це, навстречу ему из-за хат отряд наших офицеров выводит человек шестьдесят без шапок, без поясов, в солдатских кацавейках, шинелях, бушлатах, в крестьянских пиджаках, пестро и разнообразно одетых людей; головы и руки у всех опущены, это пленные. Подполковник повернул кобылу, возбужденная стрельбой, скачкой, шпорами она танцует под ним, выбрасывая хвост, как вспыхивающий факел. - Желающие на расправу! - кричит с седла Неженцев. "Что такое?" - думаю я, - "неужели расстрел? Вот этих крестьян? Быть не может". Нет, так и есть, сейчас будет расстрел этих остановившихся на лугу людей, с опущенными руками и головами. Я глянул на офицеров: может быть откажутся, не пойдут? Я молниеносно решаю за себя: не пойду, даже если Неженцев прикажет, пусть расстреливают тогда и меня; и я чувствую наливающееся во мне озлобление против этого подполковника в желтом кавалерийском седле. Из наших рядов выходят офицеры, идут к стоящим у ветрянки пленным; одни смущенно улыбаются, другие идут быстро, с ожесточенными лицами, побледневшие, находу закладывают обоймы, щелкают затворами и близятся к кучке незнакомых им русских людей. Вот они уже друг против друга; побежденные и победители. Офицеры вскидывают винтовки, кто-то командует и сухим треском прокатились выстрелы, мешаясь с криками, стонами падающих друг на друга странными, ломанными движениями людей; а расстреливающие, плотно расставив ноги и крепко вжав в плечи приклады, стреляют по ним, загоняя все новые обоймы. У мельницы наступила тишина; офицеры возвращаются к нам, только три человека еще добивают кого-то штыками. "Вот это и есть гражданская война", думаю я, глядя на свалившихся на траву окровавленной кучей расстрелянных; "то, что мы шли цепью по полю веселые и радостные чему-то, это другое, а вот это: гражданская война". И я чувствую, что в такой войне я участвовать не могу. Последней затяжкой дотянув папиросу и отбросив бычка, стоящий возле меня кадровый капитан Рожнов бормочет: "Ну, если мы так будем, на нас все встанут"; лицо у него синее, словно сведено судорогой. К нам подошли расстреливавшие, лица многих неспокойны, неестественно бледны, кой у кого бродят странные улыбки, будто спрашивающие: "ну, как вы после этого на нас смотрите?". - Да, может, эта сволочь в Ростове мою семью расстреляла? Ты знаешь? - кричит кому-то бледный расстреливавший блондин и у него по-детски дергаются губы. Мы вступаем в село, кто-то пробует запеть песню, но не подтягивают и запевала оборвался. На широкой улице, меж выбеленных хат, в жидкой грязи дороги, тут и там валяются трупы; слышны выстрелы, ведут захваченных лошадей, конвоируют новых пленных, все село сейчас в нашей власти и все мы расходимся на квартиры по хатам. Я, брат, Садовень, князь Чичуа, юнкер Сомов, брякая винтовками, входим в первую попавшуюся хату, У порога в темно-красной луже крови ничком лежит черный, большой человек в солдатском, волосы на затылке слиплись. На столе тарелки с недоеденным супом, полбуханки хлеба, ветер рвет в окне пеструю занавесь и только будильник в тишине хаты громким тиканьем отбивает время. За сегодняшний пятидесятиверстный переход мы устали, голодны, хочется есть, лечь, спать. И все-же в этой мертвой хате мы не остаемся. Идем дальше по вымершему селу, где из-за плетня вдруг покажется и тут же спрячется лицо перепуганной бабы. Вечереющее небо устало темнеет. С земли в пропасть скатывается остывшее медное солнце, обливая поля, нас, церковь, хаты последним алым и нежным огнем. На площади у церкви слышатся крики, кого-то собираются расстреливать и с князем Чичуа мы спешим туда, чтобы этому помешать. - Ты солдат, твою мать? - в темноте кричит офицерский голос. - Солдат, да не стрелял я, невиновный я, - полуплачет другой. Но револьверный выстрел сух и с тяжелым стоном, с мычаньем тело падает в закатной сумеречной темноте. И опять тот же голос кричит пойманному мальчишке: - Да я, ей-Богу, дяденька, не был я нигде! Не убивайте! не убивайте! - срывающимся от смертного страха, истошным голосом надрывается мальчишка. Мы подбегаем к офицеру во френче с еле различимым лицом. - Оставьте, бросьте... Он стреляет, осечка. - Беги, счастье твое! Вырвавшись из вооруженной толпы, паренек опрометью бежит с площади и топот его ног умирает в темноте. В толпе кто-то чиркнул спичку, закуривает из пригоршни, и на секунду освещено незнакомое небритое лицо. Мимо церкви шагом проезжает кавалерия, под топот подков плывут темные, какие-то монгольские очертания всадников. Уже ночь. Теперь мы так устали, что нам все равно где спать. В чужой брошенной хате, вздув огонь, мы размещаемся при свете лампы. В переднем углу - киот полный икон, густо засиженных мухами. У стены раскрыт сундук. На полу набросаны бабьи кофты, юбки, на крышке сундука вряд наклеены лубочные картинки генералов отечественной войны. Мы чудовищно голодны. Осветив печь, я лезу туда кочергой и достаю не совсем еще остывший горшок каши; из чулана Садовень несет все, что осталось от убежавших хозяев: солонину, сметану, краюху хлеба, молоко, масло; поймали даже двух сонных кур и набив хату сброшенными шинелями, папахами, сапогами, винтовками, подсумками, после еды, мы усталые засыпаем на полу на соломе. В этой хате было странно проснуться. В первую легковесную минуту сознания, кода нет еще грани между сном и явью, я никак не мог сообразить, где я и что со мной? Но помахивая нагайкой, на пороге стоит разбудивший нас вольнопер Бендо. За чаем он живо рассказывает, как вступал в село с другого конца, как на пулемете закололи единственного неубежавшего пулеметчика, как капитан Померанцев бегал по селу с револьвером, расстреливая кого попало, все только приговаривая: "дорого им моя жена обойдется!". У капитана в Киеве большевики, надругавшись, зверски убили жену и всю прошлую ночь капитан мстил кому-то; это он был во френче на площади, у церкви. Вольнопер рассказывает, что в Лежанке расстреляли больше пятисот человек. Я хорошо знаю эти офицерские чувства; в них месть за самосуды, за убийства родных и друзей, за унижения, за уничтоженные, добытые кровью чины и ордена, за сорванные золотые погоны, за изуродованную жизнь, революцией пущенную под откос. Умываясь у колодца ледяной водой, пахнущей особенной деревенской свежестью, я мысленно разговариваю с полковником Неженцевым. "Нет, полковник, - говорю я ему, - нет, это не то, армия офицеров-мстителей никогда не победит, в России миллионы Лежанок и всех их не расстрелять. Но если капитан Померанцев почти душевно болен и в своем отчаянии может быть даже по-своему понят, то как же от этих расстрелов не удержит армию генерал Корнилов? Ведь для победы нужно к себе перетянуть души именно этих крестьян? Или, может-быть в белом стане нельзя уже сдержать эти стихийные чувства мести, так же как в красном нельзя удержать стихию ненависти?" думаю я. - А одного я совсем случайно на тот свет отправил, - слышу я голос вольнопера Бендо. И он опять рассказывает "новый случай". Но этих случаев чересчур много, и я, не слушая вольнопера, ухожу со двора посмотреть на Лежанку днем. В поисках еды по хатам бродят наши солдаты и офицеры; где-то мычит голодная корова и исходит лаем собака, все еще бессильно охраняющая хозяйское добро. На церковной площади в разнообразных, неестественных, вывернутых позах лежат вчерашние убитые; они пролежали здесь эту росную ночь, сейчас утренний ветер, налетая, шевелит их одеждами, они лежат, как страшные, осклабившиеся деревянные куклы. Из улицы на пегой лошади выехала телега, в ней худая баба в поддевке и черном платке; подъехав к трупам баба слезла с телеги и пошла от убитого к убитому, рассматривая их; тех, кто лежал ничком, она легонько приподнимала, будто боясь сделать больно, и опять также осторожно опускала на траву; и вдруг возле одного упала на колени, потом на грудь убитого и, не обращая внимания ни на кого, словно на площади никого и не было, жалобно и отчаянно закричала: "Господи, Господи, голубчик ты мой...". Я смотрел, как плача, утираясь, баба укладывала на телегу мертвое, непослушное тело; ей помочь подошла пожилая женщина из церковной ограды; и телега, поскрипывая, с дорогой кладью поехала в сельскую улицу. Поровнявшись с помогавшей женщиной, глянув в ее угрюмое лицо, я спросил: - Что это, мужа нашла? Она посмотрела на меня ненавидяще. - Мужа, - ответила и пошла прочь. Не зная куда себя деть, я иду по Лежанке, чтобы встретить хоть какого-нибудь жителя, поговорить, узнать, почему же они на нас встали? Я вхожу в деревенскую бакалейную лавочку с вывеской в смешных кренделях. Дверь зазвонила колокольчиком. За обсаленным прилавком стоит благообразный старичек, на носу очки в железной оправе, подвязанной бичевочкой. Седая бородка и желтое печеное лицо придают старику сходство с Николаем Чудотворцем. Покупая спички и подсолнухи, я стараюсь со старичком разговориться. - Ну, зачем же нас огнем-то встретили? Ведь пропустили бы и ничего бы и не было, - говорю я покачивающему седой головой вздыхающему старику. - Знамо, ничего бы не было. А вот поди-ж ты. Это все пришлые виноваты, Дербентский полк, да артиллеристы. Сколько тут митингов было, старики говорят: пропустите, ребята, беду накликаете, а они свое: уничтожим буржуев, не пропустим; их, говорят, мало, мы знаем, это Корнилов с киргизами да с беглыми буржуями из Питербурха едет. Ну, вот и смутили, всех наблизовали, выгнали окопы рыть, винтовки пораздали. А как увидели ваших-то, ваши как пошли на село, они бежать. Артиллеристы первые на лошадей да ходу, все бежат, бабы, дети, а куда бежать-то? Ваши тут как тут и настигли, - и осторожно сняв подвязанные бичевкой очки, старичек глубоко вздохнул и после вздоха добавил, - а народу-то, народу что побили, невинных сколько, а из-за чего все, а? спроси ты поди? Я вышел из лавки. На площади, с которой уж увезли трупы, на белой лошади джигитует текинец в малиновой черкеске, хлестко развевающейся на-ветру; он то подбрасывает папаху, ловя ее, то спрыгивает и впрыгивает наскаку, а то, привесившись под брюхом лошади, скачет, держась за подпруги; и толпа текинцев одобрительно кричит наезднику на гортанном родном языке. В нашу хату откуда-то принесли грамофон, он хрипит и кашляет вальсом "Сон жизни" и, отдохнув от усталости степных походов, кто-то кричит: - Сестры, valse generale , вальс! И шумя походными сапогами по хате офицеры кружатся с Таней и Варей, одетыми в солдатские сапоги и шинели. VII Куда ж мы идем по этой цветущей кубанской степи? Точно мы, рядовые бойцы, не знаем. Говорят, Корнилов ведет нас на кубанскую столицу Екатеринодар. Наше продвижение по Кубани трудно, почти каждую станицу берем с бою. Из Екатеринодара большевики бросили на нас крупные силы во главе с главнокомандующим войсками Северного Кавказа, бывшим солдатом Сорокиным; передают, будто бы генерал Алексеев полушутливо сказал, что после Людендорфа он боится больше всего Сорокина. Сорокин нам сильно сопротивляется, но все-таки мы тесним красных. Станицы Березанскую и Журавскую взяли с бою, на станцию Выселки ворвались на плечах большевиков. Своих раненых мы везем в обозе, а убитые остались в весенних зеленых степях. Под Березанской закопали мы нашего ротного, князя