведь страшная вещь жизнь... Все как будто идет себе шаг за шагом, а чем кончается... Может быть, и между нами... - Ничего не может быть подобного, - решительно проговорил Моисеенко, вставая и подходя к окну. Он стоял спиной, смотрел в далекую перспективу улицы и говорил тем охватывающим живым голосом, каким говорят нервные, убежденные люди. - Почва, на которой они поломали себе ноги, - я знаю их историю, - безыдейность. При таком условии, чем лучше человек, чем больше в нем сил, тем скорее он разобьется. Ну, пароход с сильной машиной без компаса и карт на полном ходу... Отчасти, конечно, они жертвы безвременья... Жизнь нашего поколения начинается при иных условиях: цели ясно намечены, и пути обозначились... период брожения, процесс оклассования, конечно, неизбежен. - Как ты сказал? - спросил Корнев. - Оклассования... тот процесс, что на Западе уже заканчивается. Период чистой идеи... ну, хоть эпохи конца прошлого столетия во Франции... сменяется периодом приспособления этой идеи к жизни... классы общества вступают в свои права, и в силу того или другого влияния класса идея видоизменяется, идет процесс борьбы, она или обуржуазивается, или в более чистом виде проникает в жизнь. Являются люди теории... практические деятели, рядом уступок проводящие по частям свою идею. Запутаться в этом хотя и сложном, но ясном процессе теперь можно только при неразвитости; нет, конечно, выполнения того, что выработала человеческая мысль лучшего, но разборка идет, и той каши понятий, того сумбура искусственных потемок, которые губят, уже нет. А следовательно, и места отчаянию нет и быть не может. То есть, конечно, жизнь всегда может разбиться при преследовании личных эгоистических целей: хотел быть сановитым - не выгорело, хотел устроить свое состояние - лопнуло все. Таких и жалеть нечего, - вольно же выбирать то временное счастье, которое всякая роковая случайность жизни шутя и легко может вырвать и разбить вдребезги! Есть другое счастье на земле... истинное и единственное... счастье, заключающееся в самосознании, кто ты и что ты, в идее, в той жизни для других, в той сфере, которая недоступна ни грязным рукам проходимца, ни роковым случайностям. Способность жертвовать собою для блага других присуща натуре человека: не глуши ее, и она явится таким источником счастья, с которым разве сравнится то эфемерное, которое под своей красивой скорлупой таит только постоянную необходимость заглушать в себе гордость сознания своего человеческого чувства. Всю жизнь здесь дрожи непрерывно перед риском потерять все, всю жизнь, вынужденный роковою последовательностью, будь злом. В альтруистической жизни совершенно обратное; ты не нуждаешься во лжи и фальши, потому что для тебя нужен минимум: десятирублевый сюртук так же хорош, как и сторублевый, одна комната для тебя то же, что для другого несколько этажей. В этом страшная сила и преимущество: тебе нечего терять. Другое преимущество в том, что в то время как одни только и заняты тем, что для тебя совершенно не нужно, ты все свое время употребляешь на положительную работу - уничтожение зла, приведением его шаг за шагом к самосознанию. Как бы ни была скромна твоя роль, тебе тем удобнее это. Ученый - ты разъясняешь людям незыблемые законы человеческого благополучия; ты вместо пальца, приставленного ко лбу, силой вещей заставляешь, указывая промахи, считаться с знанием. Практический деятель ты, ну хоть сторож железнодорожной будки, но раз твой умственный микроскоп умеет работать, ты наблюдаешь и изучаешь великий мир, одинаковый в своих проявлениях и в капле воды, и в океане. Причины, почему в одной деревне плохо живется, необходимы для понимания общих причин упадка, как слагаемые нужны для общей суммы. Одним словом, жизнь людей альтруистических - будущая жизнь всего человечества: внешность им не нужна, единение их основано не на количестве платьев, не на цвете подкладки, не на всем том, во что могут нарядить человека, как куклу, чужие деньги и чужие руки; не на наивной гордости не сознающих своей роли, а на счастье иметь возможность сознавать свое человеческое достоинство, на сознании, что это достоинство возмутится одною мыслью, что ты наденешь, может быть, и золотые, но унизительные цепи преступного раба. Чудная басня Лафонтена: голодный, но свободный гражданин. Здесь, в этом обществе, одно тебе необходимо: знание и самосознание, то есть надлежащее развитие. Стоит потрудиться, потому что, во-первых, и труд благородный, и результат труда - счастье жизни. Духовное счастье: жизнь отнять его не может. Великое преимущество! У людей времени Петра Семеновича было то неудобство, что не было общества таких людей, то есть оно было, конечно, но не многочисленное, не распространенное... Теперь таких людей везде встретишь и найдешь, а в веселой компании и кусок честно заработанного черного хлеба съешь с большим наслаждением, чем какие-нибудь трюфели богатого ресторана в обществе людей, узнающих друг друга только по меткам портных, а перепутай портной метки - и все пропало... Какое ж это счастье? Счастье улицы... достояние любого проходимца... грош ему цена! - Ну и бритва язык, - сказал Долба и, тряхнув головой, весело рассмеялся. Моисеенко, в разговоре рассеянно переходивший от окна к столу, перебравший и перетрогавший, кажется, все вещи по пути, остановился, посмотрел на всех, точно соображая, где он и как попал сюда, озабоченно сдвинул брови и, суетливо застегивая свой пиджак, взялся за шапку. - Куда? Постой, - удерживал Корнев. - Ку-куда вы? - спросил, в свою очередь, Берендя, поднимаясь. - Нужно на урок. Моисеенко торопливо попрощался со всеми и вышел. За Моисеенко разошлись и другие. На перекрестке Рыльский и Долба ушли в одну сторону, а Корнев, Карташев и Берендя стояли в раздумье: что предпринять и куда идти. - Идем