иальным знанием и могут быть только ничтожным подспорьем в развитии второстепенной способности человека. К таким же специальным знаниям Берендя относил и алгебру, геометрию и тригонометрию. В общеобразовательный курс, по его мнению, должны были входить только самые общие понятия об этих предметах. Общеобразовательное заведение, думал Берендя, должно ограничиваться всего пятью классами, и пятнадцати лет юноша выбирает себе уже специальное занятие, на которое Берендя определял пять лет. Свыше двадцати лет уже необязательно прохождение ученых степеней, которые составляют принадлежность исключительно уже ученого мира. Назавтра Берендя так же упрощенно дебатировал какой-нибудь вопрос общественных отношений. И здесь все было просто и ясно, и оставалось только удивляться, почему люди все вертятся вокруг да около и никак не желают увидеть то, что при доброй воле не требовало бы и доказательств. К этому вопросу любил часто возвращаться Берендя и жадно читал все книги на такую тему. Читал и добросовестно, с любовью конспектировал, стараясь записывать поражавшие его мысли словами самого автора. Его радовало то, что его a prior'ные выводы совпадали и с тем, что он читал. Он рассуждал так: с каждым отдельным человеком всегда можно договориться до истины, и понятия о добре и зле у большинства однозначащие, а между тем жизнь так слагается, что торжествует далеко не всегда добро, - напротив, как раз злое и господствует. И в этом господстве воля и сознание отдельного лица всегда бессильно уступят общему положению дел. Сила, значит, не в этом отдельном лице, а в тех условиях общественной жизни, которые, как хомут, не дадут своротить ни вправо, ни влево. От этого хомута все и зависит. Где-нибудь в Турции жизнь глохнет, потому что общественная форма жизни там не хомут, а петля, мертвая петля, задыхаясь в которой люди бессильно бьются. И глаза Беренди широко раскрывались, точно видел он перед собою всех этих бьющихся и задыхающихся в петле турок. Берендя жил отшельником, и единственные лица, с которыми он довольно часто встречался в течение лета, были его приятели-пропойцы - Петр Семенович и Василий Иванович. Берендя любил делиться с ними своими мыслями. Василий Иванович только блаженно смотрел, кивал головой и, если водки не было, засыпал. Петр Семенович, смотря по тому, была или нет водка, благодушно или раздраженно возражал. - Суть в том, - говорил он наставительно, - что человек, по существу, сволочь. Какой вы ему хомут ни придумывайте, не беспокойтесь, он тоже придумает, как свалить на шею ближнего всю тяготу. - Но... но... - возражал Берендя, прижимая убежденно по два пальца от каждой руки к своей груди, - из этого не следует, что петля лучше хомута. Петр Семенович только пренебрежительно махал рукой и отворачивался. - Я... я... хочу сказать, что в... одном самоусовершенствовании т... толку нет... что... что ж, усовершенствуешься... и на столб садиться? Петр Семенович не удостоивал даже ответа и грузно кивал только головой. - Ах, Петр Семенович! - просыпался на мгновение Василий Иванович. - Не... не знаю, - поматывая головой, с снисходительным самодовольством говорил Берендя. Иногда под вечер, на знакомом бульваре, если бывали деньги (главным образом, у Беренди), разговор приятелей кончался выпивкой. Петр Семенович приносил пол-штоф водки, хлеба, свежих огурцов. Огурцы так вкусно хрустели на зубах, хлеб казался ароматнее на свежем воздухе, и водка разливалась внутри так тепло и приятно. Берендя испытывал особое удовлетворение от сознания, что теория у него не расходится с практикой. Он рассуждал: жизнь сводится к борьбе. Всякий, кто пришел на землю, пришел не для удовольствия, а для труда. Есть труд производительный - это альтруистический труд, и труд вредный - труд эгоиста, который думает только о своем личном благе да о благе своих кровных. К такого сорта людям Берендя относился с обидным пренебрежением. Избавляло этих людей от чувства обиды только то обстоятельство, что они и не догадывались о существовании презиравшего их философа Беренди, а Берендя и подавно не искал их общества. Для успешной альтруистической борьбы, по мнению Беренди, совпадавшему с мнением Моисеенко, необходимы были два оружия: одно - развитие, то есть правильное понимание арены борьбы - с кем именно надо бороться и как, другое оружие - возможная независимость борца от общества. Первое оружие приобретается путем работы над своим развитием, второе - трудом в смысле заработка нужных для жизни средств. Чтобы не тратить на это много времени, нужно приучать ограничивать свои потребности minimum'ом. Чем меньше их, тем независимее человек и тем справедливее его жизнь перед остальным обездоленным человечеством. Материальные лишения с избытком окупаются конечною целью, и чем она грандиознее, тем слаще тот черствый кусок, который он добровольно берет себе. Урок избавлял его от этой самой обидной и постыдной материальной зависимости. Труд чтения был для него не трудом, а неисчерпаемым наслаждением. Уравновешенный, счастливый своей летней жизнью в этом отношении - в других отношениях Берендя был недоволен собой. Он приучился с своими приятелями пить водку. Он не раз давал себе обещание бросить - и не выдерживал. В сущности, выпивал он рюмку, две, но он был наследственный алкоголик, да и самый процесс питья в обществе опустившихся людей тяготил его. Было еще одно обстоятельство, которое вдруг каким-то темным пятном выросло на лучезарном небосклоне Беренди. Напротив дома Беренди проживала некая молодая девушка по имени Фроська. Фроська служила в богатом мещанском доме в роли исполнительницы всевозможных черных работ. Жирная, грязная, с нечесаной косой и сальным следом от нее на спине всегда грязной кофты, с правильным, но бесцветным лицом Фроська показалась Беренде чудом красоты: в некотором роде бриллиантом в плохой оправе. Его, философа, человека существа, оправа эта не смущала, а, напротив, сильнее тянула. Фроська любила под вечер постоять у забора, грызя семечки. Берендя любил играть под вечер на скрипке у окна, смотрел на Фроську и, наигравшись, отправлялся на бульвар. Проходя, опять он смотрел на Фроську, иногда оглядывался и после этого долго еще самодовольно улыбался, поматывая головой. Однажды он решился сказать ей: "Здравствуйте". В другой раз он спросил ее: - Вы что ж не гуляете? И так как Фроська только молча смотрела на него своими ничего не выражавшими глазами, то он так и ушел, не дождавшись ответа. Как-то раз он был смелее и, остановившись, проговорил, заикаясь: - С... слушайте, вы приходите на бульвар. Она не пришла, и он обиделся. Но тем не менее на другой день, нервно пощипывая свою редкую, пробивавшуюся бородку, он спросил, бодрясь: - Вы что ж не пришли? Так продолжалось, пока наконец Фроська не явилась на свидание. Первое время оба терялись и решительно не знали, что говорить и делать на этих свиданиях. Наконец, после целого ряда скучных и бесплодных свиданий, Берендя обнял и поцеловал Фроську, ощутил при этом едкий запах коровьего масла, которым предмет его смазывал свои волосы, ощутил сознание, которое выразил вслух по ее уходе словами: "Че... черт возьми, как это глупо!" Он старался найти в себе какое-нибудь чувство к Фроське и ничего не находил. Тем не менее свидания продолжались. Сперва он пытался было и ее увлечь на высокий путь своих идеалов, но Фроська наотрез отказалась и от идеалов, и от обучения грамоте. Все в конце концов свелось к деньгам. Фроська и здесь обнаружила полное равнодушие, и, если бы не старания самого Беренди, она, вероятно, и не заикнулась бы о деньгах. Но раз давали ей, она брала равнодушно и прятала их. Фроська и приятели запутывали все больше денежные дела Беренди, и, извиняя приятелей, Берендя начинал чувствовать охлаждение к Фроське. В день приезда Корнева и Карташева Берендя шел на свидание с неприятным предчувствием, что Фроське, по прежним расчетам, сегодня надо дать денег. Светлая, точно с зеленоватым проблеском, в чистом, прозрачном голубом небе луна светила, как днем, заливала тихие пыльные улицы предместья и томила своей неподвижностью. Берендя шел, его длинная тень вытянулась через улицу, взобралась на стену противоположного дома и оттуда точно высматривала его. Еще издали он заметил в густой тени забора знакомую фигуру Фроськи, и сердце его неприятно сжалось. Увидя Берендю, Фроська, всегда деревянная, равнодушная и покорная, дождавшись, когда он подошел, круто дернула плечами, отвернулась, приподняла передник и поднесла его к глазам с явным намерением заплакать. "Хочет плакать", - подумал Берендя и действительно вдруг услыхал тихие всхлипыванья Фроськи. Фроська стояла согнувшись и плакала. Берендя наклонился и тихо, испуганно спросил: - С... слушай, ты что? Но Фроська молчала, продолжала плакать, только голова ее все энергичнее отрывалась и опять припадала к переднику. Берендя еще тоскливее и испуганнее спросил: - Ты... ты что? Он почувствовал не то потребность, не то необходимость обнять ее, коснуться губами ее шеи и, повторяя мысленно свое "черт возьми", в третий раз повторил: - Ну-ну, слушай же - говори! Из-под передника донесся наконец лаконичный ответ: - Ну да! И это требовательное "ну да" и энергичное движение плеча охватило Берендю каким-то новым предчувствием и страхом. - Что? - спросил он, и мурашки забегали по его спине. - Тяжелая! - вдруг раздраженно, цинично взвизгнула Фроська. - О?! Тяжелая?! Берендя не понял истинного смысла ее возгласа, но ужас тем не менее еще сильнее охватил его. Когда, наконец, Фроська нетерпеливо и с отвращением объяснила ему, что значит тяжелая, Берендя растерянно произнес: - Ну, что ж?! - Ну да! - взвизгнула Фроська и раздраженнее стала плакать. Берендя стоял и не знал, что ему теперь делать. - С... слушай, я ведь не знал же, - тоскливо проговорил он. Фроська долго плакала. Беренде стало жаль ее. Он обнял ее и стал утешать; он заставил ее поднять голову и посмотреть себе в глаза. Обычный бесцветный, безучастный взгляд Фроськи скользнул по нем и уставился апатично в пространство. Берендя еще целовал ее и наконец расшевелил деревянную Фроську, вызвав в ней какую-то тень не то отзывчивости, не то способности говорить. Фроська решительно заявила, что хочет идти к знахарке, и требовала десять рублей. Берендя отдал все, что у него было, - семь рублей, а остальные обещал принести завтра. Он был рад прекращению свиданья и поспешил уйти с чувством какого-то страха, что вот-вот догонит его Фроська и не позволит даже и уйти. Но Фроська и не думала его догонять. Она все так же деревянно и задумчиво стояла под забором, а из-за угла к ней медленно подходила стройная, худая фигура юноши в матросском костюме. Если б Берендя догадался оглянуться или подслушать, он узнал бы много интересного. Но Берендя уже скрывался за углом с своей походкой подталкиваемого в шею человека и меньше всего думал о том, чтобы оглянуться. Фроська и подошедший тоже мало думали о долговязом желтоглазе. Человек в матросском платье был не кто иной, как брат Гераськи, Яшка, друг детства Карташева. Яшка давно уже отбился от рук семьи, некоторое время пропадал без вести (говорили, что он сидел даже в тюрьме, ему же приписывали участие в разных мелких кражах) и вдруг опять появился матросом одного из заграничных пароходов. Отец его, Иван, успел умереть. Гераська давно правил домом, женился, и жена Ивана так же робко и покорно смотрела теперь в глаза невестки и сына, как, бывало, смотрела в глаза своего серьезного, строгого и в пьяном виде буйного мужа. Блудного сына приняли сдержанно. Яшка делал вид, что ничего не замечает, и только беглый, неспокойный взгляд его одного глаза как-то неприятно и смутно говорил, что много грязного, циничного и порочного успел уже осадить в его душе поток жизни. Сближение с Фроськой произошло случайно в силу того обстоятельства, что Гераська, живший теперь невдалеке от Беренди, взялся сделать мещанам, у которых жила Фроська, шкаф. Когда шкаф с потайным ящиком был готов, он с Яшкой отнес его хозяевам, и Яшка впервые увидел Фроську и пленил ее. Яшка, как тонкий знаток