Чичуа, убитого пулей в сердце. Он лежал возле цепи на зеленой траве, как живой, красивый, немного бледный, далеко откинув левую руку. С трудом я и Садовень положили его тело поперек седла и я повел коня к взятой с бою станице. Беспрестанными боями мы измотаны телесно, разбиты душевно, но мы знаем, отдыха в степях у нас быть не может. Как бродяги, белые перекати-поле, мы живем в просторах степей, идя от станицы к станице, с винтовками в руках. Из Выселок ночевать мы свернули на хутор Малеваный и, переспав там, ясным утром выступаем дальше на Кореновскую, где, наконец, говорят, будет отдых. Мы пылим по степи, думать не о чем, мы умеем думать только о двух вещах; поесть бы, поспать бы. Уж видны далекие деревянные крыши Кореновской, но к подполковнику Неженцеву подъехали какие-то конные и всех сразу облетает: Кореновская занята большевиками, ее надо брать с боя. И опять рвутся их снаряды, клокоча уходят наши; сзади в цепи кто-то застонал и падает; Таня и Варя бросились к нему, поднимают, поддерживая ведут раненого; хочется узнать: кто? Я не вижу; кажется Коля Сомов. Мы уже залегли на поле и наскоро окапываемся, над нами почти над самой землей с резким визгом рвутся шрапнели; они словно придавливают нас к земле, застилая белым дымом, медленно расходящимся и поднимающимся в небо, но какое оно, это небо, нам не видно. Звоном пчелиного роя долетают пулеметные пули из где-то далеко курлыкающего пулемета и ложась все ближе поднимают на пашне ровную земляную пыльцу; еще секунда и красный пулеметчик дотянется до наших голов; "сейчас в голову, в голову", думает каждый и в эти душу обжигающие мгновения, вжимаясь в землю, все мы, по-моему, забываем и то, что пулемет красный и то, что мы белые, мы забываем потому, что смерть близка и сейчас конец и прощай земля! Я вижу, как поручик Григорьев из прорехи рубахи вытянул нательный крест и незаметно его целует; и я тоже свободной рукой трогаю на моей груди зашитую матерью ладанку все с тем же псалмом и молниеносно, нежно, вспоминаю мать. Это повсюдно; всеобще: если смерть рядом, она делает всех чувствительнее и беспомощнее. Мне даже кажется, что словно увидя сейчас какую-то темную, без краев пустоту, я узнаю что-то громадное, но в человеческих словах совершенно невыразимое; словно оттуда, из потустороннего, меня на мгновение освещает какой-то и страшный и вечный свет. Раздается треск шрапнельной очереди и сразу донеслись жалобные стоны. В цепи все осторожно поворачивают головы, раненого видно сразу, он уже не вжимается в землю, как здоровые, а лежит беспомощно выделяясь. Кто-то ранен там, где лежал брат; я чувствую, как у меня от темени отливает кровь. - Кравченко! - кричу я полушепотом, - узнай по цепи, кто ранен? Кравченко не оборачивается и мне кажется, что умышленно, потому что ранен брат. Я кричу громче. Кравченко нехотя обернулся, кивает головой, спрашивает следующего и вскоре таким же полушепотом отвечает: - В живот! - Кто? Спроси, кто? Сзади доносятся звериные стоны. Да, конечно, брат лежал именно там и, путаясь, громоздятся какие-то давние отрывки домашних детских картин. Но снова шьет пулемет, обдавая пыльцой и оглушительно рвется шрапнель за шрапнелью, застилая и меня, и Кравченко, и Григорьева белым облаком. Когда дым растаял, Кравченко кричит: - Лойко ранен! И сразу легко, слава Богу, не брат. Но за этой радостью просачивается мысль: "какое же ты животное, рад, что не брат, а ведь Лойко рядом с тобой умирает и у него и мать, и брат". Лойко стонет ужасно, он просит пить, к нему подполз поручик Возовик и поит его, прикладывая к губам свою слюну на пальце. - Тринадцать, часто! - кричит взводный Григорьев. Я не понимаю, в чем дело. Григорьев щелкает затвором, стреляет. - Чего ж не стреляете? Наступают же! - кричит он бешено, лицо у него возбужденное, глаза широкие. Но теперь вижу и я: издалека движутся густые цепи красных, находу стреляют. "Как же я не заметил?". Затвор заедает, но я уже стреляю "тринадцать часто" по идущим в атаку. Вокруг несусветная стрельба; но по цепи кричат: "отходить!" и все вскакивают, отступают, некоторые даже побежали. "Что такое? Отступление? Проиграно?" прорезает меня, "Но куда ж отступать? Ведь отступать нам некуда, у нас везде фронт". И оборачиваясь, я стреляю в черные фигурки. А кругом ливнем тыкаются в землю пули. "Неуж-то ни одна не попадет, ведь я такой большой, а их визжит такое множество?". Черненькие фигурки сзади что-то кричат, уже слышны отдельные голоса, "Какие у них лица? Ведь наши ж, русские?! Наверное, звери". Лойко полз, но перестал, брошенный меж ними и нами; он просил Возовика пристрелить его, но у того не хватило на это сил. - Стойте же, господа! - отчаянно-приказательно кричит штабс-капитан Кедринский, и около него задержалось несколько человек; и вдруг от его криков вся цепь сначала неуверенно замедляет шаг, потом останавливается; каждый понял: все равно ж отступать некуда, так уж лучше вперед чем назад, а там будь что будет! И цепь повернулась и двинулась на красных. - Вперед! Вперед! - Крики ширятся и вот уж вся цепь пошла, даже далеко убежавшие нехотя, медленно возвращаются; что-то мгновенно переломилось в душах; также ливнем свистят пули, также наступают красные, но теперь мы идем прямо на них с ширящимися криками ура и теперь мы уже не люди, глядящие в пустоту смерти, а настоящие белые, с штыками на перевес бегущие на красных. - Бей их! - И лица совсем другие, зверские, сильные, рты раскрыты, глаза блестят. Сверкая штыками, мы пробегаем по пашне, сейчас сойдемся в рукопашную, все равно! По всему полю несется ура, но черненькие не близятся, остановились, толпятся. Дрогнули? И еще сильней по степи катится ура. Мы перебегаем наши окопчики, теперь уж ничто не страшно; вон лежит их раненый матрос в синей куртке, кто-то из наших выстрелил ему в голову, он безобразно дрыгнул ногами и медленно вытягивается, как зарезанное животное. Черненькие бегут, бросают винтовки, подсумки, мы их опрокинули. Какое радостное чувство победы и силы! Вот уж их окопы, валяются патроны, винтовки. В стрельбе не слышно голосов, кричащих прицелы. В луже крови растянулся их раненый с каким-то нечеловеческим лицом, он широко раскрывает словно обуглившийся рот. "А-а-а, сдыхаешь!", но это блик, все мелькнуло и улетает в беге. Сросшись с телом пулемета, по отходящему красному бронепоезду с полотна железной дороги стреляет прапорщик-женщина Мерсье. Страшным разрывом гранаты у полотна убило наших пулеметчиков. На железнодорожной насыпи тут и там стонут лежащие раненые, но здоровые бегут вперед, делая вид, что раненых не замечают. "Господа, ради Бога, возьмите!", слышатся стоны, но здоровые как-будто не дослышивают, иль отговариваются находу. И только поручик Тряпкин, закинув за плечо ремень винтовки, тяжело напружив ноги, несет на руках бледного большого раненого корниловца. "Молодец, Тряпкин!" думаю я. Из Кореновской красные выбиты, станица за нами. Но в начинающихся сиреневых сумерках большевики возобновляют атаки. Ливнем свистят их пули, их цепи опять уж недалеко, но нас, лежащих на поле за Кореневской, беспокоят не цепи, а надвигающийся на нас, вздрагивающий белым дымком, бронепоезд. Этот дымок над трубой увеличивается; с бронепоезда дождем строчат пулеметы. Наша цепь волнуется, ее устойчивость слабеет. Покуривая, за железнодорожной будкой стоят подполковник Неженцев и штабс-капитан Скоблин. Неженцев приказывает: в атаку на бронепоезд! И надо вставать с земли, идти, а усталость от целого дня боя тяжко сковывает тело; сейчас бы лечь на эту траву и заснуть бы дня на два; но проклятый дымок бронепоезда все увеличивается. - В атаку! - раздаются голоса. И цепь поднимается; двинулись, идем быстрей, с винтовками наперевес близимся к бронепоезду, подбадривая себя криками ура. Мы уже выравниваемся, усталость сломлена каким-то общим напряжением воли, бегом мы охватываем со всех сторон бронепоезд, а с него воем, визгом тявкают пулеметы. Но теперь все равно, мы близко... Но что такое? Кто-то железным прутом ударил меня по ноге. Я схватился за ногу, по штанам течет кровь, не могу идти... Мимо, согнувшись, как он согнувшись, играя в лошадки, бегал в детстве, пробегает мой брат, рот у него раскрыт, он кричит ура. - Сережа! - кричу я, но в этом чертовом аду он ничего не слышит, не видит. Осторожно ступая, я хромаю назад к будке, а сзади несутся, хлещут пули. "Сейчас добьет", думаю я, но уже с каким-то безразличием, как будто не о себе; выйдя из боя, я весь в внезапно навалившейся на меня усталости; она полонит меня, я только чувствую режущую боль в ноге, словно, стянув ее проволокой, кто-то закручивает все туже и туже. В мужской кожаной куртке, в солдатских сапогах, за будкой сестра милосердия перебегает от раненого к раненому; тяжело и легко-раненые лежат на траве; я опускаюсь среди них на пригорке у однообразно гудящего телеграфного столба. - Сейчас, сейчас, у меня не десять рук, подождите, - покрикивает на кого-то простоватая сестра с глазами веселого утенка. Когда она подходит ко мне, я с чувством некоторого стыда спускаю штаны, сестра жирно смазывает рану иодом и нога туго и приятно стягивается бинтом. - Счастливчик, - улыбается сестра, пропуская вокруг ноги бинт, - на полвершка бы правее и перебило бы бедро, тогда б вас и на подводе отсюда не увезти. Я знаю, что тогда б меня могли бросить в степи, как бросили Лойко. А сейчас по вечереющей, обсаженной весенними тополями дороге двое офицеров ведут меня под-руки в Кореновскую. Медным светом гаснет закат, алые сумерки ниспадают все ниже, но только полная темнота затушит гул боя под Кореновской. VIII Против нас в Кореновской сражалось до четырнадцати тысяч красных под командой Сорокина. Выбитые, они сосредоточились у Платнировской, готовясь к второму бою, но Корнилов резко свернул армию на Усть-Лабу. Обоз с ранеными едет за армией. На телеге нас пятеро. Сестры укрыли нас одеялами; с поскрипыванием движется подвижной лазарет, на выбоинах стонут утомленные раненые, а впереди сквозь подоспевших, непускающих в Усть-Лабу красных пробивается армия. Уже далеко за полдень, а под Усть-Лабинской бой все идет. Усть-Лабинская раскинулась по крутым холмам над реками Лабой и Кубанью. Мешаясь с белым цветеньем вишень и яблонь, на обрывах меж станичных хат пестреет цветущий кустарник. Стрельба от Усть-Лабы доносится все явственней. Обоз уже почти в зоне боевого огня. Раненые прислушиваются: не приближается ли общий гул боя? На моей подводе волнуется капитан с обеими перебитыми ногами; смельчак в бою, здесь в беспомощности он потерял самообладание. - Слышите, приближается, - приподнимаясь на локте, говорит он, грязнобледный, измученный от неспаных ночей, от страшного ранения; губы у него почти черны; под все близящимся ружейным накатом капитан с отчаянием откидывается. А зловещий гул, действительно, близится. Раненые прислушиваются к нему, как зверь на облаве к крикам загонщиков. Я волнуюсь вдвойне: мой брат в бою. Из арьергарда, торопясь, проходит отряд; лица строгие, озабоченные. - Ну, что? - Наседают, отбиваемся, - говорит худенький офицер с бородкой; отряд уходит влево по пашне. Раненые зорко следят за ним, вот и оттуда, слева, донеслись