на бульвар, - предложил Берендя. - Там увидим, наверно, и моих гостей. Все трое пошли. Петр Семенович и Василий Иванович действительно сидели на скамье боковой аллеи бульвара. Было тихо и уютно. Вдали с щемящею грустью сумерек неподвижно застыла далекая готическая церковь; засыпавший в мартовском вечере бульвар; розовые полосы мягкого влажного весеннего заката, когда белые сочные облака так свободно купаются в нежной и бледной вечерней лазури небес. Кругом никого не было. - Мо-можно присесть? - спросил Берендя. - Садитесь, садитесь, - заволновался Василий Иванович, с каким-то восторгом и счастьем осматривая подошедших. Василий Иванович чувствовал себя уютно и заглядывал вопросительно-счастливо им в глаза. В Карташеве неприятное, брезгливое чувство к расплывшемуся заискивающему Василию Ивановичу подавлялось сознанием необходимости отвечать ему чем-нибудь ласковым. Но он не мог отделаться в душе от тяжелого брезгливого ощущения: что-то точно насильно забиралось в него в образе этих заискивающих, жалобно смотрящих голубых глаз пропившегося человека в грязном костюме, в оборванных рукавах, из-под которых выглядывало темное от грязи белье. Он чувствовал, что не может и оттолкнуть этого ласкового взгляда, и места ему нет в его душе. Даже радость Василия Ивановича была ему неприятна и отталкивала от себя чем-то грязным и нечистоплотным. Ему вспомнилась Жучка в тот момент, когда, вытащенная из колодца, она с размаху бросилась и лизнула его, грязная, прямо в губы. И это воспоминание, невольная параллель Жучки с этим оборванцем смутила его укором совести и прогнала все неприятное. Он, как мог, ласково кивнул Василию Ивановичу головой. Василий Иванович напряженно, точно ожидавший этого, вспыхнул, и его лицо осветилось таким мягким светом счастья, от которого весело и легко стало Карташеву. - Мы вот с Василием Ивановичем о вас толковали, - проговорил Петр Семенович. - Он видит, по своему обыкновению, в вас что-то особенное... ерунда все это... вы не больше тростника... трах - и ничего нет... так голыми руками вас всех переломаешь, как хочешь, а жизнь... Надо жизнь знать, что за зловредная это штука... Как в песне где-то: "На смех людям породыла вас маты". - Ах, Петр Семенович, - страшно заволновался Василий Иванович, - зачем же... разбивать надежды... Не верьте ему... Жизнь трудна, но есть выход... и может быть так прелестна, так хороша... Василий Иванович судорожно забрал воздух в себя и замер. Слезы одна за другой закапали по его лицу. - Ну, что вы, ей-богу, Василий Иванович... Люди подумают, водка в вас плачет... Карташев передал матери о своем новом знакомстве. Аглаида Васильевна насторожилась. - Если людям нет выхода, - говорил сын, - что ж им остается делать? не изменять же своим убеждениям? Во времена язычества какой-нибудь анахорет уносил свою идею в пустыню, к зверям, и оттуда мир она завоевала. - Уносил с водкой? - спрашивала Аглаида Васильевна. - Ну да... ну, так они и не знаменитости какие-нибудь... Просто честные люди. - Перестань, Тема, глупости говорить... Честные люди - не нашедшие себе другого занятия, как хватать ночью за горло, просить милостыню и пропивать чужие деньги в кабаках! - А у него очень оригинальная теория: он говорит, что стоил бы людям гораздо дороже, если б он делал то, что другие... - Он пьян, может говорить, что угодно, но ты, кажется, не пьешь? - Не пью. - Стыдно, Тема, быть таким наивным. К чему же и образование тогда, если ты не можешь разобраться, где истина, а где бред опустившегося пьяницы. - Ведь я не защищаю его. Я говорю, что есть некоторая правда... - Должно быть снисхождение, но правды нет. Слишком святая вещь правда, чтоб она не нашла себе другого места, как кабак. - Теперь нашла, а прежде могла и не найти... Крепостной сидел в кабаке, а с ним и правда сидела. Правда бежала в Сечу, а Сеча была, в сущности, что ж, как не разбойничий кабак? Собственно, я бы так даже поставил вопрос: в кабаке всегда сидит та правда, до которой люди еще не додумались... Карташев, сказав это, сам удивился и прибавил: - А знаешь, мама, это очень тонкая мысль. Аглаида Васильевна улыбнулась. - Некоторая доля правды есть, конечно. - А если есть, то и знакомство с такими людьми полезно, - поймал сын. - Но эту правду, не исковерканную, ты можешь и в жизни наблюдать. - Ну-у, в жизни!.. все равно что в книге искать неизвестную страницу... а тут уже знаешь, где искать. - По-твоему, значит, наука в кабак должна перейти? - Не в кабак... - Ты же сам говорил о закрытии кабаков? - Ну - да конечно... - Что конечно? - Ну, значит, что, может быть, и слишком прямолинейно думать, что закрыл кабак и конец злу... Более сложно выходит... Вот в этой сложности и сила. Было бы очень просто иначе: пошел в кабак и все узнал. Чтоб понять эту сложность, и учатся люди. - А, собственно, жизнь, как подумаешь, очень сложная история... глу-у-бокая... дна не достанешь... - Сколько знания приобретешь, столько и достанешь. - Какого знания? - Да хоть какого-нибудь. - Латинской грамматикой не достанешь. Карташев вздохнул. - Шесть часов в неделю: четвертая часть времени куда пропадает. А еще греческий прибавят. Я вот в своей статье все это высчитываю... А то, что в это время мог бы узнать полезного, а то, что потупеешь от непроизводительной работы!.. Дай я тебе в пищу стружки буду подкладывать, разве не испорчу тебе желудок? Ужасно обидно... - Не так уж ужасно... - Тебе не так, а вот когда сидишь за этой грамматикой проклятой, так обидно, так унизительно себя чувствуешь, как будто... если б в каком-нибудь обществе вдруг тебя на колени поставили. - Скажите пожалуйста!.. Величайшие умы учили латинский язык, и это не помешало им сделаться великими и не унизило их, а вас унижает. - Величайшие умы!.. Они наряжались в туфли, наряжались в