человеческой души, сразу понял, что Фроська для него находка, и - по пословице: даровому коню в зубы не смотрят - завладел ею. Фроська беспрекословно исполняла все его требования и тащила все, что могла, у своих хозяев для своего жестокого и требовательного повелителя. Тонкий, худой Яшка гвоздем засел в ее сердце: сердце болело и шло на муки. Яшка решил утилизировать и слабость Беренди: по его настоянию, Фроська ходила на свидания и полученные деньги отдавала Яшке. И теперь, по замыслу все того же Яшки, Фроська стояла в смутном раздумье с семью рублями в руках. Факт ее болезни был налицо, таким же фактом было и то, что Яшка завтра уходит в море, откуда, кто знает, вернется или не вернется он. Он, конечно, обещал жениться, но Фроська уже знала настолько своего возлюбленного, что угадывала истину. Угадывала и тем не менее верила или хотела верить. Понимала она и то, что не дай она ему эти семь рублей - и поминай как звали Яшку. Отдаст - останется и без Яшки, и без денег. Яшка отлично понимал, какой процесс происходил в душе Фроськи и рассыпался мелким бесом. Фроська давно уже утешилась мыслью, что "долговязый" принесет еще три рубля тогда, когда коршун Яшка будет уже в море, и на эти три рубля она устроит свое дело. Не отдавала же она еще денег только потому, что любо было слушать Яшку, а даст - перестанет говорить и уйдет. И долго еще Яшка, охваченный красноречием, возбуждаясь видом денег, говорил ей о диковинах моря, о больших городах, где живут турки, ходят в чалмах и халатах, держат по сотне жен. Как-то сами собой перешли деньги в искусные руки Яшки, и не заметила она и опомнилась, когда Яшка уже был далеко. - Яшка! - позвала она тоскливо. - Чего? - нехотя подошел опять Яшка. - Что же ты мне скажешь? - Сказал... приеду - женюсь... - Обманешь?! - Что мне обманывать? Сказал - сделаю. Яшка беспечно, нетерпеливо почесал затылок и опять тихо пошел. - Когда приедешь?! - Через два месяца в аккурате, - повернулся Яшка и, энергично сдвинув свою матросскую шапку, зашагал и скрылся за углом. В сонной улице, в блеске луны, в аромате пыльного застывшего вдоль забора бурьяна понеслась разгульно-разбитная песня Яшки: Несчастлива та дивчина, Что полюбит моряка: Моряк въедет в сине море, Да и больше ничего. А Фроська все стояла, ухватив изо всей силы своими здоровыми руками стойку забора, и слушала, застыв в тупой тоске, и смотрела в упор вдаль, и ненависть и любовь рвали ее жирное сердце. Яшка - этот вертлявый гвоздь, выдергивался из этого сердца, ничего нельзя было переменить, а взамен осталась она одна, тяжелая, на муки знахарки, и страх этих мук сильнее сжимал ее сердце. Вспомнилась контрастом другая фигура - долговязой глисты, желтоглазника, который как наклонится к ней да пахнет на нее, то так и перевернет ей все сердце. Фроська вдруг тоскливо заревела и, бросив стойку, плакала и надрывалась от слез. Не слышали этих слез ни Яшка, ни Берендя... После обеда Берендя обыкновенно принимался за чтение. Он устроил себе во дворе у забора род беседки из простынь. Через несколько дней после описанного, в ворохе сена, в одной рубахе, окруженный книгами, с тетрадью и карандашом в руках, Берендя лежал в своей беседке, читал и выписывал в тетрадь интересные для него места. Он был рассеян, мысль часто отрывалась к Фроське, и он вдруг огорченно задумывался. "Если быть последовательным, надо жениться. Но что такое Фроська? Какая она мне пара? Это кусок мяса, и только... овца. На овце разве можно жениться? У него может быть общее разве с ее ребенком, и в отношении этого ребенка есть его обязательства, а какие обязательства могут быть к Фроське? Добровольное сближение, случайность положения. Дать ей выход только из этой случайности... Он дал его... Ведь это, в сущности, гадость, а не выход. Нет, надо удержать ее... Надо". Смутное сознание шевельнулось, что это надо, как и большинство житейских "надо", останется там где-то, в эмпиреях, а жизнь пойдет своим чередом. Он опять погрузился в чтение. "А что, собственно, мешает мне это "надо" выполнить? Положим, я женюсь... мне девятнадцать лет. Надо бросить гимназию? Ну, что ж, буду жить своим трудом. Ну, что ж? Тридцать рублей в месяц. Это одному, а с Фроськой? Но что я буду с ней делать?! Что такое, в сущности, "надо" и где масштаб этого "надо"? Общеходячий! Та петля, которая в конце концов удушит его? Если даже с точки зрения естественной взять вопрос вырождения рода... Какой он отец, когда уж сам он отравленный алкоголик? Нет сомнения, что он будет таким же пьяницей, как и отец его... С той разницей, что в свободные минуты он будет продолжать свою альтруистическую работу, а отец затягивается в петлю. С Фроськой эта петля будет еще ужаснее!" Он опять прогнал все свои мысли и сосредоточился на чтении. "В сущности, я же не люблю ее?!" - мелькнуло и холодом ужаса охватило Берендю. "А что общего между мной и ребенком?! Что общего между ней и моим ребенком?! Ребенок не мой и не ее". Платон прав... Платон?! Он и Платон, их мысли сошлись. Мысли великого будущего! Берендя так и замер над раскрытой книгой, облокотившись на локоть, со взглядом, устремленным в дыру старой простыни... - О-о-ой! - взвыл Корнев, приседая у входа. Из-за Корнева выглядывало веселое лицо Карташева. Фигура Беренди в ворохе сена, книги, оригинальный навес, взгляд Беренди - глубокомысленного, невозмутимо созерцающего основы будущего мира философа, - от всего этого веяло такой своеобразной новизной и свежестью, так отвлекало от прозы действительности, что Корнев и Карташев забыли и о восьмом классе, и о скуке, которую несли было Беренде, и испытывали только одну радость свидания с Диогеном. Было смешно видеть Берендю в такой обстановке, было приятно его увидеть, было просто весело быть опять всем втроем вместе. После бурного здорованья Берендя усадил товарищей на скамью и, точно отыскивая, чем бы их угостить, схватил свою тетрадь и, проговорив: "С... слушайте", - начал читать. Товарищи пытались было перебить его, но Берендя упорно продолжал свое чтение, и Корнев с Карташевым терпеливо слушали. - "В аскетических письмах Гоголя все тот же дух, побуждавший некогда сибирских раскольников сжигать себя. Эти люди имели в себе все качества души, которыми некогда прославляли себя и спасали отечество от варваров и Муций Сцевола, и Деций Мус, и все страдальцы новой цивилизации. Увы! Не сибирских аскетов, не Гоголя вина, что они схватились за ложные средства, saeculi vitia non hominis - пороки эпохи, а не человека. И пока не изменится понятия и привычки общества, едва ли удастся кому бы то ни было при всех возможных анализах собственной души изменить те привычки, которые поддерживаются требованиями общества, обстановкой нашей жизни, и отказаться от дурных привычек, господствующих в обществе, увы, точно так же нельзя, как и нарушить хорошие привычки, утвердившиеся в обществе. Итак, лучше всего не в себе, а в общих условиях жизни искать, чем, какими обстоятельствами и отношениями порождены и поддерживаются пороки. И пока эти обстоятельства и отношения, порождающие пороки, существуют, до тех пор бессильны единицы: на долю толпы достается тупая, прозябательная жизнь, а на долю единиц - страдания. И чем выше эти единицы, тем ужаснее их конец. Легок и весел был характер Пушкина, а уж на тридцатом году изнемогает он нравственно и умирает через несколько лет. Помянем и Лермонтова: За все, за все тебя благодарю я: За жар души, растраченный в пустыне, За все, чем я обманут в жизни был... Кольцов?! В душе страсти огонь Разгорался не раз, Но в бесплодной тоске Он сгорел и погас. Жизнь! Зачем же собой Обольщаешь меня? Если б силу бог дал, Я разбил бы тебя. Не вспомним ли и Полежаева, который, Не расцветши, отцвел В утре пасмурных дней. Долго бы вспоминать всех: кого не вспомнишь из сильных душою людей, все они годятся в этот список. Невозможно сомневаться в том, что и Гоголь уморил себя, по свидетельству доктора А.Т.Тарасенкова. Не вина Гоголя в том: к тридцатым годам, после бурного возбуждения молодежи возвышенными идеями - наступала реакция, столь обычная в русской жизни. Нельзя было услышать в кругу молодежи ни одного из тех громких слов, над которыми так легко смеяться, но без увлечения которыми бедно и пусто сердце юноши, а взрослого человека пуста и прозаична жизнь. Пусть живет, кто может, такой жизнью, но не будем клеймить тех, кто не может. Не мог и Гоголь. Его конец был тем ужаснее, чем колоссальнее была сила его натуры. Мир тебе! Во тьме Эреба Ты своею силой пал... Корнев во время чтения брал с полу то ту, то другую книгу. Тут были и Берне, и Гейне, и журналы прежних годов, и журналы последних дней. - Что это ты читал? - спросил Корнев, перелистывая Гете. - Брось-б-брось, - горячо заговорил Берендя, увидя в руках Корнева Гете, - ж-жил в самую тяжелую эпоху страданий своего народа и... и... не отозвался ни одним звуком. Лучшую эпоху ф... французов называет п... печальной ошибкой... - О-о-ой! - надрываясь от смеха, стонал Корнев. - Да что ты читал? - В... выписки делаю, - лучше запоминается. Корнев взял в руки увесистую тетрадь Беренди. - Это все летом? Здорово работал. Корнев с завистью посмотрел на Берендю и принялся сосредоточенно за ногти. - Чай есть? - спросил Карташев. Берендя, удовлетворенно следивший за Корневым, возвращенный Карташевым к действительности, смущенно ответил: - Че... черт возьми. Как раз все деньги вышли. - Идем к нам, - предложил Карташев. - О?! - нерешительно произнес Берендя. - Конечно, - подтвердил Корнев. Берендя на мгновение задумался и, замотав головой, проговорил: - Что ж? идем. - Ну, так идем, - встал Корнев. - Постой, отчего вы так рано приехали из деревни? Карташев покосился на Корнева и опять сел. - Так, ерунда, - раздумчиво сказал Корнев. Корнев, щадя самолюбие Карташева, передал вкратце события в деревне. - Т... ты говорил с матерью? - спросил по окончании Берендя. Карташеву было тяжело и неприятно. - Что ж ей скажешь? - скажет: мальчишка... - Наступило молчание. Берендя опустил голову и машинально смотрел в свою тетрадь. - С... слушай, я не пойду к тебе. - Идем, - тоскливо и быстро позвал Карташев. - Идем, - поддержал и Корнев. - Е-ей-богу, не пойду... - Ну, что за ерунда! Карташев обиделся. - А как ты думаешь, с... сознает она? - Ну, да брось, одевайся, - настаивал Корнев. Берендя в нерешительности смотрел на Карташева. Не хотелось ему обидеть и Карташева, не хотелось и встречаться с Аглаидой Васильевной, - тянуло к книгам, и жаль было терять время. - Нет, ей-богу... Я лучше в другой раз... - Ну, так как же? - спросил Корнев, смотря на Карташева. Карташев, видимо, обиделся. - Ну, че... черт с тобой, идем. - Нет, конечно, это свинство, - начал было Карташев и наклонил голову. - Да брось, - перебил его Корнев, - идет. Ну, одевайся. - С... слушай, у меня ничего нет... в... вот только... Берендя взял со скамьи грязный пиджак. - Ну и отлично. Берендя добродушно усмехнулся и не без едкости спросил: - М... может быть, она прикажет меня вывести? Карташев совсем обиделся. - Ишь какой ты стал! - хлопнул Берендю Корнев по плечу. Все трое вышли. На улице царила пустота сумерек. Берендя шел с Корневым впереди, а Карташев плелся поодаль. Корнев как-то вдруг не то забыл о Карташеве, не то потерял к нему интерес. Напротив, Берендя привлекал его к себе, и он повел с ним оживленный разговор. Беренде было приятно это внимание, он с достоинством щипал свою бородку и энергичнее обыкновенного поматывал головой. - Несомненно, - говорил, шагая, Корнев, - полный разлад между теорией и практикой... В деревне это как-то особенно рельефно - это разделение труда, о котором кто-то сказал, что одни сеют пшеницу, а другие едят ее. С одной стороны, конечно... Корнев пренебрежительно махнул рукой. - А впрочем... С одной стороны, нельзя не признаться, а с другой - нельзя не сознаться... и в конце концов теория и практика вот как стоят друг против друга. Он показал пальцами, поставив их один против другого, как стоят теория и практика, и махнул пренебрежительно рукой. - Придет, конечно, время, - сказал он, помолчав. - Н... не