выстрелы, стало-быть, большевики и с флангов; мы в кольце, бой со всех сторон, но в авангарде самый напряженный. От подводы к подводе ходят сестры, меняют повязки, кормят, поят раненых. Так идут часы. Но вдруг винтовки в авангарде затрещали ожесточенней и общий гул боя сразу стал удаляться, будто подхваченный и понесенный какими-то прорвавшими плотину волнами; раненые завозились. - Удаляется, слышите? От головы обоза крик: - Обоз вперед! Возчики замахали кнутами, лошади вскачь помчались по степной дороге, а перед нами, замирая, все уносится эхо боя; теперь уж нет сплошного гула; гул с перерывами, стало-быть, большевики отброшены и наши взяли станицу. Но в Усть-Лабе мы не останавливаемся. Вырываясь из красного кольца, Корнилов бросает нас дальше и я не знаю, где я просыпаюсь ночью в темноте от многоголосья, скрипа тысяч колес, криков, ругательств, ржанья лошадей. Недалеко от подводы у костра кто-то легким фальцетом напевает: "Мы дралися за Лабой, Бой был молодецкай!" - Станичник, где мы? - В Некрасовскую въехали. Все глушится кромешным галдежом возчиков, криками квартирьеров, сестер, скрипом колес тронувшегося по станице обоза; и только уж в хате я встречаюсь с раненым братом. Я лежу под божницей, обклеенной узорно вырезанной газетой; брат с раздробленной ступней прыгает по хате на одной ноге, капитан с перебитыми ногами неподвижен на полу; другие раненые кто ходит, кто прыгает, а Таня и Варя промывают раны, меняют перевязки, рассказывают новости. От отдыха все веселы. Сердита только дряхлая хозяйка-казачка с глядящим изо рта длинным желтым клыком; она то беззубо шамкает, то ворчливо кряхтит. - Что ты, бабушка? - Ох, да как что? Куды я вас дену, хата малая, а вы все перестреляны, как птицы какие, - оглядывает нас мутным глазом старуха и продолжает охать у печи, - всякие я войны видала, помню, как черкесов мирили, как на турку ходили, а теперь вот своя на своих пошла, - и старуха никнет седой головой. - Из-за чего ж это, бабушка, пошла-то она, а? - смеется кто-то. - Да рази я знаю, может и есть из чего, а может и нет, так все зря, - безразлично бормочет старуха. Пришедший Василий Лаврович рассказывает, что, отбиваясь от наседающих со всех сторон красных, Корнилов ведет нас на Екатеринодар, надеясь штурмом взять кубанскую столицу и тогда в ней уж найти казачью опору. До хаты долетают звуки похоронного марша, это хоронят наших убитых и умерших от ран и на кладбище каждой станицы вырастают наши простые деревянные кресты. IX В Пензе по ночам моей матери снился мучительный сон, как по снежному ветреному полю красные ведут ее сыновей, на расстрел. Мать просыпалась в судороге; но ее дни нелегче ночей: красные газеты пишут, что белая армия разбита, что Корнилов бежал в кавказские горы, а по степям валяются, гниют "объеденные трупы золотопогонников". Бессоной ночью, ощущая всю свою потерянность в мире, мать решила сама пробираться на юг, в те далекие донские степи, где быть-может, еще живы и сражаются с красными ее сыновья. Но путь на Дон труден. Дон отрезан от всей России кровавой чертой гражданской войны. Надо кружить: ехать до Волги, по Волге плыть до Астрахани, с Астрахани по Каспийскому морю на Северный Кавказ, оттуда на Кубань, а там уже пробираться в донские степи, где потерялась белая армия. Распродав все, что могла, с зашитыми в юбку тремя тысячами рублей, мать в конце апреля уже ехала на Сызрань, забившись в теплушку, переполненную все еще бегущими с российских фронтов солдатами. На грязной, сызранской пристани с трудом за взятку она достала билет до Астрахани и отплыла на разгромленном, захарканном пароходе "Октябрьская революция", полыхавшем красными флагами. На пароходе фронтовые солдаты, красногвардейцы, матросы, куда-то плывущие мужики-мешочники, пробирающиеся на родину армяне и вместе с ними притаившиеся беглецы-интеллигенты. По необъятно раскинувшейся весенней Волге, мимо туманных Жигулей, мимо кургана Стеньки Разина плыла "Октябрьская революция". Навстречу протяжно гудят сирены таких же разграбленных пароходов. В желтых сумерках по размахнувшейся волжской шири с кормы летят жалобные звуки двухрядки. Это, сидя неподалеку от матери, играет слепой гармонист с отросшими по плечи волосами и простонародным, за душу хватающим тенором поет: "Ревела буря, гром гремел..." Красногвардейцы, матросы разными голосами подтягивают певцу. А когда вечерний туман накрывал Волгу, каждый день вся команда парохода по-старинке становилась на корме и хором пела "Отче наш". Так плыла "Октябрьская революция". За долгий путь беглецы-интеллигенты сжились. Костромич-инженер в очках, с козьей бородкой, рассказал матери, что тоже пробирается на Кавказ разыскивать сына и что ему сказали, будто в Астрахани есть такой баркас "Гурьев", который возит людей до Брянской Косы, а с Брянской Косы на Кизляр будто отвозят на арбах казаки. В Астрахани, не отставая от инженера и семьи армян, мать попала-таки на маленький пароходик "Гурьев", переполненный разношерстными беглецами. По изменчивой зелени Каспия "Гурьев" заскользил к Брянской Косе. Неразговорчивый капитан дорого брал за такое путешествие, но подплыть к Косе все-таки отказался, бросив якорь далеко от берега. Поочереди пассажиры в лодке переплывали на берег и там сговаривались с поджидавшими казаками о поездке дальше на арбах в Кизляр. В эти смутные времена прибрежные казаки зашибали большую деньгу, промышляя извозом человеков: двадцать два целковых с души и непременно царскими. Ночью на Кизляр тронулись три подводы. На арбе вместе с матерью умостились: унылый чеховский интеллигент с выцветшей бородкой и трясущимся на носу черепаховым пенсне, - от него только и узнали, что он племянник уфимского архиерея; муж и жена из Орла, все ощупывавшие на себе зашитые драгоценности; пехотный полковник из Сарапула с сыном-кадетом, не скрывавшие, что пробираются в белую армию. Последним, кряхтя, крестясь и шепча "Царицы мои небесные!", взобрался на арбу толстый казанский купец в поддевке и сапогах бутылками. Над ночной степью, как ломоть лимона, дрожит серп луны; тарахтят казацкие подводы. Дремля на арбе, мать знает, что к живым или мертвым, а близится к сыновьям, и в этом ее душевное успокоение; привалившись к плечу полковника спит кадетик-сын; раскачивается тощее очертание племянника архиерея; и казанский толстосум преувеличенно охает и стонет на выбоинах. Но вдруг за подводами по степи пронесся топот скачущих коней и в свете звезд и желтого месяца на дороге стали видны машущие винтовками всадники. "Стой! в веру, в душу, в гроб, в мать!", кричали доскакавшие, вертящиеся на конях пьяные казаки. "Арестовывай вчистую! Вертай на обыск!" Но головной старик-возчик, вероятно, лучше других знал своих станичников. Он хоть и с ругательствами, но спокойно слез с арбы и спешившиеся казаки, ведя подуздцы коней, пошли за ним в сторону с дороги. Там начался галдеж, торг, но вдруг голоса перешли на мирное и кто-то в лунной темноте раскатисто и животно расхохотался. Возчики снова полезли на арбы, а казаки, впрыгнув кошками на коней, вскачь понеслись назад к станице пропивать взятый с возчиков бакшиш. Днем перед беглецами та же выжженная, бесприметная степь. На подводах не укрыться от палящего удушливого зноя, ноги затекают от неудобного положения, но каждый беглец готов терпеть все, лишь бы доехать; и день-деньской молча они трясутся на арбах. Обрадованно заговорили только, когда раскаленное удушье степи сменилось сочной тенью прохладных армянских садов Кизляра, в которых под вечер пели соловьи. Х Издалека доносится гул боя, то стихая, то разростаясь. С тяжелыми потерями прорвавшись сквозь станицы, крестьянские хутора, разгромленные черкесские аулы, Корнилов начал штурм Екатеринодара, охватив его с трех сторон. К реке Кубани, где на берегу на некошенных лугах табором расположился обоз-лазарет, катится, беспрерывный гул штурма. У реки дымятся костры, пасутся стреноженные лошади; меж телегами ходят сестры милосердия, кормят, перевязывают раненых. К вечеру второго дня, по наведенному парому лазарет медленно переправляется через Кубань и по узкой дамбе едет ближе к Екатеринодару, в станицу Елизаветинскую, ждать взятия добровольцами казачьей столицы. В Елизаветинской нас человек тридцать раненых положили в церковную сторожку. Пол двухоконной комнаты застлан соломой, все лежат плотно прижавшись друг к другу. "Ну, я же ничего не вижу, сестра, умоляю, доктора!", то и дело отчаянно вскрикивает исхудавший рыжеватый поручик, ослепший на оба глаза от ранения в висок. "Воды...", тихо стонет мальчик-кадет, у него раздроблена ключица, но он так слаб, так тихо зовет, что за общими стонами его не слышно. Раненый в рот юнкер полумычит, зовя сестру: у него шесть дней не меняли повязки. Вести из боя странные: то на дрожащей, задохнувшейся лошади подскакавший к церкви казак расскажет, что Екатеринодар взят и по станице проносится ура раненых, то оказывается, наши отброшены с тяжелыми потерями; а штурм гудит без перерыва третий день, все слилось в страшный гул большого сражения. Мы, могущие передвигаться, вышли из сторожки и лежим на лугу у церкви. - Я Перемышль, Львов брал, а такой канонады не слышал, - затягиваясь газетной самокруткой, говорит седой полковник с забинтованной головой. - Они из Новороссийска тяжелые орудия подвезли, слышите, как ахают? Все напряженно прислушиваются к сотрясающему воздух гулу орудийных залпов. Станичная церковка с розовым в золотых звездах куполом исстреляна; хромой старик-сторож показывает нам небольшой, стоящий в окне, написанный на стекле образ Христа; все окно выбито снарядом, кругом иконы осколки, но прислонившись к железной решетке, образ Христа стоит нетронутым. В церкви полумрак, пахнет весенним воздухом и ладаном. В колеблящемся мерцаньи свечей ветхий священник с желтой по краям бородой, служит великопостное служение, прочувственно читая молитву св. Ефрема Сирина: "Господи, владыко живота моего, духа праздности, уныния..."; и рушатся на колени, молятся раненые, плачут, не поднимаясь с колен женщины-казачки. А со стороны Екатеринодара все ревет артиллерия, от орудийных залпов содрогаются свечи и иконы в церкви. Отслужив службу, неуверенной старческой походкой священник сходит по ступенькам паперти, опираясь о подожок, проходит к себе в разлапистый покривившийся дом. Мы уходим спать в сторожку, но спать нельзя. Тяжело-раненые мечутся, стонут; ночью из боя пришли обессиленные, с лицами странно незнакомыми, Варя и Таня, обе сели возле нас, плачут: Свиридов убит, Ежов убит, Мошков умирает, рота перебита, наши, то и дело, бросаются в рукопашную, бьются из-за каждого шага, то займут их окопы, то красные снова их выбьют. Вчера сестры складывали раненых под стога, а к вечеру красные отбросили наших, и подожгли стога, из огня слышались крики и стоны раненых. Ночь проходит без сна. Раненые все прибывают, в в сторожке нет уже места, их кладут снаружи, в ограде; раненая в грудь сестра кричит: "воздуха, воздуха!"; среди общих стонов два офицера осторожно выносят ее на крыльцо; ставший санитаром пленный австриец, в своей еще серой австрийской куртке, и две сестры неловко вытаскивают из сторожки умершего, его