парики, пудрились... Ну, а я все это проделаю?.. У них сознания не было, а у нас есть сознание бесполезности, у всех есть, а делаем... точно назло... на вот тебе... - Ну уж это совсем глупости начинаешь говорить. - Вовсе не глупости, - возразил Карташев, все более увлекаясь своим молодым задором. - В эпоху Возрождения латынь понадобилась потому, что своего ничего не было. Теперь своего столько, что вся наука древнего мира в моем каблуке поместится, а, собственно, та бестолковая грамматика, которую мы зубрим, совсем бессмысленная ерунда, которую одинаково не знаем ни мы, ни сами древние, ни учителя... Шутовской предмет, которого уважать нельзя, нельзя уважать и того, кто берется выдавать его за что-то серьезное... Выходит обман, фальшь, унижение... обидное, унижение... Так иногда взял бы да пустил этой грамматикой в чей-нибудь деревянный лоб. - Ах, как мило! ты его в лоб, он тебя в нос: доказали. Нет уж, милый! - вспыхнула Аглаида Васильевна, - когда дело до рук доходит, тогда конец всему: и прав будешь - один останешься, и друзья отвернутся, если у тебя других доводов нет. - Сколько угодно есть... - А если есть, то при чем тут руки? - Досада... - Досада? это уж личное чувство, а с личным никто и считаться не станет. Все личное только унизит и погубит: вот как этот спившийся техник. - А его товарищ - совершенно обратное. - Середину нужно... такт... понимание жизни; а раз понимаешь - твое я и потонет, и воли рукам незачем давать... Так же унизительно, как и то непроизводительное зубрение грамматики, о котором ты говоришь. - Так, значит, зло так пусть и будет, а ты смотри да радуйся? - Мелодраматических злодеев нет, мой милый... Сознательно одно зло все не могут делать... Если ты чувствуешь в себе призвание видеть зло там, где другие видят добро, так и имей терпение выяснить это, представить тому неопровержимые данные. - А если их знать не хотят? - Что ж, знать не хотят? Сила не в тех, кто знать не хочет, а сила в твоей истине. Ты сам анахоретов приводил... Я тебе Христа приведу... Не унизил же он свою истину участием рук; наоборот, унизились те, кто его распяли... И люди оценили, поклонились распятому... две тысячи лет тому назад величайший деятель человечества показал единственный путь проведения в жизнь своих идеалов: сам прими страдания за них, если убежден, но волоса не тронь неубежденного; не смей унижать свою истину потому только, что ты малодушен. Значит, все-таки сложи руки и сиди: тебе будут плевать в глаза, а ты будешь говорить - божья роса? - И в Христа плевали. - Так то ж Христос. - Вот-вот, и идея его - достояние мира. - Нет, это все в теории хорошо, а на практике не годится. - Именно... Поверь, эта мысль была еще яснее такому же практику, как ты, который стоял на Голгофе в момент распятия Христа. - По-вашему, французская революция не должна была быть? - По-моему, французская революция не убедила современников, сколько ни резали, - через десять лет уже сидел Наполеон. - Но теперь все-таки ясно людям все... - Но не ясно вот что: может быть, истины эти, при распространении знания, сами собой прошли бы в жизнь... - А теперь наверно прошли. - И ученье Христа прошло. Карташев напряженно уставился в мать: - Учению Христа помогло небо, а здесь ум человеческий... - Провел истины Христа, - докончила мать. - Я что-то не помню там патера с распятием... - Ну, об этом довольно... VIII ЭКЗАМЕНЫ Прошла пасха. Начались переходные экзамены из шестого в седьмой. На экзамене истории с Карташевым случился скандал. Было задано на письменную тему - причины крестовых походов. Успех был обеспечен, но Карташеву захотелось отличиться, и он, разложив на коленях конспект, начал списывать с него. Директор, увидев это, встал и подошел к Карташеву. - Это что-с? - Я хотел по Гизо. Директор пересматривал общую тетрадь Карташева, где были и полезные заметки, и фигуры голых женщин, а Карташев, смущенный и сконфуженный, стоял перед ним. - Стыдитесь! - вспыхнул вдруг, как порох, директор. Тетрадь полетела в угол залы, а за ней и все мысли Карташева. Мало того, что директор швырнул тетрадь, он приказал Карташеву поднять ее. Карташев чувствовал, что директор не имел права так поступать, и в душе шевелилась мысль сказать ему это, но другая мысль, о том, что его за это исключат, заставила Карташева с помертвелым лицом покорно пойти и поднять свою тетрадь. Это был тяжелый удар самолюбию, и, если бы Карташеву сказали вперед, что он так поступит - он, наверно, обиделся бы. А теперь обижаться ему не на кого было, он исполнил, по его мнению, лакейскую обязанность и испытывал своеобразное удовлетворение: хоть и унизился, а остался целым и невредимым. Он, конечно, чувствовал себя оскорбленным и, отвечая, не смотрел на директора, но это был такой ничтожный протест, который и самого Карташева не удовлетворил. Он получил по пяти и за устный и за письменный ответ. На письменный ему задали новую тему, и так как он ее не знал, то опять смошенничал, приняв на этот раз большие предосторожности. Последнее обстоятельство давало злое удовлетворение, но в общем, возвращаясь с экзамена, он хотел, чтобы весь экзамен этот был только сном, о котором можно было бы, проснувшись, забыть. Конечно, было благоразумно с его стороны, что он не сделал скандала: выгнали бы - и только, а теперь все обошлось благополучно и получил даже две пятерки. Корнев получил четыре, Рыльский три, но Долба тоже получил две пятерки. С Долбой директор был очень любезен и даже смеялся по поводу чего-то, а Долба держал себя уверенно, развязно и, кончив, так равнодушно тряхнул волосами, как бы говорил: "Иначе и быть не могло". "Хорошо ему, - думал Карташев, - а случись это с ним, и он бы, наверно, поднял тетрадь, и Корнев, и Рыльский, и все". Карташев чувствовал себя скверно: точно уменьшился вдруг ростом. "Все