для всех. Персам, например, просто не по средствам будет уж догнать... И... история показывает нам, что и прежде упущенное время не наверстывалось... И тут работает уж п... просто экономический закон... неизбежный. П... под защиту более сильного н... нужда поставит. Бухара... - Движение, конечно, есть. - Достаточность этого движения кем определяется? доброй волей убежденного, что оно достаточно? - Типичное, в сущности, время, - раздумчиво заговорил опять Корнев. - С одной стороны, будто и правы его мать и мой почтеннейший родитель. Кто мы? Мальчишки... А с другой, ведь это все вопросы, поднятые людьми такого ума, перед которыми и мой батюшка и его мать... А ведь апломб какой! Ну, мой-то хоть мычит только, а возьми его мать? Послушаешь - вдохновенье, убежденность... а в сущности, одно сплошное недомыслие или, еще хуже, фарисейство... Прямо понимает и морочит... себя, конечно. А Неручев уж просто наглец: врет без зазрения совести прямо в глаза: знает, что врет, и глазом не моргнет. - Кто это Неручев? - Один сосед Карташева. Корнев сосредоточенно принялся опять за свои ногти. - Ерунда, - сказал он пренебрежительно. - К... корабль без якоря. Р... работа без устоев... Кучка возится, строит, а... а пришла волна м... мрака, и... и все к черту, к... колесо белки. Нет фундамента о... образования д... достаточного, чтоб противостоять н... напору этой волны... И... и покамест так будет, из бездны м... мрака вылезет еще с... столько охотников... Берендя шел, как палка, подгибал коленки, смотрел своими лучистыми глазами твердо и непреклонно перед собой, спокойно, равномерно все гладил свою бородку, и только похолодевшие пальцы его рук нервно дрожали да сильнее разлилась мертвенная желтизна от глаз к щекам. Некоторое время оба шли молча. - Восьмой класс... - проговорил Корнев. С лица Беренди слетело все вдохновенье. Это был опять прежний испуганный, растерявшийся Берендя. - Врешь?! - замирая, спросил он. - Да вот... Корнев лениво остановился и мотнул на подходившего Карташева. Карташев начал было нехотя, но злоба дня захватила, и приятели горячо и возбужденно заговорили на жгучую тему. Они незаметно вошли в отворенную калитку карташевского дома и через двор прошли прямо на террасу. - Может, все это еще только слух, - сказал Корнев, отгоняя неприятные мысли. В сумерках мелодично раздавалась игра Наташи. Корнев сделал жест, и все трое на цыпочках пошли по террасе, чтоб не услышала Наташа. Они тихо уселись на ступеньках и молча слушали. Наташа импровизировала, по обыкновению. Ее импровизацию особенно любил Корнев и называл ее в шутку Шубертом. Мягкие, нежные, тоскующие звуки лились непрерывно, незаметно охватывали и уносили. Вечер, сменивший жаркий день, пока точно не решался еще вступить в свои права. Было пыльно и душно. Но в небе уже лила свой обманчивый прозрачный свет задумчивая луна. В неподвижном воздухе застыли утомленные в безмолвном ожидании ночной свежести деревья. Только наметились бледные тени; скоро сгустятся они и темными полосами рельефнее отсветят яркость луны. В воздухе, в саду было пусто, и только нежная музыка наполняла эту пустоту какой-то непередаваемой прелестью. Звуки, как волны, мягко и сильно уносили в мир грез, и дума вольная купалась в просторе летнего вечера. Наташа кончила и, рассеянно пригнувшись к роялю, задумчиво засмотрелась в окно. Аплодисменты слушателей с террасы вывели ее из задумчивости. Она встала, вышла на террасу, весело поздоровалась и заявила: - А мамы и Зины нет дома. - Это, конечно, очень грустно, - пренебрежительно ответил Корнев, - но так и быть, могут подольше на этот раз не являться. - Ну, пожалуйста, - махнула рукой Наташа и, присев на ступеньки, заглядывая в небо и в сад, сказала: - Скоро потянет прохладой. - А пока положительно дышать нечем, - ответил Корнев, присаживаясь около нее. Сели Берендя и Карташев. Карташев крикнул: - Таня! В лунном освещении в окне показалась Таня. - Мы чаю хотим. Таня ушла, а они все четверо продолжали все тот же разговор, тихий, неспешный. Наташа отстаивала мать и все старалась придумать что-нибудь такое, чтобы и мать оправдать и признать правильным постановку брата и его товарищей. - Оставьте, - пренебрежительно говорил Корнев, - все это одно бесплодное толчение воды выходит: и невинность соблюсти, и капитал приобрести. Это ведет только к отупению. Ставьте прямо вопрос: где правда? - Правда, конечно, у вас. - Ну, так в чем же дело? - Сразу нельзя. - Почему нельзя? - Ничего сразу не делается. - Значит, сложить руки и ждать? - спросил Карташев. - Жди! - ответила Наташа. - Ну, так я лучше себе голову об стену разобью. - Какой же толк из этого? - А какой толк сидеть сложа руки? У меня две жизни? Я не могу и не хочу ждать. - Все равно не разобьешь же себе голову: будешь ждать. - Ну, так еще хуже будет: другие разобьют. - Никто не разобьет, - махнула рукой Наташа. - Так и проживешь. - Я, собственно, не понимаю, что вы хотите сказать? - вмешался Корнев. - Хочу сказать, что жизнь идет, как идет, и ничего переменить нельзя. - Но, однако же, мы видим, что меняют. - Меняют, да не у нас. - Что ж, мы из другого теста сделаны? - А вот и из другого. - Ну, оставьте, - досадливо проговорил Корнев. - Пусть какая-нибудь отупелая скотина или там из разных подлых расчетов доказывают, что там хотят, но не давайте себя, по крайней мере, вводить в обман. - Не знаю... - начала Наташа, но оборвалась и замолчала. Берендя слушал, смотрел на разговаривавших и теперь, когда все замолчали, поматывал головой, собираясь что-то сказать. - Ну, да довольно об этом, - предупредил, не заметив его намерения, Корнев, - дураков не убавишь в России, а на умных тоску наведешь. Манечка, сюда! - хлопнул он рукой по террасе подходившей Мане. Маня посмотрела, подумала, села возле Корнева и сказала: - А мама не позволяет называть меня Манечкой. - Пустяки, - авторитетно произнес Корнев. - Манечка вы - и все тут. - Ну, хорошо, спросим у мамы. - Совершенно лишнее. Надо стараться приучаться своими мозгами вертеть: мама завтра умрет, - что ж вы станете делать тогда? - Какие вы глупости говорите. - Умница, Маня, - поддержала Наташа. - Яблоко от яблони... - Ну, отлично, - перебила Наташа. - Вовсе не отлично. - Если вам говорят отлично, так, значит, отлично, - настойчиво сказала Маня. Разговор незаметно перешел в область метафизики, и Берендя стал развивать свою оригинальную теорию бесконечности. Он говорил, что в мире существуют три бесконечности, три кита, на которых держится мир: время, пространство и материя. Из бесконечности времени и пространства он довольно туманно выводил бесконечность материи. Скромный Берендя предпослал своей теории предупреждение, что, в сущности, эта теория не его и начало ее относится к временам египетских мудрецов. Все слушали, у всех мелькали свои мысли. У Наташи мелькала веселая мысль, что Берендя со своей теорией и сконфуженным видом, со своими раскрытыми желтоватыми, напряженно в нее уставленными глазами сам египетский мудрец. Ей было смешно, она смотрела в глаза Беренди весело и ласково и, давно ничего не слушая, постоянно кивала ему головой, давая тем понять, что ей ясно все, что он говорит. Корнев рассеянно грыз ногти, не слушая Беренди, о чем-то думал и, только встречаясь глазами с Маней, делал ей вдруг строгое лицо. Маня, как молодой котенок, наклоняла в такие мгновения головку и всматривалась загадочно в глаза Корнева. - Да, - протянул вдруг ни с того ни с сего Корнев. И, когда Берендя уставился на него в ожидании возражения и все повернулись к нему, он смутился и скороговоркой проговорил: - Конечно, конечно. - Что "конечно"? - спросила Наташа, давясь от разбиравшего ее смеха. И все, смотря на Корнева, и сам смущенный Корнев начали смеяться. Разговор о метафизике оборвался, потому что Корнев после смеха, махнув рукой, решил: - Брось ты к черту всю эту бесконечность; ни все ли там равно: конечно, бесконечно, - факты налицо: я существую, и вторично я не буду существовать. Тем хуже, черт возьми, если все, кроме меня, бесконечно. - А вот и мама звонит! - воскликнула Маня и побежала навстречу матери. Когда раздался звонок, всем стало жаль нарушенной уютности. Наташа встала. На ее лице было ясно написано это сожаление и в то же время сознание незаконности такого чувства. XIX Волновалось общество, волновалась печать, шли горячие дебаты за и против классического образования. Родители и ученики с страстным вниманием следили за ходом этой борьбы. Реформа семидесятых годов положила конец этой борьбе. Образование в классических гимназиях было признано недостаточным: вводился восьмой класс и аттестат зрелости. Увеличение программы шло исключительно за счет классических языков: удваивалось число уроков латинского, вводился другой древний язык - греческий, равнозначащий по важности с первым. Введены были второстепенные классы гимнастики, пения и даже танцы. Последнее уж была личная идея нового директора, или, вернее, жены директора, женщины светской, с претензиями. Непривычный глаз странно осваивался с скромной фигурой офицера на гимназическом дворе: ученики маршировали, строились в ряды, по команде приседали и проделывали разного рода артикулы. Соборный регент, темный, с черными хохлацкими усами, с черными без блеска глазами, в рекреационном зале стесненно обводил взглядом своих новых учеников. Разочарованное лицо его ясно говорило, что никогда искусство этой насмешливой и вольной толпы учеников не сравнится с строго выдрессированной школой его соборных певчих. Из маленьких больше подавали надежды: серебряный дискант Сережи Карташева звенел по зале, и он смотрел с таким выражением своих усердных глаз на регента, какому позавидовал бы любой из настоящих певцов его хора. Регент не мог равнодушно видеть этого усердия Сережи, гладил его по голове и предсказывал хорошую будущность его голосу. Появился снова представитель хореографического искусства, старый учитель танцев m-r Дорн, гигант, во фраке, с рябым облезлым лицом, в золотых очках, с широкой и длинной ступней своих гуттаперчевых ног. Он шел по знакомой лестнице в знакомую залу так же, как, бывало, ходил, когда в коридорах вместо теперешних серебряных галунов мелькали красные воротники полных пансионеров. Прежний директор подал в отставку: одни говорили - по собственному желанию, другие - вследствие недоразумений с попечителем. Одно время носился по городу упорный слух, что, напротив, попечитель уйдет. Но попечитель остался и энергичнее прежнего исполнял свои обязанности. Большой, с торчащими ушами, он часто появлялся в гимназии и, ходя по коридору, внимательно всматривался своими близорукими глазами в учеников. Новый директор - пожилой уже, плотный, с маленькими маслеными глазами, длинной бородой и тонким носом, с виду простой и добродушный, доверчиво-почтительный с попечителем, который, в свою очередь, дружески то и дело брал его под руку, - неразлучной тенью следовал за своим начальством, держал себя пренебрежительно-далеко с учениками и, так же как попечитель, с одними учителями был хорош, других едва удостаивал внимания. - Что, он был преподавателем? - спрашивал раздумчиво Корнев, стоя у дверей коридора и следя за исчезавшим у себя в квартире директором. - Вероятно, был, - отвечал, встряхиваясь и засовывая руки в карман, Долба, - собственно, специальность его, как говорит наш Иван Иванович, - администрация... - Ох, Иван Иванович! - махнул рукой Корнев. Иван Иванович был назначен воспитателем седьмого класса: на его обязанности лежало навещать учеников на их квартирах, следить за жизнью их, за соблюдением формы, стрижкой волос, бритьем бороды, ношением ранцев. Конфузливый, деликатный, Иван Иванович исполнял все по инструкции, являлся на дом к ученикам, смотрел так, точно просил прощения, и спешил уйти, говоря уже в дверях скороговоркой и конфузясь: - Господа, пожалуйста, - книжки ненужные на виду... пожалуйста, не держите... - Будьте спокойны, Иван Иванович... да ведь мы же... - Пожалуйста... В общем, компания довольно индифферентно относилась к новым порядкам. Несмотря на все Сциллы и Харибды, которые