руки волочатся по полу, голова свернулась на сторону; "осторожней-же!" стонут раненые. На рассвете к нам в ограду внесли раненую екатеринодарскую сестру. Девушка с зелеными переменчивыми глазами, овсяными кудрявыми волосами, ранена пулей в таз, сильно мучится. За ней ухаживают наши сестры, от нее узнали, что в Екатеринодаре многие девушки пошли в бой, желая помогать раненым и красным и белым; и наши видели, как она перевязывала в окопе и тех, и других; там ее и ранили пулей в таз. После бесчетных конных и пеших атак, на пятый день беспрерывного штурма, наши потери убитыми громадны; среди убитых командир полка подполковник Неженцев; обоз с ранеными утроился; мобилизованные казаки сражаются неохотно, а сопротивление красных растет. "Когда идешь в атаку, от красных в глазах рябит", рассказывают раненые. Подвезенная из Новороссийска тяжелая артиллерия засыпает нас гранатами, а у нас уже нет снарядов, и белое кольцо добровольцев, охватившее Екатеринодар голыми руками, теперь в свою очередь охватывается спешащими на выручку кубанской столицы красными. Бой с фронта, с тыла, бой везде и нам В этом бою подкреплений ждать неоткуда. В это тяжелое утро ко мне в ограде церкви подошел капитан Ростомов, на нем лица нет. - Корнилов убит, - глухо сказал он, - теперь все кончено, только ради Бога не рассказывайте, приказано скрывать, боятся паники, разгрома, говорят о неизбежности нашего плена, ну, а там известно что, - и капитан лег рядом на траву и, закрыв лицо руками, замолчал. Сердце словно оторвалось и утонуло; я не хотел бы верить, но недалеко от церкви, где возле хаты качается под ветром дуплистая ветла, на карауле стоят два текинца; в хату входят и выходят военные, там в простом гробу, украшенном полевыми цветами, лежит труп небольшого человека с монгольским лицом; генерал Л. Г. Корнилов лежит в походной, защитной форме; и все стоящие у гроба, даже часовые текинцы, плачут. А под Екатеринодаром все ухают залпы артиллерии. Его штаб стоял в небольшой хате у рощи, на высоком берегу вытянувшейся далекой лукой Кубани. Уже давно красные вели пристрелку по этому белому трехоконному домику и адъютанты уговаривали генерала бросить хату, но, занятый безнадежным роковым штурмом, он уже не обращал внимания на уговоры и на гранаты, изрывшие рощу. Последняя граната, пробив стену, попала под стол, за которым сидел Корнилов. Его подбросило кверху, ударило об печь: ему раздробило висок и переломило бедро. Из дымящейся хаты адъютанты вынесли генерала на воздух, .Корнилов умирал. Когда стемнело, к нам в заваленную ранеными сторожку вошел запыленный обозный офицер в пропотевшей гимнастерке. "Господа!", закричал он, "укладываться на подводы! Только тяжелораненых просят не ложиться, легко раненых отвезут, переложат на артиллерийские, а тогда приедут во второй раз". Сестры Таня и Варя торопят укладываться, ехать и в их шепчущих настояниях я чувствую какую-то тайну. Я выхожу в ограду, на паперти темные очертания старого священника. - Благословите, батюшка. - Храни вас Господь, - обнял меня дряхлый священник, и трижды поцеловал, - уйдете... с нами что будет... Господи... - произнес с вырвавшимся стоном, - завтра же ведь придут и начнут расстрелы. По темноте еще резче плывет гул боя. Сестры несут одеяла, подушки, торопливо укладывают нас на подводе и Таня шепчет, что мы отступаем от Екатеринодара, что тяжелораненых бросают в Елизаветинской на произвол судьбы, сокращая хоть этим обоз. Я забыл в сторожке пояс, ковыляю туда. Коптящая керосиновая лампа со стены освещает вороха измятой соломы. В углу кто-то тихо-тихо застонал, это мальчик-кадет с раздробленной ключицей, он лежит навзничь, желтый свет мутно озаряет его изможденное детское лицо с темными, отросшими за войну волосами. - Все уехали... бросили... - не то через силу, не то в забытьи простонал кадет. Догоравшая лампа наполняла сторожку колеблящимися тенями; тяжелораненый оставался в темноте ждать утренней расправы красных. - Триста раненых бросили, а? Ведь не только на смерть, а на страшное истязание! При Корнилове этого никогда бы не было, - вполголоса говорит на подводе раненый в лицо Коля Сомов. - Доктор и сестры наши с ними остались, - шепчет Таня. Возчик понукает лошадей, рысью едем в темноте; над нами катится, уплывает оставшееся на полнебе золото созвездий. Мы не знаем, куда нас ведет заменивший Корнилова, новый главнокомандующий генерал Деникин. XI В степях в эту темную ночь у железно-дорожной станции Медведовской решалась судьба. Здесь генерал Деникин наметил попытку вырваться из красного кольца; и здесь же в сети железных дорог Сорокин хотел нас нагнать, чтоб добить, уничтожить. Эта черная ночь решала все: прорвемся - затеряемся в степях, не прорвемся - смерть. Скрывшись за чередой холмов, в степи, в ожидании прорыва притаился обоз. Пофыркивают уставшие лошади, без отдыха прошедшие семьдесят верст. На подводе нас шестеро. Под звездным небом мы молчим, приказано не разговаривать. "Ну, не прорвемся, ну, умру, ну и все", уговариваю я себя под налетающим на лицо степным ветром. Но я чувствую, что уговоры не действуют, ибо страшна не смерть, страшна подлая расправа. Далекий орудийный залп. И тут же, свистя и завывая, близится гранатная очередь. Каждый из обессиленных раненых молит об одном, чтобы снаряды не попали в его подводу, это - оголившееся животное чувство, которого каждый внутренне стыдится, но каждому очень хочется жить. По звуку несущихся снарядов все прикидывают: "по нас... не по нас"... Страшный взрыв совсем рядом, за ним, может-быть, полсе-кундная тишина и вдруг кто-то ужасно кричит. Гранатами разбиты подводы, убиты лошади, убиты раненые, а казаку-возчику оторвало ноги, и это он, как шакал, завыл под золотом звезд. - Да приколите ж его, - измученно говорит кто-то в темноте. - Тише, господа, приказано ж не разговаривать. И все смолкают в ожидании новой очереди, только возчик кричит страшно и тягуче; но вместо гранат далекую степную темноту разорвало вдруг внезапное, короткое ура. - Ура, слышите, ура, атака, - завозились взволнованно на подводах раненые. - Не волнуйтесь, господа, это наши черкесы атаковали их артиллерию, - вполголоса с седла говорит едущий темный верховой. Ура вдали оборвалось; замолчал и возчик, истек кровью. В звездной тишине внезапно стал слышен треск кузнечиков и показалось, будто в этой степи никогда ничего, кроме тишины и треска кузнечиков не было; с накренившегося, как в исполинском соборе, купола прямо в глаза льются те же звезды. - Большую медведицу видишь? - Да. А вон Геркулес. - Геркулес, - сворачиваясь под одеялом, подрагивая от холода ночи, шепчет юнкер Сомов, - я вот возчика вспомнил, на две подводы всего нас-то перелетело. Веет степной ветер, то холодноватый, то словно с кипяченой струей. Далеко, на темной линии горизонта, уже начинается рассвет. Он придет скоро, быть может слишком скоро и своим приходом может нас погубить. И словно предупреждая, исчезающую темноту неожиданно разорвал одинокий, испуганный выстрел. Тишина. Стрельба еще и еще. Сначала неуверенная, но чаще. Вот грохнула наша артиллерия, где-то с остервенением закричали ура. Раненые вглядываются в близкую темноту, разрезаемую огненными цепочками, по телу бежит дрожь, стучат зубы: прорвемся иль не прорвемся? У станицы Медведовской, сотрясая ночь, гремит бой. Где-то далеко вправо и влево ухнули тяжелые взрывы, это наши взорвали полотно железной дороги, отрезая наступление красных; треща, заглушая стрель- бу, высоким пламенем на станции горят вагоны с патронами. - Господа, ради Бога, выгружать снаряды из вагонов! Кто может, скорей, это наше спасение! - скачут, кричат по обозу верховые. И раненые, кто может, спрыгивают, ковыляют к станции, вытаскивать снаряды красных из еще неохваченных пламенем вагонов, ибо у нас снарядов уже нет. - Обоз рысью, вперед! Этого чувства невозможно передать; еще не верится, что прорвались, но обоз уж поскакал, загалдел, машут кнутами перепуганные возчики, попавшие на войну за здорово-живешь; по мягкой степи лошади скачут в карьер. Мы уж у железной дороги, вырываемся из кольца, здесь залегли наши цепи, отстреливаются на обе стороны и вправо, и влево; захваченными у красных снарядами наши орудия бьют по красным же прямой наводкой; и в открытые "воротца" из кольца, из паники, из смерти летит прорывающийся обоз. Падают убитые, раненые, лошади, люди, на путях кричат, бегут, машут винтовками; опираясь передними ногами о землю, храпит, не в силах подняться, окровавленный вороной красавец-жеребец, а возле него без движения раскинулся кавалерист во френче и синих рейтузах; но на мертвых не обращают внимания, под дождем пуль, с гиком, криками лазарет уже перелетает железную дорогу и дальше скачет карьером по степи. Прорвались... живы.... ушли... XII У Новороссийского вокзала, у закрытых семафоров, на путях необычайное скопление поездных составов, переполненных вооруженными матросами и красноармейцами. На теплушках коряво выведено мелом: "Да здравствует мировая революция!" На вокзале, на полу лежат красные бойцы, меж ними на узлах бабы кормят плачущих ребятишек; с руганью сквозь толпу продираются солдаты с чайниками кипятку; а с заплеванных грязных стен на эту человечью давку глядят приказы о сдаче оружия под угрозой расстрела и об уплате контрибуции новороссийскому пролетариату. С вокзала мать не знала, куда идти. Кругом одинаковые домики железнодорожных рабочих, чахлые палисадники и на холмах незнакомый город. Белые акации напоили неизвестные улицы пряным запахом. Тарахтя и поднимая облака известковой пыли, прополз полуразбитый грузовик; над виадуком засвистал паровоз; мать перешла площадь и в первой грязно-унылой улице остановила хохлушку в свитке и солдатских сапогах, спросив, как ей пройти на Серебряковскую. Было за полдень, когда на Серебряковской, во дворе сумрачного казенного здания, мать разыскала, наконец, Марью Ивановну Полозову. Конспиративно работавшая для белых, Марья Ивановна оказалась женщиной на пятом десятке, с круглыми вишневыми глазами, мягкими чертами лица и гладкозачесанными назад волосами. Несмотря на рассеивающее подозрение письмо, она приняла мать почти неприязненно; и только по мере рассказа, с каким трудом мать добралась от Пензы до Новороссийска, Марья Ивановна смягчилась и, наконец, заговорила сочувственно. Первое о чем предупредила: быть крайне осторожной, в городе свирепствует чека, по подозрению в связи с белыми уже расстреляны сотни людей. Что же касается дела, то как бы она ни хотела помочь, сама не знает, где теперь белая армия: в степях, а где - неизвестно. Подумав, Полозова проговорила: "Я вам записку дам к капитану Белову, может-быть, он чем-нибудь поможет". И прямо от нее мать пошла в порт искать неизвестного капитана. В порту - темносинее море с далекими перевалами волн, у бухты серые очертания грандиозных элеваторов, над морем в ветре кричат уносящиеся чайки и далеко белеют трубами, как колоннами, цементные заводы на горной зелени. В однооконном флигеле, потонувшем в саду, мать нашла, жившего под видом рабочего, капитана. Загорелый, с наголо бритой головой, с беловатым вдавленным шрамом у переносицы, этот рослый рабочий