равно, день, два, а там и забудется, - думал он, - а пятерки останутся... Черт с ним, и с директором, и со всей этой историей. Я, что ли, виноват? На его душе грех... Эх, перелететь бы куда-нибудь к счастливым людям, где радость в том, что сознают свое достоинство, где молодость ярка и сильна, где люди ищут удовлетворения не в унижении других, а в уважении в этих других такого же человека, как они... Да, да, где эта счастливая страна?" И Карташев напряженно и нехотя зевал и гнал от себя бесполезные скучные мысли. Что-то продолжало сосать сердце, и вечером в ароматном садике, на дворе у Корневых, где все уже знали, конечно, про скандал, он сидел, стараясь быть естественным, и Маня Корнева спрашивала его: - Что с вами? Он слышал насмешку в ее голосе, чудилось ему пренебрежение и сожаление со стороны Рыльского, Долбы и даже Корнева. Он уж не любил в эту минуту Маню, он ничего не хотел, его тянуло домой, и, когда он шел по темным улицам и вспоминал, как любезна была Корнева с Рыльским, он уныло шептал: "А черт с тобой!.. Ну и кокетничай с своим Рыльским... С кем хочешь... Черт с вами со всеми!" С этого вечера после экзамена по истории, когда Корнева кокетничала с Рыльским, все переменилось в их отношениях. Прежняя близость сразу исчезла, и Карташев чувствовал, что он вдруг стал чужим для нее. Только мать Корнева по-прежнему ласково гладила его по голове и даже нежнее обыкновенного говорила ему: - Голубчик ты мой. Но дочь ее, смотревшая прежде с удовольствием, когда мать ласкала Карташева, теперь равнодушно говорила: - Ну, мама, уж пошла... И она смеялась своим естественным, веселым и беззаботным смехом, от которого, казалось, все смеялось, и прибавляла уже серьезно, с ноткой пренебрежительного раздражения: - Да, ей-богу же, смешно. Карташев ежился и робко смотрел на Корневу: куда девалась та прежняя Маня, с которой так легко и весело ему было? Только с Рыльским она была прежняя. Теперь Карташев еще сильней любил ее и с непередаваемой болью видел, как пылкая, увлекающаяся Маня все больше заинтересовывалась Рыльским и смотрела на него так ласково, как никогда не смотрела на Карташева. А Рыльский, равнодушный и веселый, так смотрел на Маню, как никогда бы себе не позволил Карташев. Это было утешением для Карташева, и иногда он спрашивал Семенова: - Как ты думаешь, Рыльский может сделать подлость? - Какую? - переспрашивал Семенов и делался сразу серьезным и строгим. - Вообще подлость? Семенов несколько мгновений думал и без снисхождения утверждал, наклоняя, по обыкновению, голову: - Может. - Я тоже думаю. - Может, - повторял убежденно Семенов. IX СЕМЬЯ КОРНЕВА Экзамены кончились. У Карташева и Корнева была осенью передержка по-латыни. Это их мало печалило, а Карташева даже радовало, что он в компании с Корневым срезался. Эта передержка сблизила их. Вообще с тех пор, как его сестра охладела к Карташеву, Корнев стал к последнему более расположенным, а от Рыльского, напротив, как будто отдалился. Что до Карташева, то он искренне полюбил Корнева и горячо звал его ехать к матери в деревню. Звала его и Аглаида Васильевна, но Корнев тянул и не решался. Отчасти мать Корнева, Анна Степановна, была против разлуки с сыном, когда и без того через год предстояла разлука, так как сын собирался в Петербург в медико-хирургическую академию. Отчасти не решался Корнев ехать и просто потому, что как-то странно было так сразу бросить налаженную обстановку и ехать в совершенно чужую семью: как примут его, как отнесутся при более близком знакомстве. Он знал, что пользовался в семье Карташева некоторым престижем, был уверен даже, что престиж этот был больше того, на какой он имел право рассчитывать, и тем более боялся за этот престиж. С другой стороны, его завлекала незнакомая ему совершенно деревенская жизнь. Он тянул с решением и пока отдавался приятному ничегонеделанию наступивших вакаций; ходил в гости, принимал у себя, валялся по диванам с книжкой в руках. В открытые окна врывался веселый, звонкий шум летней улицы; мягкий ветерок играл волосами, шелестел листами книги и радостно шептал, что впереди целый ряд беззаботных, свободных от занятий дней. Корнев, сколько помнил себя, всегда помнил все ту же обстановку. Та же квартира, веселая, чистая, с невысокими комнатами, мебель в белых чехлах, солнце, канарейки, тиканье всевозможных часов в разных комнатах. Тот же порядок, заведенный и установленный раз навсегда. Отсутствие роскоши, во всем солидная прочность, начиная с мебели и кончая бельем, всегда безукоризненно чистым, без модных фасонов, но с основательными внутренними достоинствами. Роскошь допускалась только в двух вещах: в вине и сигарах. То и другое получалось непосредственно, минуя пошлины, и вследствие этого стоило сравнительно дешево. Отец Корнева, Павел Васильевич, любил побаловать себя и своих друзей, или, как он называл их, собутыльников, и хорошим вином, и сигарами. В доме Корневых гости редко показывались. Появляясь же, сразу принимались за еду и питье. Жена Павла Васильевича, Анна Степановна, не то дичилась, не то боялась друзей мужа, скрывая, впрочем, то и другое под маской любезной, гостеприимной хозяйки, кормила их разными вкусными блюдами простой кухни, - гости ели, пили и хвалили хозяйку, когда она заглядывала к ним в столовую. - Анна Степановна!.. милейшая!.. по божеской и человеческой совести, такого пирога, как ваш, нет нигде во всем городе, хоть повесьте меня, - гремел обыкновенно главный запевала компании, Александр Иванович Злобецкий, громадная туша на высоких расставленных ногах. - Так когда-нибудь и уйдем увси от вас без языка; бо проглотымо, истинно говорю, проглотымо... Да поддержите... чи вже проглотылы? - обращался Александр Иванович к остальной молчавшей компании. - И сам назвонишь, - отвечал равнодушно чиновник