вырастали кругом, - ученикам седьмого класса не из-за чего было приходить в уныние: передержка по-латыни прошла благополучно. Митя, с назначением нового директора, увольнялся в отставку и на прощание был снисходительнее обыкновенного, пропустив на передержке всех. Восьмой класс тоже оказался не таким страшным: все, кто получат за год и на экзаменах четыре - будут избавлены от него. Являлась надежда на снисхождение, да и время было не упущено, чтоб засесть как следует. Ясно намеченная, уже близкая цель, жажда в этом же году вырваться из начинавших делаться цепкими объятий гимназии - придавала энергию и бодрость. Даже латынь, скандовка, грамматика и переводы классиков, с ускользавшим всегда смыслом, представляли свой своеобразный вкус - сладкого конца какой-то утомительной скучной работы. Пыл, впрочем, скоро прошел, и все пошло по-старому: скучно и бессодержательно. Вместо сметных четверок и пятерок в журнале мелькали больше тройки вперемежку с двойками и даже единицами. Особенно много таких единиц расплодилось в журнале нового учителя латинского языка, бывшего преподавателя младших классов. Новый учитель, молодой, стремительный, с напряженным взглядом и несимпатичным лицом, рвал, метал и не мог примириться с колоссальным незнанием учеников седьмого класса. Он злорадно, где только мог, трубил об этом незнании, возмущался и чувствовал себя в роли полководца, получившего, вместо выдрессированной армии, каких-то нищих духом сорванцов. Возмутительнее всего было то, что ученики не только не разделяли с ним его пыла, но проявляли, напротив, обидный скептицизм насчет того, что действительно ли так ужасно то, что они ничего не знают. В обоюдные отношения учеников с учителем все больше и больше стало проникать раздражение. - Те te doctum hominum esse... ты... ты ученый человек, - носясь с книгой по классу, - выкрикивал бойко учитель. - Сука беременная, - шептал Корнев своему соседу Рыльскому. Рыльский, сосредоточенно вычерчивавший в это время петушка, только выше подымал брови и усерднее надавливал карандашом. - Господа, я попрошу вас разговоры во время уроков оставить... При вашем знании учеников второго класса... Карташев, куда вы? - У меня живот болит. - Странно... мне кажется, вам следовало бы все-таки спросить разрешения. - У нас не спрашивали прежде. - Странно. Карташев все-таки уходил, а учитель, красный от досады, раздраженно сдвигал брови и еще азартнее впивался в следующую фразу книги. - Ларио, прошу вас продолжать. Ларио - второгодник, был весь поглощен опереткой и меньше всего думал о латыни. - Я сегодня не могу, - вставал Ларио и садился. - Странно. В таком случае я вам поставлю единицу. Ларио молча изъявлял согласие, и учитель ставил единицу, опять краснел, молчал и говорил: - Господа... я должен вас предупредить, что лица, не желающие заниматься, останутся в восьмом классе... Но угрозы как-то не действовали. Часто после уроков ученики наблюдали, как он, вырвавшись в коридор и приметив директора, бросался к нему и, идя рядом с равнодушно-величественным директором, начинал ему что-то горячо докладывать. Директор пренебрежительно слушал, бросал два-три слова и уходил от учителя. Учитель, красный и потный от волнения, спешил так же усердно назад под перекрестными насмешливыми взглядами учеников. - Возмутительнее всего, - говорил Корнев, - что человеку всего двадцать три года... Откуда мог вырасти этакий гриб? - Ну-у... - насмешливо кивал головой Рыльский. - Грибы всегда найдутся, - отвечал Долба, - только потребуй. Корнев молча принимался за свои ногти. Однажды учитель, приносивший с собой всегда какую-нибудь новинку, явился в класс и, сделав перекличку, сдержанно заявил ученикам, что он составил список класса по степени их успехов. - Я вас не буду утруждать чтением его всего... Учитель нервно порылся в портфеле, достал список и прочел: - Последними Ларио и Карташев... Я долго сомневался, кому отдать пальму первенства, и решил так: господин Ларио предпоследний, потому что ничего не знает, господин Карташев последний, потому что ничего не знает и груб. Учитель побагровел, ноздри его раздулись, и он так спешно стал прятать свой список, точно боялся, что его кто-нибудь отнимет. - Эка, круглый! - усмехнулся Рыльский. - Есть недостатки более неисправимые, - ответил вызывающе Карташев, - глупость... - Вы так думаете? - быстро поднялся учитель, - так я вас попрошу отнести эту записку к директору. Карташев подумал и ответил: - Я вам не обязан записок носить... Для этого сторожа есть... - Хорошо-с, я и сам отнесу... А впрочем, для таких пустяков не стоит прерывать урок... Учитель нервно запрятал записку в карман и продолжал урок. - Придумает же, - пренебрежительно, подняв плечи, проговорил после урока Рыльский. - Это как в доброе старое время записки крепостные в полицию носили... Принесет - его и выпорют. - Карташев, к директору, - мелькнул в дверях долговязый Иван Иванович. - В учительской, - меланхолично указал он. Карташев, оправляясь, вошел в приемную. Из накуренной учительской с папироской в зубах вышел к нему директор. Директор шел не спеша, наседая всем туловищем на толстые ноги, и спокойным взглядом мерял Карташева. Леонид Николаевич, вошедший в это время из коридора, скучный, равнодушный, мельком посмотрел на Карташева, скользнул взглядом по директору и, не меняя равнодушно-усталого вида, прошел в учительскую. - Вылететь вон захотелось? - равнодушно, просто спросил, подойдя, директор. Он сделал небрежную паузу и прибавил: - Что ж, и вылетите... Это было сказано таким простым голосом, что Карташев ни на мгновение не усомнился, что так и будет. - Ваше превосходительство... Карташев знал, что директор требует такого обращения, но надеялся, что никогда не придется ему именно так величать нового директора; теперь же не только проговорил "ваше превосходительство", но проговорил так мягко и нежно, как только мог. - Что ж "ваше превосходительство"?.. - спокойно спросил директор, ожидая, что еще скажет Карташев. - Я очень сожалею, если оскорбил учителя... но он слишком не щадит самолюбия... - А оно, очевидно, велико у вас, так велико, что по спискам вы оказались последним: действительно, задел самолюбие... Директор брезгливо ждал ответа. Карташев потупился и молчал. - Я думаю, что мы можем договориться с вами с двух слов: первая жалоба учителя - и вас не будет в гимназии. Понятно? - Понятно, - прошептал Карташев. - Ну, и марш! - Что? что? - посыпалось на Карташева, когда он вошел в класс. - Ничего, - пожал плечами Карташев, - сказал, что выгонит. Карташев сел и безучастно задумался. Хорошего было мало: если не выгонят, то срежут; и, несмотря на это сознанье, он чувствовал какую-то роковую неспособность переломить себя и засесть за эту проклятую латынь. Другой приговоренный, Ларио, был, напротив, весел и беспечен, он напевал из оперетки и с треском передавал содержание пикантных мест ее. - Да-с, - многозначительно протянул Корнев, косясь на Карташева, - вы все-таки, господа, того... ухо востро держите... вы тоже, signior Ларио... Смотри: опять застрянешь. Он любовно, добродушно хлопнул по плечу Ларио. Ларио нетерпеливо дернул плечом. - Начхать... - Эх ты... - Да, уж вот такой, как есть: что люблю, то люблю, чего не люблю - извините... Ларио сделал комичный жест и, скорчив отчаянную физиономию, крикнул бодрясь: - Кто со мной в оперетку? - Да брось ты свою оперетку, - отвечал лениво Корнев. - Вася, не фальшь! Говоришь не то, что думаешь: дай себе отчет. Стой! зачем бросить? - Разврат же... - То есть в чем? - Ну, точно не знаешь? чуть не голые выходят на сцену... - Врешь... выходят в древних костюмах... Чем же бедненькая Еленочка виновата, что тогда так ходили... Постой... Ты классик? Ну, и должен ей сочувствовать. Да, наконец, отчего же и не посмотреть это самое декольте? Я не знаю, как ты, а я во какой корпуленции и в монахи не собираюсь. Ларио конфузливо щурился и, маскируя неловкость, пускал низкие ноты "хо-хо-хо!". - Рыло, - задумчиво хлопал его по брюху Корнев, в то время как компания смотрела на Ларио с каким-то неопределенным любопытством. - Вот те и рыло... Мне, батюшка, жена самонастоящая и то впору, а ты рыло. - Пожалуй, и от двух не откажешься, - весело подсказал Долба. - Черт с ними, давай и две. - Действительно, в сущности... - говорил Корнев, любуясь сформированной широкоплечей фигурой Ларио. Ларио быстро поворачивался, хлопал себя наотмашь и спрашивал: - Il y a quelque chose, messieurs, la dedans n'est ce pas?!* A ты с латынью да с экзаменами... Всякому овощу свое время... Тятька-покойник, пьяница и николаевский полковник... ______________ * Тут что-то есть, не правда ли?! (франц.) - Ох, черт! - ...никак не мог понять, отчего я пареной репы не любил: так и умер с тем, что не понял... Бывало, бьет как Сидорову козу: "Ешь, подлец, репу!" - "Не бу-ду есть ре-пу!" Так и умер. Умирая, говорит: "Драть тебя некому будет". Учитель словесности окончательно свалился и умирал от чахотки, лежа один в своей одинокой квартире. - Жаль человека, - говорил Рыльский, - а все-таки кстати. - Ох, зверь человек! - улыбался Корнев на замечание Рыльского. - А что бы он с нами на экзамене сделал? - Да бог с ним, - пусть умирает. Новый учитель, молодой бесцветный блондин, мял, тянул, выжимал из себя что-то и дальше биографий не шел. - В сущности, жаль все-таки, что Митрофан Васильевич свалился, - говорил Корнев, - ну, перед экзаменами бы еще так и быть... - Жаль, жаль, - соглашался Долба, - в прошлом году он обещал коснуться разных веяний. - Положим, судя по началу, вряд ли бы удалось ему в нынешнем году... Корнев лениво вытянулся и сладко зевнул. - Черт его знает, тощища какая... Гоголь был сын, Пушкин был сын... Ах, ты сын, сын - тянет, тянет, душу всю вымотает... Невесело было и на уроках истории. Леонид Николаевич ходил скучный и неохотно вступал в какие бы то ни было разговоры. И у учеников стал пропадать вкус к ним. - Черт его знает, старше становимся или глупеем, - сомневался Корнев. Было ясно одно: гимназия делалась все больше и больше чужой. Там, в темных коридорах младших классов, кипела жизнь, раздавался визг и хохот, но знакомую читателю компанию уже не манила эта жизнь, и, сонная, равнодушная, она тянула время, как бы говоря своими апатичными, скучающими фигурами: лишь бы прошел день до вечера. Чтение как-то тоже не шло на ум. Карташев часто, лежа на диване, думал и копался в себе: что его интересует? Уроки? К ним, кроме смертной тоски и томления, ничего не ощущалось. Чтение? Прежде он любил его, чувствуя какую-то новую почву. И пока эта почва чувствовалась, и чтение было интересно. Но эта почва как-то ускользнула, что-то, какая-то связь точно порвалась: книга осталась книгой, а жизнь пододвинулась и во всех своих проявлениях так не схожа с книгой, что, очевидно, книга одно, книга - дело рук неопытного идеалиста, а жизнь имеет свои, совсем какие-то другие законы. С одной стороны, что-то тянуло к этой жизни, тянуло мириться с ней, приспособиться к ней, с другой - было скучно и уж не было того идеального чувства ни к жизни, ни к матери, какое было раньше, несмотря на всякие споры и протесты и его и ее. Теперь и споров почти не было, - было просто равнодушие, апатия и сознание, что мать такой же человек, как и все. И от этого сознания делалось еще скучнее, и Карташев тревожнее рылся в себе и искал своих желаний. Может быть, он хотел любить? Нет, он никого не любил и не хотел любить. Прежде он хотя лакомства любил, - теперь и их разлюбил. "Неужели же так-таки ничего решительно я не люблю?" - подумал с некоторой тревогой Карташев. Он еще раз проник в себя и не нашел в себе ничего, что вызывало бы в нем охоту к жизни. "Таня!" - мелькнуло вдруг где-то в его сердце и замерло в истоме. "А если бы я к ней пришел вдруг ночью?!" Карташев задохнулся и испуганно гнал эту мысль. Но мысль не уходила, овладевала сильнее, и в фантазии Карташева проносились одна другой соблазнительнее сцены. - Тема, на кого ты стал похож, - говорила Аглаида Васильевна, - бледный, желтый, синяки под глазами... Карташев смущенно улыбался, тер