в мазутом просаленной блузе, глянув на записку Полозовой, сразу в своих манерах стал офицером. Но ничего точного сказать не мог и он: белые штурмовали Екатеринодар, красные их отбросили, белые в степях, но где, неизвестно; кругом - все красное. - Знаете что, - раздумчиво проговорил капитан, поглаживая ладонью бритую голову, - пойдите-ка вы к генеральше Цуриковой, авось, что-нибудь узнаете, там бывают сведения, а если не узнаете, приходите ко мне, у меня есть один план. Назавтра мать шла по адресу, данному капитаном. На Соборной площади она вошла в отворенные настежь ворота, спросила игравшую в пыли тряпочной куклой девочку, где здесь квартира номер три, и девочка указала на небольшой охряной домик во дворе. Там, в полутемной квартире, мать застала странное общество, какое можно увидеть только в революцию, когда в подполье ссыпаны самые разнообразные люди. За чайным столом сидело человек десять мужчин и женщин. Статного господина, в военном кителе, без погон, присутствующие называли "ваше превосходительство". Это был сорокалетний голубоглазый человек с подстриженными усиками. Отношения его с генеральшей Цуриковой, пожилой, напудренной дамой с букляш-ками на морщинистом лбу, казались странно-близкими. Рядом с генеральшей грызла семячки женщина пронзительной и пышной русской красоты, приехавшая из голодного Петербурга певица. Возле нее, ухаживая и улыбаясь, сидел штатский, с ассирийской бородой, по манере говорить показавшийся адвокатом. Он рассказывал, как пробрался из Харькова. В комнате сидело еще человек пять мужчин и женщин, из которых привлек внимание матери один, грузный, в косоворотке, показавшийся переодетым, остриженным священником; и тут же в углу, в кроватке спал чей-то ребенок. - Вы, стало-быть, на Дон, к белым хотите? - щуря глаза, оглядывая с ног до головы мать, говорила подвитая, насурмленная генеральша. - Но ведь сейчас это много труднее, чем даже вот наша поездка с генералом в Москву. Вы удивляетесь? Да, да, в Москву, - улыбалась генеральша, как будто говорила, что едет в оперу. - Хоть Дон и рукой подать, а пробраться нет возможности. Вот Владимир Семенович, помогите-ка нам, - тоном легкого, но беспрекословного приказания обратилась генеральша к адвокату, вполголоса разговаривавшему с певицей, - дама приехала из Пензы, ее сыновья у Корнилова. Где теперь может быть его армия? Полнокровным баритоном адвокат стал рассказывать, что белая армия, вероятно, уже на Дону и единственный путь, правда, рискованный, это ехать, скажем, на подводе в Анапу, а оттуда на каком-нибудь судне с контрабандистами по Черному морю в Крым. - Ну, скажем, в Керчь, - поглаживая бороду, говорил адвокат, - и вот, если такое экзотическое путешествие удастся, из Керчи в Ростов уж можно ехать просто по железной дороге. - Но кто сейчас в Керчи? - Уверять не берусь, были и белые, были и красные. Но сейчас, по моему малому разумению, Керчь, как будто, заняли немцы, - показывая зеленоватую вставную челюсть, адвокат заулыбался, словно сказал что-то забавное. Проведя вечер в этом обществе, где генеральша обсуждала поездку в красную Москву, певица рассказывала об ужасах голода в затерроризованном Петербурге, а Владимир Семенович о том, каким остроумным способом избегши ареста, он бежал из Харькова, где зверствует чекист Саенко, расстрелявший больше трех тысяч интеллигентов и офицеров, - мать вышла на потемневшую улицу в тяжелой тревоге: квартира генеральши ей показалась подозрительной. С этим тревожным чувством она и пришла к утонувшему в ржавой бузине однооконному флигелю капитана Белова. Но выслушав ее капитан, к удивлению матери, сказал, что адвокат прав и что сам он на-днях бросает этот флигель и вместе с своим другом поедут именно так, на Анапу, а там по Черному морю в Крым. ХШ Ночью на товарном новороссийском вокзале нет огней, темнота, крики, выстрелы. Толпы красногвардейцев ломятся в поезда, тут же отряды матросов ловят мужиков-мешочников; слышен бабий плач, детский визг, мольбы, причитания и беготня вокруг вагонов. В потрепанных рабочих пиджаках, в кепках капитан Белов и поручик Широ с бою влезли в освещенную огарком свечи теплушку; помогли влезть и матери. Теплушка с ранеными красными партизанами; в темноте курятся их цыгарки; полуощупью мать ищет место, а из вагонной глубины неясное очертание женщины продолжает, видно, давно заведенный рассказ: "...сама в Екатеринодаре видела, привезли к гостинице Губкина, все комиссары вышли, сам Сорокин был, сказывали, выкопали его в степях, где кадеты закопали... что народу сбежалось... тыщи... спервоначалу на столб повесили, комиссар под музыку речь говорил, а потом по городу проволокли и на площади сожгли и начисто развеяли..." - засмеялась с хрипотцой женщина. У матери захолонуло сердце и все ж она не верит рассказу о конце генерала Корнилова; а темная женщина рассказывала правду. - Теперь мы их всех кончим, - сказал лающий мужской бас с верхних нар, - с нами нынче самые главные генералы идут, Брусилов и все фронтовые в Москве на нас работают, нынче кадетам канцырь пришел. Поезд задрожал, пошел. Мать прислонилась к стене, но ей не дремлется. Она слышит удары своего сердца и гудящие голоса красных партизан, видит пронзающие темноту огоньки их вспыхивающих цыгарок. - Под Белоглинской сонными сволоту, ихний разъезд, захватили: один прапорщик молоденький, сукин сын, годов двадцать, не боле, сгробастал я его, молись, кричу, буржуйский выродок на мою портянку, - а Семка руки ему назад вяжет; нет, говорит, постой, мы энтого буржуя ще по степи потаскаем, по-кавалерийски, - в вагоне захохотали, - тащит он его к седлу, а прапорщик помертвел, аж синий, а все не сдается, гад, и взяла меня тут такая злоба, как садану я ему штыком в брюхо, он кричит, стерва, как заяц... - слышно как рассказчик сплевывает и жирно растирает в темноте плевок подметкой. - Они нашему брату тоже скидки не дают. - Война она есть война, каку не возьми, что с немцем, что ета с кадетами. - Эк сравнял козу с зайцем, - перебил прежний суровый голос, - ты на немца за што шел? Сам не знаешь за што, пер с винтовкой несознательно на твоего же брата пролетария. Он немец-то тоже больше твово воевать не хотел. А с кадетами смекаешь кого режешь, буржуй он везде одинакий. И снова чей-то сонный, негромкий, слегка простуженный голос: - А ты думаешь, им за погоны-то тоже сладко по степям с казаками мыкаться, тоже поди на печь к бабе слазить хочется. - К бабе... - угрожающе-злобно процедил первый, - ты погодь залезать-то, порежем буржуев, тогда и к бабе полезем... греться... Сердце у матери бьется все учащенней, ей кажется, что это и есть ее пензенский страшный сон наяву, что это ее сыновей в степях убили красные партизаны; капитан Белов тихо посапывает во сне и рядом с ним, свернувшись, спит поручик Широ. XIV К Черному морю, к Анапе подвода подъехала к вечеру. Пунцовое солнце, поджигая небо, погружалось в тихие воды. Соленый воздух, оранжевые, тающие сумерки над разбросанными одинокими домами, все было хорошо и спокойно после шумящего пыльного Новороссийска. Но и Анапа - красная. Каждый вечер по морскому берегу идут патрули, стерегут подплывающие парусники, баркасы, лодки. И все-таки беглецы ежедневно бродили вдали от мола, по высокому берегу, ожидая, что на счастье, может-быть, и подплывет какое-нибудь судно. В дежурство капитана Белова к пустынному берегу причалил заросший ракушками катер, с него слезли машинист в замасленной русской рубахе и какой-то краснолицый, рыжий гигант, по виду человек дикой силы, оказавшийся владельцем судна. Белов с ними закусывал в прибрежном трактире, угощал новороссийским самогоном, долго торговался и, наконец, рыжий согласился идти с беглецами в Керчь под условием: плыть, как будто, легально в красный Новороссийск, а уж в открытом море он положит курс куда надо. - Дело сурьезное, расстрелом пахнет, - глухо проговорил рыжий, опрокидывая в широкий рот полстакана самогона. К часу отплытия, мать спешила к молу с тоскливо обмирающим сердцем. На волнах уж качался катер, ожидавший беглецов, их собралось десять. Плыли: Белов, Широ, мать, под видом учителя полковник Каменский, впоследствии поднявший восстание на Тамани, худой болезненный еврей-интеллигент с двумя чемоданами, два грека-контрабандиста, военный врач, неповоротливый русский немец, будто слепленный из сырого теста и, под видом бухгалтера, сухенький кавалерийский генерал с нарумяненной женщиной, как казалось, легкого поведения. Мрачный чекист с ртом лягушки и мутными, словно плавающими в грязной жиже глазами, мучительно долго проверял у сходен пропуска. Наконец, владелец катера не выдержал и, подмигнув, отвел в сторону чекиста. Пошептавшись с ним, он вернулся и чекист, действительно, быстро впустил всех на судно. Подбрасываемый волнами катер заскрипел, среди бела дня стал отходить от красной Анапы в открытое море. С багровым лицом, обветренным морскими ветрами, рыжий капитан стоит у руля. Пока виден маяк, он держит курс на Новороссийск и переполнившие катер беглецы взволнованно ждут, когда скроется острый шпиль маяка. Волны топят его, но маяк еще виден, то исчезая, то мелькая над водой; наконец он затоплен; кругом только волны пенящимися, шипящими гребешками ударяют в борта, да низкие кубовые тучи идут над морем. - Погляди-ка, что там такое? - проговорил Белову Широ, передавая большой военный бинокль. У всех захватило душу: на горизонте, нагоняя катер, вырисовалось судно. - Моторная лодка, идет прямо на нас, - не отрываясь от бинокля, произнес Белов. И радостное ощущение побега ушло. В страшном ожидании беглецы глядят на близящуюся, подбрасываемую волнами моторную лодку. Но вдруг она круто легла влево и сгинула, словно утонула. И опять ничего кроме волн и туч, только тучи все черней, волны высоко перекидывают судно, словно бросая его с мокрых рук на мокрые руки. Но Белова и Широ волнует рыжий капитан, он упорно не меняет курса. Может, большевик? Может, плывет к Таманскому полуострову, чтобы выдать? Может, он сговорился с чекистом? Волнение беглецов растет. - Мы не на Керчь, а на Тамань идем, - говорит капитану Белов. Рыжий не отвечает, пожимает плечом. Но возле него Широ и Белов с револьверами. - Клади на Керчь! - разъяренно кричит Белов, - до Тамани все равно не дойдешь, первую пулю тебе пущу! Рыжий повернул темное от злобы лицо, с выставленной, отекшей челюстью. - Становись сам на руль, если хочешь! И Белов стал на руль, сменив капитана. Ночью волны растут, начинается буря, выростает новая опасность: потонуть. Сжатая на корме мать не заметила, как военный врач сел на единственный спасательный круг; каждый раз с ног до головы его обдают волны, но он сидит на круге. Еврей у борта страдает морской болезнью. "Ох, ради Бога, оставьте меня", стонет он, вырываясь из рук Широ. "Да, я же вас держу, вы за борт опрокинетесь!". И в эту бурю, в качку только десятилетний мальчишка, сын капитана, сладко спит в каюте катера. Около трех часов ночи из морской черноты внезапно вспыхнули сильные огни. Генерал сказал: - Господа, это "Гебен". - Какой там "Гебен", это Феодосия, - засмеялся грек. Никто не мог определить: что за огни? И решили до рассвета не двигаться, бросив якорь