таможни, Иван Николаевич Пономаренко, с оплывшим бледным лицом, маленькими черными, непокорными глазами. - Добре подвесили, славу богу, язык... как только влезли на такую колокольню! - Возможно ли терпеть сие оскорбление? - спрашиваю я вас, любезная наша хозяйка, Анна Степановна... Пожалуйте ручку... - Эх! Юбочник. - Что-о? - завидно... - Кушайте, кушайте на здоровье, - говорила Анна Степановна, робко пятясь к двери, и, еще раз окинув взором стол с едой, тарелками и винами, спешила из накуренной комнаты в кухню пополнить исчезнувшее со стола. - Вот кому счастье господь бог послал, - говорил ей вслед Александр Иванович и кивал на хозяина. - Давай меняться на мою фурумуру... двух сестер в придачу дам. - Терпи, терпи, - пренебрежительно утешал его Пономаренко, - в рай попадешь. - Да брешешь же, не попаду: в раю мученики, а дурней и оттуда гонят. - Бачили прокляты очи, що покупалы: ижты ж, хоть повылазты. - О, отозвався казак! Та не ешьте ж бо, а пииты. - И Александр Иванович запевал излюбленную песню. В кухню к Анне Степановне доносилось нестройное громкое пение: А кто пье, тому наливайте, Кто не пье, тому не давайте, А мы будем пить И горилку лить И за нас, И за вас, И за неньку Стареньку, Што научила пи-и-ть, Го-о-рилочку лы-ы-ть. Пьяные голоса один за другим замирали над последним протяжным аккордом. Анна Степановна слушала, уставившись в блюдо, на которое накладывалось новое кушанье, и была довольна, что ряд комнат отделял ее от пировавших. Еще более радовалась этому, когда дом вздрагивал от взрывов сильного смеха или когда несся по комнатам громкий, горячий говор, шум, а то и крики. Анна Степановна только тревожно оглядывалась на двери, боясь, что вот-вот и сюда кто-нибудь заберется. На рассвете, заплетаясь, компания удалялась наконец восвояси, и громадный "сам", как она называла мужа, бритый, молчаливый, стараясь сохранить свою обычную величественную осанку, поджав губы, мрачный, не смотря на нее, направлялся, лавируя, в свою спальню. Анна Степановна легко вздыхала и, разбитая, измученная, но успокоенная, плелась по комнатам, тушила лампы и наконец ложилась, долго еще растирая свои отекшие от непрерывного стояния больные ноги. По мере того как подрастали дети, характер кутежей и самый состав компании немного изменялся. Устраивался род вечеров, и до ужина все шло чинно. Под аккомпанемент дочери то solo, то хором распевались разные песни, и главным образом малороссийские: "Гей ты, казаче Софроне", "Заплакала Украина". Их запевал смуглый, с длинными черными усами, уверенный в себе регент соборной церкви, под магическим взглядом черных глаз которого Маня Корнева чувствовала себя как-то особенно хорошо. А то вдруг без музыки затягивал Александр Иванович: Еи кажут: встань раненько, Причешися чопурненько; Она встаты не хоче, Як та видьма, все цокоче. И, кончив, он обнимал молодого Корнева и весело говорил: - Так-то-сь, мой почтеннейший... Все бабы ведьмы, и нет ни единой, у которой хотя бы такой малесенький хвистик не торчал. По опыту докладываю вам... - Вот как, - отвечал Корнев, ежась и понижая свой голос до баса. - Поверьте опытному человеку... и сладкое забвение от сей горькой истины сокрыто на дне сих сосудов... во исполнение реченного: и из горького выйдет сладкое... а потому предлагаю... - Не пью. - Напрасно... Чему же учат вас в таком случае? - Ерунде больше. - О, отозвався казак... Будьте ж здоровеньки... В обыкновенное время жизнь в доме Корневых протекала однообразно и монотонно. "Сам" ходил на службу, а возвратившись, обедал, надевал халат, и его громадная фигура в халате казалась еще больше в невысоких комнатах. Иногда он заглядывал в общие комнаты, загадочно смотрел, поджимал губы и испускал не то мычанье, не то вздох, не то несколько нот какого-то ему одному известного мотива и опять уходил к себе. Проводив с утра детей в гимназии, мужа на службу, Анна Степановна принималась за хозяйство. Горничная прибирала комнаты, - она помогала ей. Вытирала с добродушной, энергичной гримасой пыль, вытирала зеркала, тряпочкой, смоченной в водке, разговаривала с горничной, расспрашивая ее о ее житье, о родных, вникала во все подробности ее прежней жизни, докапывалась до противоречий и, смотря по впечатлению, или привязывалась к ней, или начинала ее мягко, но неуклонно так выводить на свежую воду, что горничная отказывалась от места. Насколько часто менялись горничные (может быть, здесь действовала и ревность: Павел Васильевич старых горничных не терпел), настолько кухарки жили долго. Возраст здесь не играл роли, и кухарки всегда у Анны Степановны были пожилые. Несколько лет уже жила старая, но веселая кухарка Марина, большая сплетница, в честность которой Анна Степановна верила, как в свою. С Мариной Анна Степановна отдыхала душой и всегда с удовольствием ждала ее возвращения с базара. Марина проворно раскладывала на большой чистый стол принесенную провизию: свежую красную говядину, белый хлеб, морковь, кочаны капусты, бублики; Анна Степановна с удовольствием подсаживалась поближе, вдыхала в себя свежий аромат от провизии, помогала кухарке и внимательно слушала, переспрашивая разные городские новости. И Анна Степановна знала всегда все: и какой обед у Карташевых, и какая родня у Рыльского, и кто из ее знакомых к кому чаще ходит, - все передавала кухарка, что успевала узнавать на базаре от своих подруг. И все складывала в себя и тщательно берегла Анна Степановна. Запас этих сведений помогал ей разбираться в сложных отношениях незнакомого ей общества. Разговаривая с нею, ее добрые знакомые и не подозревали, что она каждый день приподнимает ту таинственную завесу их домашней жизни, которую обыкновенно стараются так тщательно закрывать от непосвященных глаз. Из-за этой запрещенной завесы Анна Степановна видела большею частью