свое лицо руками и, когда оставался один, долго и пытливо смотрел на себя в зеркало. Он догадывался о причине своего потускнелого вида, давал себе клятвы не думать о Тане и в знак твердого решения энергично садился за уроки. Но какая-то сила снова возвращала его все к той же мысли. Иногда вдруг среди урока в гимназии его охватывало тяжелое воспоминание, и, удрученный, он погружался в самоанализ. Он спохватывался от этого самозабвения и часто на лицах других товарищей читал отпечаток своих мыслей. Однажды он прочел на лице Корнева свои ощущения и долго потом подавлял неприятное, брезгливое чувство к нему. По временам он питал такое же чувство и к себе, и тогда тоска охватывала его сильнее, и он томился и не знал, что же ему делать с собой? В обыкновенное время он подавлял свою память, но она сковывала его невольно, и это резко обнаруживалось в его манере, конфузливой и неуверенной и в то же время какой-то вызывающей. Аглаида Васильевна часто незаметно и пытливо всматривалась в сына и думала тревожную думу. Иногда она вдруг неожиданно входила в сумерки к нему в комнату и, видя сына лежащим на кровати, тревожно и огорченно спрашивала: - Что ты делаешь впотьмах? - Ничего, - угрюмо отвечал Карташев. - Зажги лампу. Однажды под вечер, когда Карташев, Семенов, Вервицкий и Берендя сидели в комнате у Карташева, или, вернее, сидел один Берендя, по обыкновению держась, как палка, и смотря, не мигая, перед собою, Карташев же с Семеновым лежали на кровати, а Вервицкий - на трех стульях, дверь вдруг распахнулась и, кружась и толкая друг друга, в комнату ворвались Ларио, Корнев, Рыльский, Долба и Дарсье. Чтобы ей угодить, веселей надо быть, И для вас мой приказ, чтобы жить - не тужить... Тру-ла-ла, тру-ла-ла, Тру-ла-ла, тру-ла-ла. Компания с азартом вскидывала ногами, пригнув головы и подобрав фалды своих сюртуков. Долба просто откалывал самый настоящий малороссийский трепак. - Тьфу! - проговорил, наконец, Корнев, - сегодня "Прекрасная Елена", а вы тут киснете: да ей-богу... Идем... - Со... собственно... - начал было Берендя. - Что, собственно, когда, собственно, и не видел еще, - насмешливо перебил его Ларио. И все пошли на "Прекрасную Елену" и потащили с собой и Берендю. - Действительно так интересно? - с напускной небрежностью спрашивал дорогой Карташев Корнева. - В сущности, оригинально... свежо... музыка мелодичная. Да нет, хорошо... Легкий развратен, конечно, есть, да ведь не в монахи же мы готовимся. - Умные речи приятно и слушать, - хлопнул по плечу Корнева Ларио. - Да ей-богу... - в сущности, ведь что такое? Homo sum*. - Корнев махнул рукой. ______________ * Я человек (лат.). Быстро молодость промчится... - Ерунда все... проживем как-нибудь... Нет, талантливая-таки бестия этот Оффенбах. "Прекрасная Елена" понравилась и компании Карташева. В антрактах еще шли разговоры на тему "homo sum", но, как только раздавался звонок, компания, бросая окурки, спешила по деревянным коридорам на самый верх, на переднюю скамью, чтобы поскорее засесть и, впившись глазами, с локтями на барьер, с коленками, упертыми в тот же барьер, - не пропустить ни одного слова, ни одного звука. - Хорошо, - энергично и весело проговорил Рыльский, когда опустился занавес после того действия, где изображена была ночь и спальня Прекрасной Елены. Корнев, обладавший чутким слухом, в ответ тихо, верно передавая интонации страсти, запел: Да, это сон... да, это сон. - Черт побери, это только сон! - хлопнул кулаком по барьеру Долба. - Ну, что? - приставал Ларио к опешившему Карташеву. - Да молодец, молодец, - говорил ему Рыльский. После театра Ларио звал всех идти куда-нибудь ужинать, но Карташев был как в лихорадке и наотрез отказался. - Да ты что? - презрительно окликнул его Ларио. - Не пойду. - Мама?! - Не мама, а просто не хочу. - Ну и черт с тобой. Карташев ушел, а остальная компания нерешительно совещалась насчет ужина. Осенняя лунная пустая ночь охватывала Карташева каким-то особенным жутким одиночеством. Маленькая, бесконечно далекая луна точно уменьшала размеры предметов, и в этой мертвенно обманчивой пустоте ночи и сам Карташев представлялся себе каким-то таким бесконечно малым, никому не нужным существом. Чрез каких-нибудь сотню лет эта луна будет так же светить, а где будет он и вся эта толпа театра, в которой он был ничтожнее других? Что здесь его? Это мгновение, только прелесть этой ночи, сила впечатления. Пред ним вставали образы театра: голые руки Прекрасной Елены, чьи-то другие роковые голые руки. Дыхание спиралось в его груди, волнение сильнее охватывало его, и мгновениями казалось, что ноги не хотят ему служить и он упадет тут же на улице и задохнется от мучительного и сладкого томления. Он прошел пустую площадь и пошел вдоль длинного забора. Здесь еще глуше, пустыннее было, здесь еще сильнее охватывало страстное сознание одиночества. Карташев остановился у калитки и, не позвонив, полез через забор. Он спрыгнул тихо, беззвучно на мягкую грядку сада и, осторожно обходя двери столовой, от которой был у него в кармане ключ, пошел в ту сторону террасы, куда выходили окна девичьей. Он осторожно открыл ставню и, став у окна, приложив руки, начал всматриваться. Ясная пустая лунная ночь давала возможность хорошо рассмотреть, что делалось внутри. На полу спала Таня, и ее обнаженная рука была небрежно заброшена за голову. Охваченный новым огнем, Карташев стоял с громко бьющимся сердцем и пересохшим от волнения ртом. Он тихо попробовал отворить окно: оно оказалось запертым изнутри. Снизу лестница наверх была тоже заперта. Карташев напряженно думал: он знал одно - что сегодня будет в девичьей. Взгляд его упал на лестницу, приставленную к стене. Эта лестница вела на крышу, оттуда - через слуховое окно, чердак и темную переднюю - в девичью. Оттуда таким же путем назад и чрез столовую, делая побольше шуму, в свою комнату. "Надо снять сапоги, - мелькнуло в голове Карташева, когда он взбирался по лестнице, - иначе может быть такая штука..." В темной передней тихо скрипнула половица... Еще одна уже ближе и тише. Карташев стоял над Таней. Таня переменила позу во сне, и полная белая нога ее откинулась из-под одеяла. Карташев медленно нагнулся и впился губами в теплое тело. Темные глаза Тани открылись и молча замерли на лице Карташева. - Артемий Николаевич! Голубчик... мама... - беззвучным шепотом молила она. Карташев безумно, страстно целовал Таню. В ослепительной молнии ярко сверкнул вдруг в памяти Иванов, прежняя Таня, недосягаемая и чистая, мать - и все слилось в мучительном и сладком стоне души... XX У одного товарища Моисеенко умер отец, оставив многочисленную семью. По энергичной инициативе Моисеенко был устроен негласный литературный вечер. В вечере принял, между прочим, участие и Леонид Николаевич, к которому явились его бывшие ученики-студенты и просили об этом. На литературный вечер собрались, в числе многочисленной публики, все знакомые уже читателю лица. Аглаида Васильевна приехала с Зиной и Наташей. Наташа была в черном, обхватывающем ее стройную талию платье. Ее черные роскошные волосы волнами заходили назад и сливались в густой косе. Легкий запах violette* распространялся от нее, и Корнев, застегнутый в мундир, понюхав воздух, сказал ей на лестнице: ______________ * фиалки (франц.). - Хорошо пахнет... Какой одер?* ______________ * запах (от франц. odeur). - Ну, довольно... Компания, кроме Семенова и Дарсье, оставшихся внизу с дамами, забралась наверх на хоры. Там было темно и уютно, там было много студентов, таких же студентов, какими и они будут через полгода. Будут ли? - тревожно замирало не одно сердце. В антрактах компания спускалась к дамам: к Карташевым, Мане Корневой, Горенко. Маня Корнева, в светлом платье, волновалась, была в духе, когда возле нее собирались Рыльский и вся компания, краснела тогда от удовольствия и делалась тревожной, беспокойной, когда Рыльский уходил к Карташевым и садился возле Зины. Компания веселой гурьбой перекочевывала от одних знакомых к другим. Аглаида Васильевна наблюдала их в лорнет и бросала Зине различные замечания, вроде следующих: - Тема горбится. - Горенко в Тему влюблена вот как... И Аглаида Васильевна небрежно показывала концом лорнета выше головы. Моисеенко стоял у стены и наблюдал. Чаще других его взгляд падал на Горенко, сидевшую в задних рядах. Вышло это случайно, - она опоздала и, сев на первое свободное место, уж не хотела его менять. Это была мелочь, но в глазах Моисеенко она хорошо характеризовала Горенко. Единственная наследница большого состояния, Горенко не придавала никакого значения ни ему, ни всему тому блеску, который приобретается путем денег. Она презрительно говорила про свои средства, что они не ее, и строила целые планы в будущем насчет того, что она на них сделает. В общем, сдержанная, склонная к пессимизму, Горенко часто поражала выражением какого-то страдания на своем прекрасном по выразительности лице. Чувствовалось, однако, при взгляде на нее, что страданье это не имеет реального основания: она была богата, молода, бури жизни не касались еще, собственно, ее жизни, и многие говорили: - Эх, ломается! Изображает из себя что-то, потому что знает, что идет к ней. Горенко и не подозревала о таких отзывах и продолжала быть такой, какой создали ее ее нервы и натура: без причины страдала, без причины томилась и только и бывала счастлива, когда думала о том, как распределит свои средства, как поведет жизнь своеобразную, ни с чьей не схожую. В ее голове туманно рисовались то дикие горы, ущелья, ее замок где-нибудь на обрыве, она вольная, ни с чем не связанная; то рисовался ей большой город, и она по улицам чужого города идет, оглядывается и совершенно явственно чувствует мягкую теплоту весеннего солнца, залитый светом бульвар, восторженную, жизнерадостную толпу, и ей кажется, что она уже там, на этом бульваре, интересы ее в этой толпе, и нет у нее других, и не хочет она других - своих, от которых делается сразу так скучно и пусто, что хоть сейчас в могилу. Сегодня Горенко была в духе и по временам улыбалась той своей усмешкой, которая так тянула к себе, так ясно говорила, что она удовлетворена, что ей весело и хорошо на душе и источник этого веселья в ней, а не в окружавших ее. Источник, которого не коснутся ничьи грязные руки, потому что она не пустит их, потому что она сумеет с тем презрением силы, какую дает убежденность и чистота души, оградить себя от непрошеных посягателей на ее душевный мир. К таким посягателям она относила и Аглаиду Васильевну и умела по временам давать ей отпор мягкий, но в то же время такой твердый, что Аглаида Васильевна с трудом выносила эту своенравную, подрывавшую ее авторитет девушку. Моисеенко с восторженным чувством, зажатым там, в глубине души, смотрел на нее, счастливый ее счастьем, гордый ее чистотой, искренностью, ее несознаваемой силой. Никто из окружавших не был ей равен. Моисеенко беспристрастно старался сравнивать: одна Наташа выдерживала бы конкуренцию, если бы не ясно было, что Наташа поставлена в такие условия жизни, из которых выхода нет: будет ли ее жизнь счастливая, - это будет эгоистичное, сухое счастье сытого человека; будет ли она несчастлива, - ее несчастье - нравственный хлев с точки зрения иной жизни, хлев, в котором она задохнется, не сумев даже осмыслить общие причины несчастья своей жизни. Горенко была избавлена судьбой от обстановки Наташи. Ее мировоззрение складывалось самобытно и свободно. Она шла туда, куда тянуло ее, - так же тянуло, как магнит притягивает железо: потому что это было свойством ее души и единственным отвлечением от той тоски, которая по временам охватывала ее. Преобладающим качеством ее души было какое-то полное отсутствие страха перед рутиной жизни - лишь бы ясна была истина и правда. Она жадно шла к этой правде, и вся жизнь ее была в ней, в этой правде. Это было так естественно, совмещалось в ней с такой какой-то особенной потребностью не выдвигаться и прятать в тайниках этот клад души, что Моисеенко иногда, слушая ее, думал, что и между людьми могут быть самородки, на долю которых судьба