в утихающие воды. XV По весенним степям армия едет теперь на подводах: и строевые, и раненые. Кто говорит, что Деникин нас ведет в Терскую область, кто - на Дон. Движемся куда пробьемся. В зелени степей одна за другой проходят облитые яблоневым цветом станицы, берега тихих, стеклянных голубых рек. Все эти станицы схожи, но во всех веками слаженный быт теперь взломан гражданской войной. Дядьковская, Бекетовская, Бейсугская, Ильинская. В Успенской мы останавливаемся на отдых и в станичной церкви встречаем вербное воскресенье. Стрельчатая деревянная церковь полна молящимися, раненые стоят, опирась на палки, на костыли, многие с забинтованными головами, с руками на перевязи, лица исхудалые, глаза впавшие, все с вербами и свечами. Поются тревожно-торжественные великопостные песнопения. Ближе к алтарю, с толстой свечей стоит главнокомандующий генерал Деникин с орденом св. Георгия на шее, чуть позади него генералы: Романовский, Эрдели, Покровский, атаман Филимонов. На паперти вечерняя темнота пахнет жасмином. Раненые сидят на приступках. Василий Лаврович в обшарпанном штатском пальтишке, подпоясанном ремешком, рассказывает окружившим его офицерам, что в Успенской нас разыскала делегация донских казаков, зовут на Дон, а Дон весь уж в восстании против красных. - Наконец-то раскачались донцы. И этот неожиданный просвет всеми ощущается и как спасение, и даже как слабая надежда на будущую победу. Из Успенской снова на подводах едет по степи армия; перемежаясь с подводами скачут конные черкесы, казаки; но теперь уж все знают: едем на Дон. Путь туда лежит через ту же Лежанку. Миновав несколько станиц, мы въезжаем в нее ранним утром, но теперь без боя и с другой стороны. И пока квартирьеры не развели еще нас по квартирам, наша подвода, запряженная парой вороных лошадей, останавливается на той же площади у церкви. Тогда здесь лежали трупы. Теперь на сочнозеленой траве, с редкими желтыми одуванчиками, пасутся словно фарфоровые, пятнистые телята и играют ребятишки. На длинногривых потных конях на площадь вскакали два запыленных казака, в синих чекменях, в шароварах с лампасами, в фуражках удальски сбитых набекрень, с вырвавшимися на волю чубами; оба как сорвались с батальной картины. Когда они спешились, их обступили слезшие с подвод раненые. - Все встали, чисто как один, из половины области начисто большевиков выгнали, - говорит кривоногий, скуластый казак, потряхивая серебряной серьгой в пыльном ухе, - теперь их, гадов, до Москвы погоним, вас только и дожидаем. - Стало-быть уж не будете нас обстреливать, как раньше-то, в феврале? - говорит худенький, в чем душа держится, раненый в голову шестнадцатилетний кадет. Казак грубо расхохотался. - Да рази ж мы кады обстреливали? Теперь не сумлевайтесь, на себе камунию испытали, и стар и мал за винтовку схватились. Квартирьеры кричат на краю площади, разводят по улицам со скрипом тронувшиеся подводы. У небольшой мазанки, присевшей в зелени сада, мы слезаем с телеги: это наша квартира на эту ночь. В хате на столе позеленевший самовар, кое-что нашлось и поесть, но хозяйка, тощая, темноглазая баба еле отвечает и не садится, а подпершись рукой стоит у стены. - Что, хозяйка, не садишься-то? - Да постою. В прошлый-то раз вы были что ль? - В феврале-то? Были. А что? - Ничего. Народу много побили. - У тебя кого-нибудь убили? - Мужа убили, - говорит она глухо и невнятно, без всякого выражения. Но в избе сразу выростает связавшее всех молчание, вероятно, потому что она кормит нас, убийц ее мужа, и мы будем спать на той же печи, где она спала с ним. - Где ж его убили? - Недалечка, вышел он из хаты, его бонбой вашей и убило. - Снарядом? - Чи снарядом, чи бонбой, хиба ж я знаю, - хозяйка вздохнула, помолчала. - А сегодня к вашему начальнику комиссар с хлебом-солью выходил, все народ уговаривал не бежать, так, говорит, лучше - не тронут. - Да чего ж бегут-то? - Боятся, вот и бегут, - и сильно оттянув нижнюю губу, хозяйка утерла рот подолом фартука и вышла в сени. На утро она уж будто попривыкла, попригляделась к: нам, страх и недоверие рассеялись; осмелела и ее дочка Маша, девочка в ситцевом в цветочках платьице, с глазами, как серебряные пятачки. Она улыбается нам и, сидя на корточках, заглядывая в бумажку, хрипловатым детским баском поет на мотив Стеньки Разина песню, явно только для того, чтобы мы ею заинтересовались. - Это что же ты поешь, Маша, а? Маша, улыбаясь, закрывается бумажкой. - Песню, - говорит она грудным баском. - Это у нас песню сложили про первый бой, - говорит ее мать. - А ну-ка, Маша, покажи. Зажав в протянутой руке бумажку, девочка смущенно прошлепала ко мне по земляному полу и отбежав, еще больше смутилась, и присела у стены. На бумажке каракулями выведено: Долго, долго мы слушали Этих частных телеграм, Наконец мы порешили Защищать лежанский план. И вступивши мы в Лежанку Не слыхали ничего. А на утро только встали Говорят нам все одно. Что кадеты идут в Лежанку Не боятся ничего. И одно они твердят, Заберем всех до одного. Лишь кадеты выступали, Выходили из горы, То мы все приободрились, Взяв винтовочки свои. Положились мы в окопы, Дожидались мы врага. И мы их сперва пустили До Карантирского моста. Тут же храбрый наш товарищ, Роман Никифорович Бабин Своим храбрым пулеметом Этих сволочей косил. Он косил из пулемета Как хорош косарь траву Крикнем, братцы, мы все громко Ура товарищу Бабину! Пулеметы помогали Пехотинцам хорошо. Батарея ж разбежалась Не оставив никого. И орудья побросали По лежанскому шляху, А затворы поснимали, Все спешили ко двору. А пехота дострелялась, Что патронов уже нет, Хоть она и утеряла Двести сорок человек. Жаль товарищей, попавших В руки кадетам врагам. Они над ними издевались И рубили по кускам. Я спою, спою вам, братцы, Показал вам свой итог, Но у кого легло два сына, Того жалко, не дай Бог! - Кто это Бабин? - Солдат был, - говорит хозяйка, - на площади его хата. Да, сказывают, на пулемете его ваши закололи. Кругом мазанки деревенская тишина; степное высокое солнце; тихое хрустальное небо; в запущенном саду в ветре поблескивают листья тополей; за огородом, за гумном синеет река, а за ней ушли на Дон могучие степи. На дворе у заваленки соседской хаты, на солнечном пригреве сидит коричневая, как индеец, бабка и из морщин печеного лица на меня чуждо и непонимающе глядят глаза выцветшего голубого ситца. - Здравствуйте, бабушка, вы уж простите, что поселились-то у вас, ничего не поделаешь, не наша воля, - говорю я старухе. - Чего там сердиться, только говорю, праздник большой скоро, - прошамкала и отвернулась. Но я не отступаю от старухи, говорю с ней о том, о сем; русскому человеку ведь надо только почувствовать душевную открытость собеседника и он побежден. Я вижу, как бабка уже смотрит на меня по-иному и даже сама позвала к себе в хату. В ее хате над столом висит карточка удалого унтер-офицера пограничника, на декоративно-фотографическом коне лихо взмахнувшего шашкой. - Кто это, сын? - Сын, - шамкает старуха и пожевав губами, глухо говорит, - ваши прошлый раз убили. Теперь и в старухиной хате рождается то же неловкое молчание. - Что ж он стрелял что ль в нас, что его убили? - Какой стрелял, - пробормотала старуха и пристально глядит на меня спрятавшимися в морщинах, выцветшими глазами; и словно удостоверившись в сочувствии, заговорила, будто только и ждала, чтобы хоть мне, хоть кому-нибудь, в который раз выговорить все свое жестокое материнское горе. - На хронте он был на турецком... в страже служил, с самой двистительной ушел... ждала я его, ждала, он только вот перед вами вернулся... день прошел, к нему товарищи, говорят: наблизация вышла, надо к комиссару иттить... а он мне говорит: не хочу я, мама, никакой наблизации, не навоевался што ль я за четыре года... не пошел, значит, а они к нему опять, он им: я, говорит, в кавалерии служил, я без коня не могу, а они все свое - иди, да иди... пошел он ранехонько, приносит винтовку домой... Ваня, говорю, ты с войны пришел, четыре года отвоевал, на што она тебе? Брось ты ее, не ходи никуда... што Бог даст, то и будет... и верно, говорит, взял ее да в огороде и закопал... закопал, а тут ваши на село идут, бой начался, он сидит тут, а я вот вся дрожу, сама не знаю, словно сердце что чует. Ваня, говорю, нет ли у тебя чего еще, выкини ты поди, лучше будет... нет, говорит, мамаша, ничего... а патроны-то эти проклятые остались, его баба-то увидела их... Ванюша, говорит, выброси их... взял он, пошел... а тут треск такой, прямо гул стоит... вышел он на крыльцо, а ваши вот и вот во двор бегут... почуяла я недоброе, бегу к нему, а они его уж схватили: ты, кричат, в нас стрелял! он обомлел, сердешный, - старуха заплакала, утираясь негнущимися старыми пальцами, - нет, говорит, не стрелял я в вас... и я к ним бегу, не был, говорю, он нигде... а с ними баба была, доброволица, та прямо на него накинулась, сволочь, кричит, ты большевик! - да как в него выстрелит... он вскрикнул только, упал... я к нему... Ваня, кричу, а он поглядел и вытянулся... плачу я над ним, а они все в хату... к жене его пристают, оружие, говорят давай, сундуки пооткрывали, тащат все... внесли мы его, вон в ту горницу, положили, а они сидят здесь вот, кричат, молока давай, хлеба давай, а я как помешанная, до молока мне тут, сына последнего ни за что убили... и бабка заплакала, закрывая лицо жилистыми, коричневыми, словно глиняными руками. - Он один у вас был? - сказал я после молчания. - Другой на австрийском хронте убитый, давно уж - всхлипывает старуха и сквозь слезы говорит, - ...