совсем других людей, чем те, какими желали изобразить себя эти люди. Добрый радетель о чужих бедах выходил прижимистым, сухим, несправедливым эгоистом; красноречивая дама с бегающими глазками, так ищущими общего сочувствия, пользовалась общею ненавистью прислуги за свой несносный черствый характер. И это постоянное двойное освещение, под которым Анна Степановна видела людей, в связи с природной чуткостью, делало то, что она никогда не ошибалась в своих симпатиях и всегда говорила и действовала наверняка. Сознательно или бессознательно, но признавал это и всегда сосредоточенно-величественный и загадочно-молчаливый муж ее, и молодой, считавший себя далеким от ее влияния, сын. В этом отношении она имела несомненное влияние в семье, и тем более сильное, чем меньше оно сознавалось и ею и семьей. В остальном, в глазах сына, она была маменькой, которую он любил и старался забыть и ее неразвитость, и ее мещанское звание, которое невольно, но часто подчеркивалось в обществе. Но дочери оно доставляло много мучительного. Оно вносило раздражение, может быть, и зависть в сношения ее с подругами и влияло на выбор подруг. Мещанство матери было самым больным местом дочери, и неосторожный намек в этом смысле заливал ее щеки, шею и уши ярким румянцем. К чести Марьи Павловны надо сказать, что она не то что стыдилась за мать, а просто раздражалась и обижалась. Что думал "сам", этого никто не знал, не знала и Анна Степановна. Понимая всех своих знакомых, она с совершенным недоумением останавливалась перед своим мужем. Известный инстинкт подсказывал ей, конечно, манеру обращения, но, сильный и верный с другими, инстинкт действовал здесь робко, наугад и часто невпопад. Существовало что-то, в чем так и не могла разобраться Анна Степановна. И это бессознательно мучило ее и заставляло напряженно рыться в прошлом, в бесполезном усилии найти затерянное начало; все с самого начала таким было, сразу как-то потерялась руководящая нить, с самой первой встречи. Покончив со всякими делами по хозяйству, надев большие черепаховые очки, Анна Степановна садилась где-нибудь в залитой солнцем комнатке, где особенно звонко заливались канарейки, за починку и штопанье старого белья и часто отдавалась воспоминаниям об этой первой встрече. Да, двадцать лет прошло, точно вот вчера все это было. Все, как живое, стояло перед глазами. Пошла она в собор и надела, как сейчас помнит, синенькое с белыми звездочками платье. На самой груди была маленькая вырезка и в ней крестик, маленький, серебряный, позолоченный, на бархатной ленточке. Стоит она в церкви, молится; уж к кресту пошли, уж идут мимо нее назад; только и она было собралась двинуться, как вдруг... Анна Степановна опускала работу при воспоминании, как это случилось. Стоит перед ней молодой человек, высокий, в синем воротнике, в золотых пуговицах; волосы этак короткие, причесанные назад, светлые-светлые, глаза голубые так насквозь и смотрят... И вдруг... крестится, наклоняется да прямо в крестик, что в прорезе у нее на груди, губами... Завертелось все в глазах: и страшно, и стыдно, и вот точно волю всю ее отнял, - а слезы так и льются по щекам. Взял он ее под руку и повел из церкви. Очнулась уж в какой-то улице. Спрашивает ее. - Вы где живете? Глянула она на него, вспомнила и говорит: - За что же это вы меня на всю жизнь опорочили? - Простите... ради бога, простите... А сам идет все да говорит, говорит что-то... Разливаются канарейки, льются их трели, лежит на коленях работа, а Анна Степановна все смотрит и смотрит куда-то вдаль. Двадцать лет пронеслось... Все такой же он: веселый - называет ее "Анна Степановна"; сердитый - скажет: "сударыня", подожмет губы - туча тучей. Так и упадет ее сердце, и жизнь не в жизнь, ходит, шепчет себе: "Закатилось мое солнышко", - да вздыхает. А боже сохрани при нем вздохнуть. Как услышит его шаги, сама себя испугает - идет, идет! И примет спокойный вид. Пройдет он - смотрит ему вслед, смотрит потухшим, непонимающим взглядом. Павел Васильевич и с детьми был чужой. Больше других разрешалось дочери; разрешалось, или она сама себе разрешала: не боялась она как-то его угрюмого вида даже и тогда, когда деньги приходилось просить. Сын относился к отцу с какой-то смесью страха, непонимания и того характерного недружелюбия, которое всегда является результатом далеких отношений отца к детям. Недружелюбие это было не по существу, - в каком-то отвлечении его не существовало, но от этого текущие отношения не были ближе. В этом отвлечении сын, в общем, уважал отца. От матери он узнал историю их брака, знал некоторые подробности из его жизни, дававшие ясное представление о том, что его отец был, по крайней мере, прежде (теперь он молчал), человеком чутким к высшим потребностям жизни. Об этом же говорила громадная библиотека отца, которую сын оценил, начав серьезное чтение. Уважал он отца и за отсутствие всякой рисовки. Некоторое сочувствие отца к его развитию сын угадывал, но в редкие минуты беседы на эту тему отец высказывался так определенно и категорично, что чувствовалось, что всякий спор с ним был совершенно бесполезен. Вообще Корнев считал, что отец - существующий факт, который надо принимать так, как он есть, ничего здесь не переменишь, и лучшее, чтобы не раздражать и не раздражаться, - это избегать с ним всяких лишних разговоров, не идущих к делу. А деловые разговоры всегда были коротки и лаконичны: "выдержал", "срезался" и в очень редких случаях: "папенька, позвольте денег". X ПИКНИК Наташа Карташева, державшая экзамен в казенную гимназию в тот же класс, где была и Корнева, познакомилась таким образом с Маней, и, по настоянию братьев, они обе познакомились и домами между собой. Зина Карташева держала себя в стороне от подруг Наташи. Месяц тому назад она кончила курс в частной гимназии и