счастливо выделяет из грязи земли одно чистое золото. Даже то капризное, избалованное, что чувствовалось в ней, как-то распространялось только на нее одну: она была раба своего невидимого мучителя, сидевшего в ней, он мог мучить ее, и только ее. Этот аристократизм чувства, эта гордая свобода, которую сулили чудные глаза молодой девушки, еще сильнее тянули к себе сердце молодого реалиста-мечтателя, и он еще глубже прятал в себе это чувство к ней. К Горенко подошли Семенов и Берендя и заспорили вдруг: Семенов начал по какому-то поводу усердно доказывать, что все они ни больше ни меньше, как мальчишки, а Берендя, заикаясь, с своих туманных высот доказывал обратное. - Да ведь вы сами, Семенов, говорили, - вмешалась на помощь Беренде Горенко, - что ваш отец в семнадцать лет был уже офицером. - Что ж из этого? - оттопырив свои маленькие губы, упрямо спросил Семенов. - Время отца было проще... - Но... но время т... твоих детей еще сложнее... дойдет до того, что и... и в шестьдесят лет в... все мальчишки. - И дойдет, - упрямо, наклонив голову, проговорил Семенов. - Е... е... если ч... человечество обречено бу... будет по... постоянно и в... вперед набивать с... свою голову не... ненужным хламом веков, т... то, к... конечно, оно в конце концов очутится в безвыходном положении, и п... прогресс дальнейший станет немыслим. - Я в судьбы человечества не лезу, - сухо, с достоинством ответил Семенов, - но что нет никакого сомненья, что мы мальчишки, так это факт. - Г... грустный факт. - Ну, да уж это другое дело. - Семенов, - вмешалась Горенко, - но как же вы объясните такой факт: в Китае и теперь человек до шестидесяти лет все мальчишка, а в Англии в двадцать один год празднуется настоящее гражданское совершеннолетие, - страна, у которой жизнь посложнее нашей? Возьмите наконец историю в руки, посмотрите, сколько коронованных в двадцать лет уже делали великие дела, такие, о каких их старые предшественники и подумать не смели. - Я не знаю Англии, - сдержанно возразил Семенов, - но знаю, что у нас жизнь гораздо свободнее английской. - О, господи! - могла только воскликнуть Горенко и во все глаза с интересом стала смотреть на Семенова. - Не знаю, - скромно развел руками Семенов, - я знаю, например, что англичанка, в сравнении с русскими женщинами, раба... В Англии женщина - полная принадлежность семьи, и только самые близкие друзья впускаются в эту семью... И я... - Семенов убежденно уставился в платье Горенко, - вполне разделяю их взгляды. Рыльский, подошедший в это время и слушавший Семенова с обыкновенным выражением в подобных случаях злой иронии, заметил: - Вот бы тебе в Англию. - Мне и у себя на родине хорошо, - язвительно, не смотря, подчеркнул Семенов и встал. Шаркнув ногой, он с высоко поднятой головой, красный, выпячивая грудь и набирая в себя побольше воздуху, пошел, отдуваясь, к передним рядам. - Н... наконец, е... естественный в... возраст... о... одинаковый во... все века, к к... которому и должно приспособляться человечество... Вот как пшеницу сеют, можно и... и до осени сеять, но почва будет продолжать свое дело... и, сильная в период образования зерна, для весенних задач бу... будет не годна больше. Он замолчал, встал, неловко поклонился и, задевая по дороге все, пошел наверх. - Какой симпатичный этот Берендя, - сказала Горенко подошедшему Моисеенко, - носится себе там где-то в своих облаках... - Диоген... О чем они тут горячились? Горенко вкратце передала содержание. - Какое смешное животное этот Семенов, - усмехнулась она, кончив передачу. Моисеенко вздохнул. - В отдельном экземпляре смешное, но в стаде подобных - страшная сила... Хуже бизонов. Когда на эстраду вышел Леонид Николаевич и неловко поклонился, гром аплодисментов рассыпался по зале. Лица собравшихся засияли удовольствием, смотря в молодое умное лицо лектора. - У него очень умное лицо, - заметила Аглаида Васильевна, внимательно рассматривая его в лорнет. Долго не умолкали овации. Лицо Леонида Николаевича, сперва спокойное и безучастное, оживилось, глаза загорелись веселым огнем, и, когда аплодисменты стихли, он заговорил тем живым голосом, каким владел только он, голосом, который сразу приковывал к себе все внимание слушателя. - Господа! - начал добродушно Леонид Николаевич. - Говорят, в доброе старое время тридцатых и сороковых годов жил один усердный поклонник своего времени. Усердие свое он простирал до того, что, не довольствуясь общеустановленной строгой цензурой тех времен, завел себе на свой счет цензора, обязанность которого состояла в том, чтобы красным карандашом вычеркивать из того, что он читал, все то, что могло его огорчить. Об этом в свое время много говорили, смеялись, но оригинал продолжал себе жить и испытывал своеобразное наслаждение в добровольном лишении себя знать истину, полагая, вероятно, в этом всю свою гордость. Эта истина, однако, оттого только, что была отдана в бесконтрольное ведение карандаша, от взмаха этого карандаша, конечно, и не думала исчезать с лица земли и вся до последней строчки появилась в той горькой чаше, которую пришлось испить всем до дна в тяжелые дни севастопольской кампании. Оригиналу поздно стало ясно, что это добровольное нежелание знать истину создало то положение, по которому, в силу вещей и законов, истина нашла себе другие двери в жизнь и двери эти оказались более пагубными в своей совокупности, чем то, что, по частям и своевременно узнанное, послужило бы, может быть, к совсем другой развязке. В этом примере сила рутины и неспособность самому с ней справиться так очевидна, что ясно, что самый большой наш враг - эта рутина, сидящая в нас. Работа в этом направлении над собой, приобретение способности самопознавания и вытекающее из этого самопознавания уважение к своим и чужим правам и есть главнейшая светлая задача воспитания и образования. Я не разделяю этих понятий, обыкновенно относимых - одно к душе, другое к уму: душу надо понять тем же умом, и только достаточно развитой ум поймет, что этой душе нужно, чтобы эта душа была действительно душа, а не кусок старой подошвы, наподобие души Китая, которая уважается и чтится там только по количеству шариков. Говорят, заводить речь об образовании поздно, говорят, это старый и скучный вопрос, давно решенный. Я не согласен с этим. Нет решенных вопросов на земле, и вопрос образования - самый острый и больной у человечества. Неизбежно и необходимо возвращаться к нему, как необходимо пахарю опять и опять возвращаться к своей ниве. И это не старый, скучный вопрос - это вечно новый вопрос, потому что нет старых детей, и жизнь - нива все новых и новых посевов. Господа! Эта нива пахаря - нива жизни. Эта нива и идущий по ней плуг - закон суровой необходимости, закон, который имеет достаточно силы, чтобы неутомимо и безжалостно волочить за собой тех, кто не может уразуметь вечный и неизбежный смысл его. Чтобы чувствовать и понимать, чтобы охватить этот смысл, надо уметь смотреть вперед. Как для того, чтобы рассмотреть окружающую нас местность, надо взбираться на самую возвышенную точку, а не лезть в ямы и болота, откуда ничего не видно, так и в образовании людей необходима эта возвышенная точка, эта его обсерватория, с которой он мог бы общим взглядом всегда окидывать и свою, и окружающих его деятельность. И чем выше эта его обсерватория, тем производительнее работа, тем меньше риску потеряться и застрять в дебрях жизни. Высотой этой обсерватории, полетом мысли нации делятся на культурные и некультурные, миссии их бывают или исторические, - правда, путем страдания, но они все-таки несут людям высшую формулу человеческой жизни, - или же жизнь народов сводится к зачаточной и прозябательной. Народы Азии и Африки уже обречены на вечное рабство. Громадные полчища Ксеркса легли под ударами десяти тысяч осмысленных людей. Четыреста миллионов китайцев, несмотря на массовую стадность, - только жалкая игрушка в руках горсти англичан. Славянские народы, пример более поздней эпохи, все они не свидетельствуют ли все о том же суровом и неизбежном законе истории, ясно говорящем, что время не ждет и не прощает ни одного потерянного мгновенья. Сознавать это - вот вторая высокая творческая цель современной школы, и поскольку эта цель осуществима, постольку и гарантия у государства в его дальнейшем существовании. Создать это сознание и укрепить его на надежных якорях - вот спасительная работа этих будущих работников своей страны, работа, только с осуществлением которой жизнь людей перестанет быть вечным, бесплодным толчением воды, наподобие Китая, где все поколения приходят и уходят, не принося ничего в предопределенную на веки веков форму. В наш век исключительного прогресса, век пара и электричества, в век нравственного обновления человеческого духа, - больше чем когда-нибудь, проникая всю роковую неизбежность, нужна сила, чтоб поспеть за другими. Не вяжите же бесполезных камней на ноги тем, кому и без того предстоит тяжелый путь в гору жизни. Не кормите трухой вашу силу, потому что вам сила нужна, а не бессилье, и только сила может вытянуть груз туда, куда спешат вытащить его другие и, как победители, заставят и вас, но как рабов, делать все-таки эту работу: так горсть людей, стоящих на горе, двухсотмиллионное население Индии заставляет работать на себя. И если уж нельзя иначе - давайте волю всем вашим эгоистическим инстинктам, но пусть же этот эгоизм в ваших же интересах будет хоть эгоизмом, освещенным светом Запада, а не светом кочевников Востока, потому что судьбы Востока и Запада так различны, что выбора между ними быть не может: Запад свободен и хотя тяжело, но идет к выходу, а Восток - вечный раб того же Запада. Не Восток, не Запад - середина между свободой и рабством, и больше нет никакого выхода, и из трех дверей самые выгодные, очевидно, двери Запада. Выгодные, неизбежные и в истории благодарные. Великий Петр и сын его Алексей полтораста лет тому назад еще решили и осветили этот вопрос. Леонид Николаевич в таком же страстном тоне перешел к вопросам бесцельного переутомления учащихся, к нравственному истощению организмов, к подрыву уважения к себе, к потере аппетита к жизни, к нравственному малокровию, худосочию и ко всем ужасам болезней, связанных с этим худосочием. Иногда расплываясь, увлекаясь, гоняясь за примерами, в общем, он нарисовал сильную, яркую картину человеческого прогресса и на этом пути прогресса, растянув все существующие силы человечества, рельефно связал застой и движение на нем с тем, поскольку истинное знание проникает в школы народов. Тут были разобраны и реальная Америка, и десять тысяч китайских церемоний, и латинская кухня схоластики, и мересхедесы Востока. Он перешел к идеалу своей школы, и пораженный Берендя сидел и слушал все то, что зарождалось уже в его голове. Лучистые глаза Беренди горели таким гордым счастьем, какого он никогда еще не испытывал. Это счастье заключалось в том уважении к себе, которое Берендя впервые осязательно чувствовал. Эта внутренняя сила, которая толкала его на путь разных философских вопросов, была не жалким маньячеством: его мысли - мысли гимназиста - уже так поразительно сходились с мыслями этого выдающегося молодого учителя. Берендя слушал и сам не верил своим ушам и снова, наклонив голову, прислушивался, довольный и счастливый. Как-то вскользь Леонид Николаевич коснулся и славянофильства, назвав его пагубным источником обскурантизма, потому что основание уважаемых людей этого учения построено не на общем законе человеческой жизни, а, напротив, на произвольном, ненаучном положении "другого теста". Такие учения тем и страшны, что, неся в себе произвол, дают только предлог в дальнейшем своем развитии людям тьмы пользоваться ими для своих неосмысленных целей. Такие учения не привязывают вас к якорю спасения общечеловеческой жизни, а подобны тому, как если бы человек для определения нужной ему прямой полагался не на данные, вне его находящиеся (вехи, компас), а на свою внутреннюю уверенность, что его глаза его не обманут. Такой человек может думать, сколько ему угодно, что идет он по прямой, но компас самосознания остальных, определяющий эту настоящую прямую, и факты действительной жизни - третья высокая задача воспитания будущих руководителей своей родины. - В настоящее время зарождается новое учение опростителей - народников*, - учение, по своей нетерпимости, носящее в себе все признаки отупения, те признаки, которые так характерны в изуверствах наших раскольников, в поклонниках Мекки и в ревнителях схоластической школы. С историей в руках, с ясным сознанием закона необходимости, все это те же темные силы, которые могут только предлагать свести человечество с торной дороги и закрутить его в непроходимых дебрях старых печатей, старых книг, младенческой формы, так же пригодной для восприятия новой жизни, как желудок младенца годится для пищи взрослого, чрез опыт жизни прошедшего мудреца, или как дичок-яблоня может заменить культивированный сладкий плод. Отсутствие истинного знания, отсебятина, нутро - во всевозможных соусах и видах - вот отличительные признаки этих учений, этих доморощенных дикарей цивилизации, ломающих голову, как бы из своего пальца высосать то, что отвергают: знание истории человечества, примеры общечеловеческой культуры, понимание законов исторической необходимости, от которой так же нельзя уклониться, как и от вращения вместе с землей, к которой мы принадлежим и составляем ее законное, на общих началах построенное естество. Народ - да, но народ самосознающий, а этого самосознания нет без культуры. ______________ * Очевидный анахронизм, так как начало учения народников относится к 1877 году. (Прим. Н.Г.Гарина-Михайловского.) То место речи, в котором Леонид Николаевич так резко отказался от приписываемой ему связи с славянофильством, было встречено с живым восторгом Корневым, Долбой и Рыльским. Они насторожились, и Корнев, довольный, толкая в бок то Рыльского, то Долбу, искал внизу глазами Моисеенко. Но когда Леонид Николаевич перешел к народникам, Корнев уже с беспокойством и тревогой, найдя наконец Моисеенко, стоявшего у колонны, смотрел ему в лицо. Моисеенко неопределенно смотрел на Леонида Николаевича, и по его лицу Корнев ничего не мог сообразить, что говорил Леонид Николаевич: дело или, что называется, зарапортовался. Так же молча, не выражая больше ни восторга, ни разочарования, насторожившись, сидели Долба и Рыльский. Лицо Беренди, напротив, продолжало по-прежнему сиять, и он победоносно смотрел то на Карташева, то на Вервицкого. Вервицкий, упершийся кулаком на барьер и положивший на кулак свой подбородок, сидел, сонно смотрел и, тревожимый взглядом Беренди, раздраженно только сдвигал брови: это возбуждение Беренди и раздражало и обижало его, - он сравнивал Берендю с мухой на рогах вола и чувствовал за своего друга всю унизительную глупость его. - Ну же, оставь! - наконец не вытерпел Вервицкий, раздраженно огрызнувшись на Берендю, - слушать мешаешь. Карташев давно потерял связь и только мгновениями ловил себя на том, что думал в это время и о деревне, и о матери, и о товарищах, и только никак не мог сосредоточиться и слушать Леонида Николаевича. Взгляд Беренди сосредоточил его на мгновение, и, прослушав внимательно о народниках, Карташев согласился и кивнул головой Беренде в знак своего согласия. Он даже обрадовался словам учителя: этот взгляд не шел так вразрез со взглядом матери, - разрез, который ставил его в безвыходное положение какой-то оппозиции, обреченной жить чем-то таким отвлеченным, к которому никак не подмостишь ни сердца, ни всего того, что наполняет повседневную жизнь, что требовало общения, примирения, любви, деятельности, за что кричал весь организм, кричал назойливо, настойчиво и представлял страшный довод: у человека не две жизни, и жить жизнью бесплодной смоковницы нельзя, невозможно. Леонид Николаевич кончил, и гром аплодисментов посыпался по зале. Все слилось в это мгновенье в выражение горячего одобрения человеку, который дал вдруг всем точно какую-то свежую ванну души. Умытые в этой ванне, глаза молодежи горели, удовлетворенные, счастливым огнем. В эту минуту они были опять теми же одухотворенными энтузиастами, увы! какими уже переставали себя чувствовать. Как-то обнажилась снова параллель жизни будничной, прозаичной, жизни отупенья, с этой другой жизнью подъема, взгляда с птичьего полета. Чувствовались крылья и желание лететь. Отрадным было и сознание, что работа над своим развитием дала плоды, - они понимали, интересовались и не только понимали, но шли дальше - делали свои выводы, готовы были идти навстречу, и гордость удовлетворения завершалась сознанием, что все это для них так же интересно, как и для самого Леонида Николаевича. И это была не фраза, не раздутое чувство, а искренняя правда, и радость этой правды горела в счастливых глазах юношей. Карташев встретился с недоумевающими, обиженными глазами нового учителя латинского языка и дико заревел "браво", отбивая с новой силой свои вспухшие ладони, смотрел на него и жег его огнем своих красивых глаз. Эти глаза злорадно, страстно кричали ему: "Я последний, да? я последний? А ты? Теперь ты понимаешь, кто ты?" Оскорбленный учитель молча, с достоинством поднялся, пробрался сквозь ряды и вышел из залы. Все были довольны устроенным вечером. Берендя, возвращаясь домой, шел, как говорится, не чувствуя под собой ног. Праздник был в его душе, праздник в этом таинственном сумраке ночи, в этих весело, спешно бегущих облаках по темному синему небу. Воздух был мягкий, теплый, какой иногда бывает на юге в позднюю осень. Там и сям под воротами, прижавшись, сидели парочки, о чем-то таинственно шептали и приятно раздражали нервы философа. Он свернул к дому, где жила Фроська, и осторожно стал пробираться у забора. Заслышав голоса, Берендя притаился и начал слушать. Говорили Фроська и Яшка, возвратившийся из плавания. Философ узнал горькую истину и тихо, беззвучно пошел к себе... На другой день было воскресенье, и Берендя, долго не спавший с вечера, проспал до десяти часов. Первая мелькнувшая мысль была о вчерашнем торжестве и признании его мыслей. Вторая мысль была о Фроське. Берендя, лежа на кровати, замер с закинутыми руками за голову и смотрел перед собой. В теории выходило все к лучшему, но на практике он чувствовал какую-то боль в сердце, точно это была ссадина и к этой ссадине прикасались вдруг то жирные волосы Фроськи, то взгляд ее, тупой и безучастный. В общем, жаль было, шевелилась какая-то ревность, какое-то чувство тоски о том, что он, в сущности, любил эту грязную Фроську, а она не любила и даже смеялась над его чувством. Было и обидно, и больно, и стыдно и за себя и за Фроську. И опять над всем этим поднималось розовое облако радости вчерашнего вечера, и Берендя опять тонул в ощущениях и переливах своего удовлетворения. Целый день он провел дома. Ему никуда не хотелось идти, потому что он боялся, как бы не разбилось его праздничное настроение. Он взял скрипку... Мягкие, нежные звуки ласкали его душу, и, положив голову на скрипку, он смотрел счастливыми задумчивыми глазами куда-то вдаль, в окно, за те крыши домов, в тот прогалок, где виднелось готическое здание церкви бульвара. Там, где-то в воздухе, в этих крышах, была Фроська и ее коварный друг, было мирное прощающее чувство и сознание, что область высшего счастья и для Фроськи, и для ее любовника навсегда закрыта и за право на это счастье он, Берендя, по справедливости должен был уступить им место. И он уступал со всей готовностью обладателя более высшего счастья. Мысли Беренди унеслись далеко. Там, в маленьком захолустном городке, живет его семья - бедная мать, задавленная нуждой жизни, отец, отравитель своей семьи и сам неосмысленный страдалец, сестры, больные, раздраженные, создания без мелодии, без аккордов тех высших звуков, которые мирят с жизнью, заставляют ловить себя в этой жизни жадным привычным ухом и заслоняют собою и блеск богатства, и жажду всего того, что только отравляет жизнь и делает из людей сухих, бездушных эгоистов. Если он будет когда-нибудь зарабатывать больше того, что нужно, чтобы быть сытым, он отдаст все деньги своим несчастным сестрам, отдаст всем тем, кто видит в них счастье, а себе, себе он возьмет ту область человеческого духа, с которой, как вчера сказал Леонид Николаевич, жизнь людская видна, как с высоты маяка. И если с этой высоты ему, сторожевому, удастся вовремя увидеть грозящую людям опасность, какое счастие будет иметь возможность закричать: "Берегись!" "Алкоголик!" - тревожно пронеслось вдруг там, между домами, и тоской предчувствия, тревогой и страхом охватило Берендю. Он положил скрипку и молча подошел к другому окну и смотрел в угол пустого забора. - Ну-у! - капризно махнула рукой ему Фроська, выглянувшая из-за забора и не ожидавшая встречи с ним. Она не знала того, что знал Берендя, и ее жест, в другое бы время принятый как жест любовного заигрыванья, открыл вдруг Беренде всю ее смущенную душу, смущенную оттого, что она должна обманывать, и этот жест вдруг точно осветил ему все его знакомство с Фроськой, все ее движения, всю подавленность и забитость ее поведения. Он был невольным палачом ее, он сам, не сознавая своей роли, заставлял ее обманывать, лгать и мучиться муками такого унижения, какого до этого момента он, Берендя, и представить себе не мог. "О, какая страшная вещь жизнь!" - подумал с искренним ужасом молодой философ, и как без этого фонаря, впотьмах, без этой высоты, как можно давить, гнести и не сознавать даже своей роли палача!.. Он все объяснит Фроське, и, счастливый, облегченный за нее, он уже видел веселый, доверчивый взгляд этой несчастной, когда она поймет, что ему больше не надо ее продажной любви, что дорога она ему уже не как мясо, а как Фроська, жалкое, изобиженное судьбой существо с образом и правдой божией в своей все-таки чистой душе. - Да, я алкоголик, - это сократит мою жизнь, будет отнимать часть времени, но остальное время мое, и все оно людям, все оно знанию, все на постройку моей обсерватории. Берендя сел за свои книги, читал, записывал и в антрактах ходил большими шагами по комнате. Под вечер его потянуло было к компании, но он знал, что компания уйдет в театр и теперь, вероятно, наряжается: приделывает усы, надевает парики и очки, чтобы не быть узнанными гимназическим начальством. Перспектива этого мальчишества, грустные впечатления оперетки отбили в нем охоту куда бы то ни было идти. Он рад был, что и Василий Иванович с Петром Семеновичем не посетили его. В сумерки он вышел на улицу и, поманив Фроську, пошел на бульвар. Когда она пришла, он, усадив ее на скамью глухой аллеи, рассказал ей все, что узнал. Фроська страшно было испугалась и, совсем растерявшись, принялась было, даже как-то захлебываясь в голосе, всхлипывать. Кое-как Беренде удалось ее успокоить и растолковать ей свою будущую роль в ее жизни. Фроська вздохнула и вдруг произнесла осмысленным, сознательным голосом покровительства: - Добрая душа. Из этого ответа Берендя увидел, что он был понят, увидел, что отворилась для него дверь в другое отделение души Фроськи - отделение, хозяином которого отныне делался он, и только он, и где конкуренции он ни с кем не боялся. Берендя протянул ей руку и сказал: - С... слушай... я твой друг навсегда. К... когда только надо, д... днем и... ночью, иди ко мне. Так? - Так, - ответила Фроська своим опять апатичным и равнодушным голосом. Берендя спал легко и хорошо в эту ночь. Перед сном, когда он уже лежал в кровати и потушил свечку, ему вспомнился смешной эпизод его далекого раннего детства. Закутанный в мамкин платок, он играл у завалинки на пригреве веселого солнца весны. И все так радостно было вокруг него, и он был центром, маленьким фокусом этой радости. Счастливый, водянисто-желтый и вздутый, он приседает на своих кривых ножках, топчется и благодарит в избытке своего счастья и этот веселый день весны, и этих мошек и козявок, которые ползут, торопятся и спешат, конечно, к нему, чтобы своим видом еще большей радостью наполнить его маленькое счастливое сердце. Ах, сколько их! - маленький Берендя усердно приседает и кланяется, кланяется так торопливо, точно боится