теперь была уже на правах взрослой барышни. С товарищами брата у нее тоже было мало общего. Зинаида Николаевна кончила ученье, выходила, так сказать, уже на дорогу жизни, а компании предстояло еще столько же, если не больше, учиться: ходили к тому же слухи о восьмом классе, о греческом языке, о каком-то циркуляре попечителя. Все это занимало и волновало компанию, но все это уж не интересовало Зинаиды Николаевны: напротив, товарищи брата в ее глазах еще больше превращались в мальчиков. Компания чувствовала это отношение к себе Зинаиды Николаевны и понемногу, затаив недовольство, стала отдаляться от нее. Зинаида Николаевна и довольна была отделаться от мальчишек, и в то же время чувствовала пустоту: ученье кончилось, новая жизнь не сложилась. Не было даже подходящего кружка знакомых, где общность интересов связывала бы ее с этим кружком. Она бывала у нескольких подруг, эти подруги бывали у нее, но все это было как-то не "по-большому", не налажено и, главное, не интересно: не было даже настоящих кавалеров, взрослых, окончивших курс, интересных, если не считать одного судебного следователя да брата одной подруги, молодого учителя гимназии - Логинова, которого Зинаида Николаевна маленькой девочкой встречала, бывало, в церкви в гимназическом мундире. Оба эти кавалера у Аглаиды Васильевны в доме не бывали, и встречалась с ними Зинаида Николаевна или у подруги, или на бульваре, куда на прогулку ее и подруг провожали эти кавалеры. Компания, шляясь и наталкиваясь на Зинаиду Николаевну и ее общество, размашисто, не без иронии раскланивалась с ней и пускала по ее адресу, в отсутствие Карташева, остроты, смысл которых был тот, что "Зинаида Николаевна теперь стали большие, им нужно женихов, и они, мальчишки, для них больше не интересны". - Ну, и скатертью дорога, - говорил Корнев, - на здоровье! Хотя, не в обиду будь сказано, господин следователь имеет вид голодного галчонка, а господин учитель был известен своей глупостью еще в тот период, когда впервые узнал, откуда у него ноги растут. Зинаида Николаевна точно чувствовала, что означали эти боковые довольные взгляды, которыми компания, проходя мимо, дарила ее и ее общество, краснела и испытывала неприятное, немного враждебное чувство к друзьям брата. - Гм, гм! - говорил Долба, оглядываясь на приличной дистанции на проходившее общество Зинаиды Николаевны. - На трех барышень двух кавалеров маловато. - Дежурство устроят, - отвечал Рыльский, поправляя свой шнурок. Что до Наташи, то она училась и не думала еще о том времени, когда ее сверстники превратятся вдруг в мальчишек. Теперь эти мальчишки и ее и Корневу очень интересовали; как-то незаметно, само собой происходило обоюдное сближение, и Наташа и компания в обществе друг друга чувствовали себя легко и свободно. Иногда даже компания при Наташе прохаживалась насчет ее старшей сестры, иногда серьезный подымался разговор на тему, что значит, собственно, "кончила курс". Окончание экзаменов решено было отпраздновать пикником. Так как следующее после экзаменов воскресенье совпало к тому же с днем рождения Корнева, то и постановили: обедать у Корневых и сейчас же после обеда ехать на лодках на дачу к подруге Корневой - Горенко. Наташа, сошедшаяся быстро с Горенко, тоже участвовала со всеми и в обеде и в пикнике. В воскресенье, с утра, по обыкновению, вся семья Корневых (за исключением Анны Степановны, болевшей ногами) отправилась в собор. Как-то давно уже Павел Васильевич коснулся раз навсегда этого вопроса по поводу высказанного сыном взгляда на религию. - М-м-м... - протянул Павел Васильевич, сжав губы, и уставился, точно задумался, в пол. Так он стоял долго и наконец, решительно подняв голову, произнес: - Да-с... И опять задумался. - Вот что... Павел Васильевич сделал еще одну паузу, собрал губы и заговорил, свободно модулируя свой голос: - Там как угодно... Все человечество... величайшие умы... Ну-с, все равно... это меня не касается... Но у вас есть сестра... Павел Васильевич в торжественных случаях говорил своим домочадцам "вы". Он еще раз сжал губы и кончил: - Я желал бы, чтоб формальности были соблюдаемы. Ту же мысль Аглаида Васильевна своему сыну высказала так: - Там, веришь ли ты или не веришь, мне решительно все равно. Я верю, что, когда надо будет, господь пожалеет меня и сделает тебя верующим; но вот чего я не могу позволить - это касаться сестер. "Горе соблазнившему единого от малых сил"... помнишь? Ни люди, ни бог не простят. И в церковь извольте ходить. Таким образом, и Корнев и Карташев ходили в церковь. Ходила, впрочем, и остальная компания и даже католик Рыльский, потому что в церкви можно было встретить всех: Аглаиду Васильевну с дочерьми, сестру Корнева, подруг и ее, и Зининых, и Наташиных. День был настоящий летний, так и тянуло куда-нибудь подальше от душного города. Город со своими нарядными, звонкими улицами, панелями в тени акаций, с белыми маркизами, с красивым тенистым бульваром, с сверкавшим там, внизу, синим морем, залитый ярким солнцем, - точно спал в неподвижном воздухе. В соборе шла обедня. Было прохладно и просторно. Редкие шаги по каменному полу собора звонким эхом отдавались в ушах. Над головами в высоком куполе, точно живые, двигались волны ладана и таяли там, вверху, в неподвижных золотых лучах солнца. По церкви, вибрируя, неслись и мягкие дрожащие звуки протодиаконского баса, и стройное пение архиерейских певчих. В раскрытые окна заглядывал веселый, праздничный день, тихий, неподвижный, точно заглянул и притих, проникнутый торжественной службой. По временам лишь вдруг врывался звонкий треск мостовой или мягко шумела в окнах молодая, вся в белом цвету, листва акаций. У алтаря, с левой стороны, ближе к решетке, стояла Аглаида Васильевна, спокойная, сосредоточенная, внимательная к службе; Зинаида