оскорбить своим невниманием всех этих букашек. Но они не только на земле и завалинке, и в воздухе, и кругом на деревьях, а вон птички, мухи, и еще что-то, что так звенит, звенит и вдруг село прямо на его маленькую ручку. - И вы прилетели, - приседает счастливый обладатель несметных богатств, - вы кто? И его напряженная радостная физиономия ждет ответа от прилетевшего комара. "Вот я тебе покажу, кто я", - точно говорит комар, вертясь и удобнее примащиваясь на маленькой ручке жизнерадостного философа. Лицо мальчика вдруг искривилось от боли. Озадаченный, потрясенный, он не вытерпел и, осторожно отстраняя комара, произнес возмущенным до глубины души голосом: - Слушайте... так нельзя... уходите. Берендя усмехнулся, подумал, что, если бы Вервицкий знал этот эпизод, он засмеял бы его, и, прогнав из головы это воспоминание, которое любила рассказывать ему мать, наблюдавшая эту сцену, заснул спокойным, безмятежным сном. XXI Первый урок в понедельник был латинский, два часа кряду. Берендя, наскоро одевшись и умывшись, успел утром за чаем перелистать и грамматику, и скандовку сатиры Горация. Собрав книги, накинув пальто, в шапке, сдвинутой немного на затылок, расплывающийся, лучезарный и приседающий, он пошел в гимназию, поражая проходивших мальчишек своими лучезарно-желтыми расходящимися глазами. Прежде, в дополнение к впечатлению, к этим глазам присоединялись и женоподобные мягкие волосы, и в рамке их все лицо Беренди имело какое-то странное выражение женщины. Но теперь эти волосы, по строгому требованию, были коротко острижены, и с непривычки лицо Беренди казалось каким-то помолодевшим и смешным. На последнем перекрестке перед гимназией его увидел Вервицкий, остановился и ждал. - Черт знает, - сказал Вервицкий, - сияет на весь квартал. С тебя скоро капать станет жир. Терпеть не могу такой самодовольной рожи. Всю эту тираду Вервицкий выпалил еще издали и, когда Берендя подошел вплоть, проговорил, пожимая ему руку, совсем уже другим голосом: - Здравствуй. - С... слушай, разве я пополнел? - Ерунда... что ж наш журнал, еще будет? - Не... не знаю... Корнев и Ка... Карташев... - Ничего не выйдет, - махнул рукой Вервицкий. - Я возьму да и отдам свой рассказ в газету. - Ты... ты думаешь, напечатают? - Отчего же не напечатают, - обиделся Вервицкий. - Ерунду такую печатают, что читать совестно... Он набрал полный рот слюней и сплюнул на сторону. Потом, приставив палец к одной ноздре, выпустил содержимое в ней на панель и проделал то же с другой ноздрей. Затем вынул из кармана платок, обтер нос и наконец сосредоточенно сказал: - Это самое здоровое, так сморкаться, - ты продуваешь нос, как трубу. Берендя, при всем своем уважении к другу и страхе обидеть его, не удержался от улыбки. Тем обиднее она показалась Вервицкому. - Смеешься, потому что глуп. Что я - свое говорю? Ты сначала вот прочти там, где я прочел, тогда и смейся. - В к... календаре? - подпустил Берендя. Вервицкий хотел было уже совсем смешать с грязью Берендю, но, посмотрев вдруг на его самодовольное лицо, с искренним соболезнованием проговорил, качая головой: - Дурак, дурак! Берендя только замотал головой со своей типичной манерой и принялся, вместо былой бороды, гладить свой бритый подбородок. - А з... знаешь, отчего я кажусь пополневшим?.. о... оттого, что обрился. - Оттого, что у тебя разжиженье мозга начинается... это всегда первый признак, когда человек начинает вдруг ни с того ни с сего толстеть. - О? - испуганно встрепенулся Берендя. - А отчего эта болезнь? - Вот тебе и о! Это вот кто черт знает чем занимается, тот и заболевает. - Как черт знает чем занимается? - Вот чем ты занимаешься. - Че... чем я занимаюсь? - Тем самым. - С... слушай, какую ты ерунду говоришь. - Вот тебе и слушай. - Да ей... ей-богу, я ничем не занимаюсь. - Ну, это ты себя морочь, а меня оставь... Довольно посмотреть на человека, чтобы это сразу узнать. Берендя шел рядом, думал и ничего не понимал. Вервицкий еще набрал полный рот слюней и энергично сплюнул. - О... откуда у тебя столько слюней? - спросил Берендя. Но Вервицкий не удостоил его ответом и, круто повернув в калитку, зашагал по гимназическому двору. Приятелей ждала грустная новость. Корнев, Долба, Семенов, Дарсье и остальные, бывшие в классе, сидели на скамьях, стояли, смотрели друг на друга и молчали. - Леонид Николаевич больше не учитель, - объявил вошедшим Корнев. Берендя, только было собравшийся по старой памяти приводить свою шевелюру в порядок, так и остался с поднятыми руками. Вервицкий на ходу выслушал и так же стремительно, как шел, добрался до своего места, сел и только тогда начал соображать. - Леонид Николаевич больше не учитель, - повторил Долба вошедшему Карташеву. - Что ты врешь? - изумился Карташев. Определенного никто ничего не знал. Вчера было объяснение с попечителем, и Леонид Николаевич подал уже прошение. Вошел Рыльский, и его встретили тем же известием. - Да, да, - ответил сосредоточенно Рыльский. Он молча, серьезно поздоровался со всеми, вынул из кармана газету и сказал: - Я сегодня за чаем узнал: здесь все описано. Все тесной толпой с напряженными физиономиями обступили его. Рыльский сухим, резким голосом прочел газетный слух. Стоустая молва приписывала все дело усердию учителя латинского языка, который все представил совсем в ином свете. - Каков гусь? - саркастически бросил Рыльский. Раздраженье успело только охватить учеников, но не вылиться. В класс влетел учитель, красный и встрепанный больше обыкновенного. Ученики молча, нехотя расходились по своим местам. У Беренди точно провалилось что-то, и он сидел пустой и ошалелый. Рыльский раздраженно смотрел боком на волновавшегося за своим столом учителя и вдруг вынул газету. Он сел поудобнее, развернул ее и, хлопнув, отставил от глаз подальше, как это делают старики, когда читают. Класс замер и впился в учителя: знает ли он, в чем дело? Он знал! Белый, как стена, он едва слышно спросил: - Рыльский, что вы читаете? Рыльский вполоборота, придерживая шнурок pince-nez, насмешливо ответил: - Газету - интересное сообщение из нашей гимназии. - Дайте мне газету, - мог только прошептать учитель. Рыльский поднял брови, подумал и, хлопнув по газете, пренебрежительно, через плечо передавая ее Корневу, проговорил: - Передай. Но учитель сам уже вскочил и, выхватив газету, бросился было с ней из класса. Несмотря на то, что все это продолжалось не более двух-трех мгновений, класс охватило то массовое волнение, когда самообладание уже теряется. - Шпион! - заревел вдруг, не помня себя, Берендя, вскакивая с места. Учитель на мгновение прирос к месту, и он и Берендя впились друг в друга глазами, но в это время уже и другие, все как один, ревели, не помня себя: - Шпион! - Подлец! Но учителя уже не было в классе. По коридорам забегали встревоженные надзиратели, отворяли двери в классы, что-то шептали учителям и бежали дальше. Учителя, одни с тяжелой, удрученной физиономией, другие, как учитель немецкого языка, бойко и возбужденно, выходили из своих классов и направлялись в учительскую. Какая-то гробовая таинственная тишина воцарилась во всей гимназии, и, несмотря на то, что начальство исчезло, все сидели, молчали и не двигались с места. Через пять минут дверь учительской распахнулась, и в коридор вышел директор, бледный, с бегающими взбешенными глазками, с своей длинной бородой и острым носиком, и, наклонив голову, мелкими шагами направился в седьмой класс. - По определению педагогического совета Рыльский исключается из гимназии; Берендя исключается без нрава поступления куда бы то ни было... Директор остановился, опустил голову, сделал властное движение рукой, пальцами указывая на дверь, и, изогнувшись, проговорил, раздувая ноздри: - Вон! Рыльский, бледный, серьезный и сосредоточенный, вынул свои книги, шапку и прошел мимо директора с высоко поднятой головой, не удостоив его даже взглядом. За ним, с задней скамьи, приседая растерянно, потянулся Берендя, не сводя своих ошалелых глаз с освирепевшего директора. - Всему классу за поведение три, и если эта отметка сохранится до экзаменов, то выпуска в этом году не будет, - объявил директор. Берендя возвращался домой по тем самым улицам, по которым всего полчаса тому назад шел такой удовлетворенный и полный счастья. Но какая страшная разница в его положении! Такая страшная, что ни охватить, ни уловить ее во всем объеме Берендя не мог. Он только бессознательно шептал: "Ну, что ж? Ничего..." Там где-то в нем вдруг точно образовалась какая-то брешь, и в эту брешь вынесло вдруг его, и он был на какой-то высоте, ощущал какой-то выше себя порыв. Теперь он опять внизу, ниже, чем был, в какой-то пропасти, и осталось только ощущение этой бреши - тяжелое, тоскливое сознание невозможности заделать, уничтожить ее... Иногда в ней, в этой бреши, вдруг мелькали лица отца, матери, сестер, и во рту делалось сухо, так мучительно сухо, точно вдруг уставал он, потому что шел без устали целую вечность. И опять какой-то сгущенный туман заволакивал вдруг все. Бессознательно, автоматично он вошел, наконец, в свою комнату. Рабочее утро смотрело в окно, то утро, которое он никогда не проводил дома. Все так же, как и было. Солнце весело играло на полу, на пыльном ящике скрипки, на книгах! "Книги!" - бессознательно шевельнулось в голове Беренди, и вдруг другая мысль, что его навсегда выгнали, молнией осветила его, и не столько эта мысль, сколько все последствия этой мысли и все безвыходное положение, в каком он сразу очутился. Силы вдруг оставили Берендю: закружилась голова, затошнило, и, чтоб не упасть, он лег на кровать. Он лежал бледный, с широко раскрытыми сухими глазами и смотрел в потолок. Понемногу им овладела такая слабость, что он уже не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. Сознание возвратилось, но тоже какое-то отдаленное и ограниченное: он лежал, смотрел в потолок, почувствовал, что устал, хочет уснуть и теперь может уснуть. Берендя закрыл глаза. Какая-то бесконечная тишина охватила его; точно он сразу оглох и перестал воспринимать все впечатления внешнего мира. Тихий, безмятежный покой разлился по его существу, и без мысли, без чувства, словно все это угасло или провалилось куда-то, Берендя заснул крепким, спокойным сном. Он проснулся, когда солнце было уже близко к закату. Первая мысль его, спокойная и ясная: где он? Вторая, с последней уносившейся надеждой: не кошмар ли все, что было?! Нет, не кошмар. Берендя быстро поднялся и сел на кровати. Его выгнали?! Что ж он будет делать? Ему вдруг стало страшно: страшно себя, страшно быть в этой комнате, и, охваченный ужасом, он бросился к фуражке и пальто. Он вышел на улицу, постоял и пошел к Вервицкому. Какая-то нелепая надежда на что-то шевелилась в его душе. Вервицкий сидел в своей комнате и, заткнув уши, зубрил Кюнера. Он вскинул глазами на Берендю и продолжал зубрить. Вервицкий был возмущен и Берендей и Рыльским. Он ругал их эгоистами, из-за которых пострадал весь класс. Берендя молча сел на стул и терпеливо ждал. Наконец Вервицкий кончил, отнял руки от ушей и, пригнувшись, уставился в Берендю. Берендя старался равнодушно выдержать непонятный для него взгляд друга, поматывал головой и гладил рукой подбородок. - И рад! - проговорил Вервицкий и закачал головой. - Что... Что ж, мне плакать? - Дурак ты, дурак, - с самым искренним отчаянием сказал Вервицкий. - Ну... ну, что ж, что дурак? Э... это я с... слышал д... давно. - Слышал?! Вервицкий сокрушенно замолчал. - Ну, что ж?! Лучше вышло? Подумал ты, что отцу, матери приготовил, подумал, в какое положение поставил всех товарищей? Эгоист... - С... слушай, оставь, - обиженно остановил его Берендя и вытянул свои длинные ноги. Возмущенный Вервицкий молча решительно придвинул к себе грамматику и начал читать глазами. Молчание продолжалось довольно долго. - С... слушай, - робко предложил Берендя, - пойдем к Карташеву. - Я не пойду, - сухо ответил Вервицкий. Наступило опять молчание. Вервицкий упорно читал. Берендя сидел. Он в первый раз в жизни, может быть, почувствовал себя оскорбленным. - С... слушай, - тихо, скорее испуганно,