Николаевна, сдержанная, строгая; Наташа, усталая, рассеянная; Анна Петровна Горенко, с живыми синими глазами, которые быстро пытливо, в контраст с безмятежными большими глазами Наташи, всматривались во все окружающее. Подальше стоял громадный "сам" - Павел Васильевич Корнев, с плотно сжатыми губами, со сложенными на животе руками, иногда вдруг всем туловищем поворачивавшийся назад и смотревший куда-то вдаль над головами молящихся. Позади него стояла Маня Корнева с дочерью хозяина того дома, где жили Корневы, нарядной, красивой бесцветной девушкой. Еще дальше в легких парусиновых костюмах, облокотившись о колонны, стояли Корнев и Карташев. Карташева мучила все та же мысль о Мане Корневой. Сердце его тоскливо ныло. Он то смотрел, задумавшись, вперед, то, убегая от своих неприятных мыслей, исчезал взглядом в окне, следя, как нежный воздух в нем млел, рябил и уносился мелкими струйками вверх, в прозрачное небо. Там, в голубой дали, точно купался высоко-высоко орел! Счастливый орел! Ему нет преград: он прилетел из степей, видит теперь синее море и опять улетит назад в степи... куда захочет: может быть, в Крым, на Кавказ... увидит горы... снег на них... полетит в другие степи, ровные, гладкие, с болотистой рекой, высокими камышами, низким небом... Завывает камыш, качается над рекой. Мутная река бежит мимо: камыш машет ей вслед, точно хочет догнать ее и не может... Маня Корнева чужая ему и любит Рыльского... Близко стоит она, как и прежде, а чужая... Ее желтенькое барежевое платье... тоже чужое... В окно свежая волна воздуха несет аромат моря, жасмина, акаций и мучительно проникает в сердце. Нет, не чужая! - шепчет, точно просит, чей-то голос... Чужая! чужая! чужая! - упрямо твердит другой... А в голове точно поет кто-то тоскливо и сладко: Любил я вас сердцем И любил душою, Вы же, как младенцем, Забавлялись мною, Вы не понимали Ни моих страданий... Не понимала!.. Слезы сверкали в глазах Карташева. Эх, забыть бы все и улететь туда в окно, где белая акация тонет в нежном голубом небе, где орел черной точкой только виднеется уже там, вдали. Глупая его любовь, глупый он сам... слава богу, никто не знает о его любви, и никогда не узнает... и она, что любил он ее... Наташа повернулась и смотрит на него, точно задумалась, жаль ей его. Неужели угадала? Нет, слава богу, не угадала; перевела спокойно глаза на Корнева и смотрит так, как будто и его о чем-то спрашивает. Счастливая Наташа! не мучится. И Анна Петровна оглянулась и смотрит на него ласково внимательно... синие-синие глаза, зубки белые, думает что-то и кусает губы... губы маленькие, красивые. Покраснела и отвернулась. Может быть, он неловко посмотрел?.. Отчего ему всегда кажется, что он вдруг сделает когда-нибудь что-то такое, чего уж и поправить нельзя будет?.. Рассеянным не надо быть, надо постоянно думать. Карташев стряхнул с себя мысли и повернулся к алтарю: затворялись царские врата, певчие теснее обступили смуглого регента с черными усами, в расстегнутом сюртуке; подумал про него, что ему жарко; замер на мгновение над поднявшимся вверх камертоном и окончательно пришел в себя, когда воздух дрогнул, и полились, и зазвенели, и загудели трескучие залпы торжественного: "Тебе бога хвалим". "Скоро конец", - подумал Карташев и устало посмотрел назад. Он весело встрепенулся: пробирались Семенов, Долба и Рыльский. Корнев, какой-то праздничный, настоящий именинник, причесанный с боковым пробором светлых густых волос, тоже повернулся, и из монгольских припухших прорезов смотрели его серо-зеленые пытливые глаза. Семенов шел впереди, выпятив грудь, с сияющим выражением своего красного в веснушках лица. Он был доволен собой: успел отстоять обедню с родными и попал вовремя в собор. Из-за Семенова выглядывали большие карие глаза Долбы, а из-за Долбы смотрело беззаботно-веселое, насмешливое лицо Рыльского. Он с каким-то затаенным любопытством и некоторым страхом косился по сторонам, точно вот-вот узнают, что он католик, догадаются, зачем он пришел, и вдруг выведут его из церкви. Он усиленно обмахивал свою грудь каким-то полукатолическим, полуправославным крестом и еще веселее поглядывал вперед, где стояла знакомая публика. Приблизившись, Семенов в упор нажал на Карташева и, сохраняя свой надутый вид, толкнул его слегка в бок кулаком. Корнева повернулась, весело скользнула глазами по прибывшим, на мгновение остановилась на Рыльском и, отвернувшись, уставилась в золотое сияние над алтарем. Компания оживленно зашушукала, послышался сдержанный тихий смех. Корнева, опять повернувшись и сдвинув брови, старалась строго смотреть на шумевших. В ответ Рыльский быстро закрестился, закланялся, не спуская с нее глаз. Она тоже смотрела на него своими влажными карими глазками и уже не строго, но с какою-то вызывающею пренебрежительною гримасою; смотрела ему в глаза, на крестившуюся руку и опять в глаза. Что-то точно кольнуло ее в сердце, в глазах ее сверкнул огонек, и, не выдержав, она отвернулась к алтарю. Только видны были ее красные ушки да аккуратно высоко вверх подобранные волосы. Карташев видел все. Не было сомнения. Растерянный, сконфуженный, он старался забыть и о Корневой и о Рыльском, старался думать о постороннем и был рад, когда служба кончилась и все начали здороваться между собою. Он тоже потянулся, поздоровался с Маней, торопливо избегая ее взгляда, подошел к Наташе и Горенко. - Приезжайте же сегодня с сестрой к нам на дачу, - сказала Анна Петровна ласково. Карташев рассеянно поклонился. - У нас хорошо: море близко, купанье отличное, вечером такая прелесть... так бы и не ложился спать. - Ах, как жалко, что мы едем в деревню! - с огорчением сказала Наташа, - я так люблю море. - В деревне тоже хорошо, - упавшим голосом ответил Карташев, грустно следя, как Корнева пошла к выходу. - Послушай, - дернул е