а парень то какой был, уж такой смирный, такой смирный, - и близко наклонившись, показывая на притаившуюся в углу хаты трехлетнюю светлоголовую девочку, старуха зашептала, - девчонка-то без него прижита, другой попрекал бы, бил, а он пришел, ну, говорит, ничего, не виню я тебя, только смотри, чтоб при мне этого не было... - и размазывая по страческим щекам грязные слезы, старуха снова беззвучно заплакала, затряслась . Я еще раз посмотрел на лихого русского пограничника, провоевавшего четыре года, посидел с старухой, но разговор уже не клеился, старуха выплакалась, выговорилась и молчала, теперь я ей был уже ненужен. Я пошел к своим раненым, чтоб собираться в церковь: сегодня Великий Четверг. И эту сельскую церковь, как всякую, обняла сплошная заросль сирени и жасмина. Ночь весенне-синяя, благоуханная. Из церкви нежными звуками выплывает великопостное пение "Разбойника благоразумного...", замирая в воздухе, напоенном сиренью. После службы, дрожа в сельском мраке, уплывают желтые языки свечей от двенадцати евангелий; в слепых оконцах вздрагивает их свет, а где-то в далеких степях вздыхает артиллерия, это бьются казаки с красными. - Тут, в церкви, служба идет, а на площади на виселицах какие-то повешенные качаются, - говорит кто-то в темноте. XVI Степь, степь, без конца, без краю, зелена ее самая далекая даль, только кое-где кровяными пятнами алеют воронцы, дикие степные тюльпаны. От станицы до станицы мы трясемся на подводах, мы вернулись на Дон. Сколько дней, недель я не слезал с этой казачьей телеги? Еду, глядя то в знакомую голубь неба, то на тучи, то на зелень степи, то сплю под ветром в темноте ночи. Едучи, вспоминаю Пензу, которая летом всегда пахла известью и пылью. Вспоминаю из детства, как я, восьмилетний, иду по Московской с матерью, мать в каракулевой кофте, на морозе легко и приятно пахнущей какими-то тонкими духами. На углу она покупает у крикливого газетчика листок и, читая его, вдруг плачет, рассказывая со слезами о гибели русской эскадры в Тихом океане; и мне тоже необычно страшно от этой гибели людей в каком-то далеком океане. Пенза, мать, как все это далеко. Жива ли она? - думаю я. Потом я вспоминаю Москву, как на Пасху студентами, целым скопом, ходили к светлой заутрени в Кремль и на кремлевском дворе, под гул пушек, под перезвон колоколов христосывались с кем попало; вспоминаю свою невесту, Олечку Новохацкую, как иду с ней по Тверской и у нее такие золотые и такие кудрявые волосы, что глядя на нее, прохожие останавливаются, а она, стесняясь, смеется и светлые глаза ее становятся и веселыми и застенчивыми. В революцию я потерял и ее, она бежала из Москвы с семьей куда-то в Закавказье, к границам Персии. Все это сейчас в степи кажется утонувшим. Так мы и трясемся, шесть раненых корниловцев, на подводе в общем движении степного лазарета; каждый думает о своем. Я думаю и о том, что эта гражданская война мне ненужна, что мое участие в ней бессмысленно, что приехав в Новочеркасск, я уйду из армии. И я вспоминаю, как мы ночевали в станице Плотской, в убогой хате иногороднего столяра. С враждебным, наглухо закрытым лицом он, недоверчиво усмехаясь, спросил меня: "Ну, а скажите вот, за что вы воюете?". - "За Учредительное Собрание", ответил я и, чтобы пояснить ему, говорю: "оно было выбрано всем народом, большевики разогнали его, силой захватили власть, вот я и воюю против них, потому что думаю, что только народом избранное Учредительное Собрание даст русским людям свободу и спокойную трудовую жизнь". Но столяр еще недоверчивей усмехается. "Ну, конечно, вы образованный... оно вам может и понятно. А вот скажите, именье-то у вас есть?" - "Есть... было...", говорю. И столяр вдруг хохочет, смехом показывая, что выиграл спор. Также как фронтовые солдаты, он искренне не в состоянии поверить, что именья для меня не существует, что у меня есть большие богатства; у меня есть русская культура, есть Пушкин; и в эти степи я пришел защищать их. Но ведь и гвардии-полковник Пронский, также как иногородний столяр, этого не понимает; он, действительно, здесь защищает "именья". И в донских и кубанских степях мне "с моим Пушкиным" нет места меж смертельно схватившимися конногвардейцами и столярами. Мимо наших подвод уходят станицы Егорлыцкая, Мечетинская, Кагальницкая, Хомутовская. В Манычской всех раненых перегружают на пароход и теперь, в предчувствии близкого отдыха, мы, радостные, плывем по желто-илистому Манычу. Ни свиста осколков шрапнелей, ни завываний гранат, ни пулеметного тявканья, все это вместе с трупами товарищей осталось в степях. Раненые лежат на палубе и только теперь видно до чего измучены бледные лица, устали глаза; вместо обуви ноги обмотаны тряпками, шинели изорваны, простреляны. Пароход выпускает сизый крутящийся дым; сирена длительно замирает на водном просторе. Мы выплыли из Маныча в светлосеребряный Дон, мощным разливом затопивший луга и леса. Водный простор Дона так велик, что не окинешь глазом. Пароход проплывает мимо древней казачьей столицы, Старочеркасской, где хранятся цепи Степана Разина и живет история казачьих смут. Но вдруг у борта кто-то вскрикнул: - Господа, немцы! На легких волнах Дона качается лодка. За веслами сидят немцы в стальных касках, а на руле барышня в чем-то кисейном, белом. Стало-быть, эти каски, подтаскивавшие к окопам "Русский вестник", дошли-таки до Дона? - Это что ж, союзники или победители? - усмехается шесть раз раненый в войну с Германией, заросший грязной бородой капитан. - А баба-то! Смеется еще, а? Вдали на горе золотом горит Новочеркасский собор. Вшивые, голодные, оборванные, грязные, безрукие, хромые раненые уже сходят по сходням на берег; это Аксай. У пристани откормленный немецкий лейтенант, с моноклем в глазу, отдает какие-то приказания своим солдатам, стоящим с деревянно-откинутыми назад руками. Поодаль кучкой стоит много немцев-солдат и, показывая на нас, все чему-то смеются. Что ж, есть над чем и посмеяться. Идущие по берегу русские прохожие тоже останавливаются перед нами с удивлением. Лабазник с лоснящимся из-под картуза лицом плаксивого жулика, подойдя ко мне, осторожно спрашивает: - Откеля будете? Кто такие? - Корниловцы, из похода вернулись. - Аааа, - безразлично-успокоенно тянет лабазник, словно: "ну, это, мол, нам мало интересно", и спокойно ускоряет шаг. XVII Здесь в Новочеркасске недавно еще застрелился атаман Каледин и ворвавшиеся в атаманский дворец казаки, во главе с Голубовым и Подтелковым, зверски убили заместившего его атамана Назарова. Из госпиталей красные выбрасывали тогда в окна белых раненых, добивая на мостовой штыками и прикладами. Потом, восстав против красных, казаки убили Голубова и Подтелкова, а оставшихся в городе красных раненых так же добивали на тех же мостовых. Много крови пролито в Новочеркасске. Но когда мы опять вошли в эту прекрасную донскую столицу, ничто, казалось, в ней и не менялось. Так же мелькают красные лампасы, околыши, чикчиры, шпоры, волнуются в ветре батистовые женские платья, стучат острые французские каблуки, блестят начищенные офицерские голенища, золотятся погоны. Только мы, вернувшиеся из похода, похожие на нищих корниловцы, нарушаем картину этой легкой городской жизни. Но я и не обращаю внимания на вопросительные взгляды и удивление останавливающихся перед нами горожан. Я сейчас счастливее всей этой толпы. Толпа не понимает ведь, какая эта радость, после всего пережитого, идти и вдыхать запах освеженных дождем тополей, видеть голубые лужи или вдруг услышать откуда-то вырвавшуюся музыку рояля. XVIII Когда по морю поползли полосы холодного рассвета, стоявший на корме капитан Белов закричал: "Господа, это Керчь! Ей-Богу! И мы, кажется, пролетели прямо по минным полям!". Выбрав якорь, катер тронулся к Керченской пристани. Несмотря на ранний час, на пристани у сходен беглецы увидели бритого человека с тяжелым животом, одетого в чесучевый пиджак и в пробковый шлем "здравствуйте-прощайте"; это был немец из комендатуры. На чистом русском языке он потребовал предъявить документы. И вместе с ощущением большого счастья, что, рискуя жизнью, все-таки ушли от красных, в душе матери дрогнуло чувство унижения. - Да-с, тело-то радуется, а душа-то болит, - уходя с пристани, кивнув в сторону немца, проговорил кавалерийский генерал, которому теперь уже не нужно было ни от кого скрываться. На улице у пристани простонародная толпа; из нее кричат: - Ну, как там в Новороссийске-то? - Плохо в Новороссийске, - бросает Белов. - Плохо? Тебе тут, под немцем хорошо! И где-то в душе рождается зависть к чувствам простонародной рабочей толпы, могущей пришедших в Россию немцев только ненавидеть. Но от перенесенного путешествия, волнений, недоедания, качки, мать до того слаба, что еле дошла до первой гостиницы, легла и заснула. XIX В лазарете на окраине города, в старом липовом саду я и брат лежим в синеполосатых халатах. Какие-то газетчики пишут в ростовских газетах о нас, как о "героях духа", "титанах воли", "о безумстве храбрых", о "горсти горящих любовью к родине", а в лазарете нет ни одеял, ни простынь, ни белья, вместо хлеба за обедом нам подают на блюде хлебные крошки и по пущенному подписному листу ростовское купечество собрало для нас... 476 рублей. Сюда в сад все чаще приходят взволнованные женщины; это матери, жены, невесты, сестры; они ищут женихов, братьев, мужей, сыновей. Одни находят, другие узнают о смерти, третьи остаются в неизвестности и все плачут, не в силах сдержать ни радости, ни горя, ни своей тоски. Ко мне подошла высокая девушка с тонким смуглым лицом и широкими блестящими глазами. - Простите, вы не знали корнета Штейна? - Штейна?.. ннет... Господин ротмистр, - кричу я знакомому - подите, пожалуйста, сюда! Как подстреленная птица, гусарский ротмистр прыгает к нам на костылях. Он, оказывается, хорошо знал корнета Штейна, но боевой гусар почему-то смутился и замялся перед девушкой. - Я невеста корнета Штейна, - говорит она, - вы не бойтесь, я знаю, что он убит, я хочу только узнать все о его смерти. И сначала растерявшийся ротмистр теперь рассказывает ей, как жених ее поехал в разъезд в Горькую Балку, как разъезд этот выдала большевикам баба, у которой они заночевали, как большевики захватили кавалеристов и изрубили сонных, как потом, войдя в слободу, наши мстили за изуродованные трупы товарищей и расстреляли предательницу-бабу. Блестящими, широкими глазами девушка глядит в цыгански загорелое лицо ротмистра и по этим глазам я не пойму, что она чувствует, что вызывает в ней жестокий рассказ о судьбе ее жениха и зачем ей нужны эти страшные подробности гибели корнета Штейна. Ротмистр кончил, больше рассказывать нечего; он неловко что-то бормочет, раскуривая старую трубку. Девушка встала, благодарит, протягивая руку, стянутую белой перчаткой, и в аллее скрывается ее стройно колеблющееся очертание. В лазарет пришла и моя мать, добравшаяся, наконец, до донских степей. Она готова к самому страшному: убиты. Старшая сестра в канцелярии перед ней листает перечеркнутые, истрепанные списки участников "Ледяного похода". Тонкий палец сестры с обручальным кольцом, наконец, остановился, сестра разбирает имена и, не поднимая головы, спрашивает: - Роман и Сергей? -Да. Молчание. - Оба ранены, на-днях выписались на отдых в станицу Каменскую, - быстро произносит сестра, вставая и захлопывая книгу, и куда-то торопливо выбегает, кому-то что-то крича. Когда, через день, я и брат вошли в гостиницу к матери, она бросившись к нам, была в силах выговорить только: -- Нашла... нашла... ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ I Неизвестный юнкер распахнул высокое красивое окно, в него врывается шум крушенья Киева, ржанье лошадей, перекаты выстрелов и украинские крики "слава"! Это Киев, взятый Петлюрой. Это было, конечно, безумно: в разгар всероссийской гражданской войны пытаться уйти с полей междуусобицы. Но уехав с Дона, я пытался стать в сторону; заняться под Киевом сельским хозяйством. И вот в числе трех тысяч, сдавшихся Петлюре офицеров и солдат, я сижу арестованный в Киевском Педагогическом Музее. У меня, пензяка, нет никакого касательства к Украине. Но как все офицеры и я был мобилизован гетманом. Мы сражались на подступах к Киеву с сичевиками и гайдамаками; были убитые, раненые, зарубленные сонными в хатах у крестьян, сочувствовавших Петлюре. Теперь Петлюра въехал на Крещатик и ему поднесли шашку свежерасстреленного генерала графа Келлера. А мы, сдавшиеся ему, сидим в музее, в ожидании судьбы и хорошо знаем, что в революцию люди уничтожаются оптом. По вестибюлю тяжело ходит задыхающийся русский генерал, ждет вступить в переговоры с победителями. Отовсюду накатывается стрельба. Вот совсем близко раздались азиатские крики и с лохмами, выбившихся из-под папахи волос, весь ограначенный, с маузером на перевязи, как сама олицетворенная революция, в двери музея ворвался рябой, толстомордый солдат в желто-блакитных бантах. За ним такие же, набегу щелкают затворами, блестят штыками. Они называются: черноморский кош. Русский генерал отброшен к стене, на него наставили штыки. Но с горловым криком "Halt!" кинулся подбористый немецкий лейтенант, похожий на молодого Шиллера. Его отряд рыжих баварцев предупредил революционную резню в стенах Педагогического музея. Оружие сдано. В вестибюле встали два караула: сичевики Петлюры и сумрачные, в стальных шлемах, немцы, ничего не понимающие в украинской Мексике, но даже несмотря на свою германскую революцию, верные чувству солдатчины и дисциплины. В постылом плену я лежу день и ночь на паркетном полу обширного зала. Перед музеем толпится толпа жен, матерей, сестер, невест. В вестибюль на свиданье к матери меня ведет, увешанный целым арсеналом оружия, гайдамак с нарочито запорожскими усами. - Набалакались, - бросает гайдамак. И едва успев рассказать то, что хотела, мать уже скрывается за дверью в толпе убитых горем женщин. А гайдамак ведет меня назад в зал, чтоб я там лежал на полу. Мне тяжело. В эти оборванные минуты я узнал от матери, что среди всероссийских казней за покушенье на Ленина в Москве, в Керенске убит дядя, Михаил Сергеевич. От толпы ли лиц, от спертого ли воздуха, от недоеданья ли у меня кружится голова. Штабс-капитан Саратов с лицом апаша, сидя на полу, перебирает гитарные струны и мягким баритоном поет: "Ходят пленные, как тени, Ни отчизны, ни семьи". И сделав разухабистый перебор из минора в мажор: "Ах, вы сени, мои сени, Сени новые мои!" Может быть нас скоро расстреляют украинцы, а если не они, то наступающие с севера на Киев большевики, взяв город, расстреляют нас уже наверняка, но пока-что капитан поет: "Черноморец, как хозяин Раскричится иногда". И сделав тот же перебвр: "Что ты ночью бродишь. Каин, Чорт занес тебя сюда!" В углу зала, у полковника Калашникова нашлись карты; там по-турецки сидя, арестованные азартно режутся в железку; они забылись. А под высоким окном, возле пришедшей с воли сестры милосердия, хищной блондинки с шапкой золотистых волос, собрались кавалеристы и под общий хохот рассказывают ей соленые анекдоты. Я наверное устал от войны. Все мне представляется сумасшедшим. И несвобода невыносимо тяжела. "Хорошо бы из этого человеческого месива вырваться сейчас в какую-нибудь беззвучную тишину, в поля, в леса, иль уехать бы лучше всего на Афон, в монастырь, и поступить там в монахи". Я ясно представляю медлительного, статного, с густо зачесанными назад волосами дядю, всегда с университетским значком на защитном кителе. Арестовав, его вели из дома по Керенской площади, на которой он с детства знал каждую ложбинку; потом наверное заключили в острог, что всю жизнь белел напротив нашего дома и откуда по пятницам выводили арестантов убирать площадь. И когда большевистский керенский комиссар, бывший острожный сторож, тот что раньше, уходя в глубокий воротник чапана, недвижно сидел у полосатой будки и низко кланялся проезжавшему из управы дяде, когда этот темный сторож, по приказу Всероссийской Чеки должен был в Керенске для казни выбрать десять "врагов народа", он сразу опознал "врага" в бывшем комиссаре Временного Правительства, в образованном юристе, в председателе управы, в моем дяде, и приказал его убить в числе десяти. Их убили на большой дороге, у урочища Побитого, погнав пешком на Пачелму, будто бы "ехать в Пензу, на суд". Всю свою жизнь, ребенком с отцом, подростком из гимназии, студентом из университета, дядя ездил на тройке мимо Побитого. Их убили прикладами и штыками и, разногатив трупы, бросили в чащобе осинника у дороги. Я в подробностях представляю это убийство: лицо дяди, крики, борьбу, изуродованное голое тело; и со дна души поднимается такая ненависть, что словно вижу, как я въехал бы с отрядом в Керенск, разыскал бы убийц и сам, как собак, расстрелял бы собственными руками. Двое украинцев несут большое ведро с мутным пойлом. Это обед. Мы садимся в круг, я из-за голенища вытягиваю деревянную ложку и хлебаю. Так нас кормят раз в день и раз в день, под конвоем, унизительно выводят на двор оправляться. В первый же день, на дворе, заговорив с каким-то бородатым офицером, я узнал от него о судьбе полковника В. Л. Симановского: его самосудом растоптала на улице родных Кобеляк случайно проходившая через город украинская банда атамана Ангела. Люди могут привыкнуть ко всему. Мы привыкли и к музею. Кому-то даже пришло в голову устроить концерт. Украинский комендант разрешил и в громадной аудитории, под красивым стеклянным куполом, арестованные выступают. В первом ряду: сестры милосердия, украинский комендант, унылые, с споротыми погонами, наши генералы, караульные немцы в стальных шлемах и гайдамаки в великом многооружии. Позади - море заключенных. Хор из арестованных чудесно поет лубочные солдатские песни: "Неприятель удивлялся Нашей стройной красоте!" Хохочут и генералы, и гайдамаки, и комендант, и сестры, и арестованные, смеются даже немцы, всем весело. За песенниками выступает солист, из арестованных, бывший оперный певец, он по-собиновски нежно и легко поет арию Ленского "Куда, куда вы удалились"... На мгновенье он наверное забыл, где он, что он, кто его слушает; такова уж власть искусства. Бывший актер драмы декламирует "В шумном платье муаровом", а комик рассказывает смешные рассказы Аверченки. И, наконец, выходит арестованный с провалившимися глазами на страшном лице трупа, бывший циркач, факир-престидижитатор; он показывает, действительно, чудеса, без крови прокалывая свою голую грудь, ноги, руки. - А вот если его расстреляют, врет, кровь потечет, - усмехается мой сосед по концерту, пожилой арестованный в серебряных очках. Престидижитатора все наделяют шумными аплодисментами, особенно немцы; но вспомнив свое ремесло, циркач увлекся и предлагает загипнотизировать зал, затопив все водой. - Топи, топи, просим! - кричат арестованные. Но украинский комендант, быстро встав, запрещает: с наводненьем не случилось бы чего нехорошего. За циркачем на сцену выкатывается кудрявый рыжий куплетист и вихляя задом под чечетку припевает: "Эх, яблочко, куда ты котишься, В музей попадешь, не воротишься !" Этим и кончается концерт. А ночью я вдруг при вскочил от грохота, заколебавшего здание. Из высоких окон, дребезжа, летели стекла; казалось, рушатся стены, в страхе заметались вскочившие, полураздетые люди. "Господа! По нас стреляют из пушек!", в одних подштанниках кричит какой-то полковник. "Да, нет, это взрыв!", - кричит кто-то. Я сразу же подумал, что это адская машина; так чего ж метаться, кричать, бежать? Все равно некуда. Я опустился с локтя на спину и лег, как лежал. Из аудитории, где еще вечером давали концерт, сейчас несут окровавленных людей; на спящих с такой силой рухнул стеклянный купол, что осколками пробивало не только тела, но и стулья. А в вестибюле, куда в эту декабрьскую ночь кто то, подъехав, с автомобиля бросил адскую машину, лежат, как тряпочные, раскинув ноги, трое убитых часовых. Говорят, этот кто-то, вызвав панику, хотел расправиться с заключенными. Не вышло только потому, что караульные все-таки уцелели. Провода порваны, электричества нет, темнота. Зал осветился несколькими свечами. В полусвете, гремя оружием, ворвались черноморцы. "Панове! Тихо, не то нагаями бить будем!" В пустые, бесстеклые окна несет снег, ворвался край отмытого черного зимнего неба. И из какого-то сказочного, древнего времени в сознанье приходит: "Тиха украинская ночь, прозрачно небо, звезды блещут". По полуосвещенному залу, в направлении ко мне идет вооруженный до зубов невзрачный черноморец и пристально вглядываясь в арестованных, указывает на некоторых и говорит идущим с ним приятелям: "це убив бы... це убив бы... це убив бы..." Я понимаю, он выбирает наиболее ему неприятных: полковников с бакенбардами, как у Александра II-го, интеллигентов в золотых очках, корнетов в красных чикчирах. Сейчас парню не позволяют этого сделать немцы, но когда в Киев въедет чека, Лацис и Португейс разрешат ему "шлепнуть" всех, кто "триста лет пили народную кровь". II Из пустых рам приятно обдает снежным ветром. Одних увезли в Лукьяновскую тюрьму, другие освободились благодаря связям, третьи откупились деньгами и бежали. Нас, без связей, без денег, осталось человек пятьсот. Я заглядываю в выбитое взрывом окно, авось увижу какого-нибудь вольного? Никого. Снег, мороз, пустота. Вокруг музея два квартала опутаны проволокой. Под окнами в зале ветер нанес снегу. Что с нами будет? Вряд ли что-нибудь хорошее. Но вот в этот полупустой зал, где гуляют сквозняки и под окнами лежит снег, вошел человек незаметной наружности. Он называется: командир украинского осадного корпуса полковник Коновалец. Он закричал, чтоб через час все были готовы к отправке. - Куда? На наши вопросы Коновалец не отвечает. Он - наша судьба. И всех облетает невероятный слух: полураздетых, голодных (хотим мы иль не хотим) нас вывозят в Германию. Я не могу себе этого даже представить. Но похожий на Шиллера немецкий лейтенант подтверждает, что именно он нас конвоирует до Берлина. И нет ни времени, ни возможности даже известить мать. Я в солдатском бараньем кожухе, подпоясанном стертым ремнем, в седых разношенных валенках. Все мои и братнины вещи: жестяной чайник, две кружки, полбуханка хлеба, несколько кусков сахару. Но двери музея уже отброшены наотмашь, в них врывается холодный, кружащийся вихрь. По пустеющему залу шумят наши сапоги, шелестят валенки. В улице нас охватывает темная тишина ночи, углубленная осадным положением. Под конвоем конных петлюровцев, в снеговой тишине мы движемся к светящейся линии трамваев. Гайдамаки на круто вертящихся от мороза конях гарцуют с саблями наголо. Но ни на пеших, ни на конных я не гляжу. Этот сухой морозный воздух, эта ночь, этот скрип сапог по снегу, эти после неволи свободные движенья ног и рук, сейчас мне дороже всего. Конный гайдамак саблей подает сигнал и непонятно что-то вскрикивает по-украински. Мы влезаем в охраняемые гарцующими конниками трамваи. Они трогаются в темноте; катятся их зеленые, красные, желтые огни. Кавалеристы скачут все быстрей. Я вижу, рядом с окном еще на-рысях летит темный конный, лица не видно, а его запаленый вороной конь высоко подбрасывает левую заднюю; "попорчен", думаю я, "шпатит". - Коля, гляди, у нас в столовой огонь, - и растирая замерзшее стекло, блондин прапорщик припадает к трамвайному окну, он впился в какой-то свой огонь, от которого его увозят. Мелькают столбы, дома, тумбы, улицы, снег и скачущие уже в галоп петлюровцы. Блондин прапорщик волнуется, хочет доглядеть огонь в своей столовой. У меня давно уж нет моего огня. Куда я еду? Что чувствую? Чорт знает что, ничего, что-то отвратительное. Эти киевские дома, эти улицы мне чужие, я гляжу на пеленающий их снег, вот этот снег только я, пожалуй, и люблю. Трамваи остановились. Вокзал. На темной платформе зловеще чернеет строй солдат, нас ведут сквозь него. - Эх, афицаришки бедные, тоже, поди, дома жана, дети, - тихо говорит голос из солдатского строя. - А зачем против народу шли? - От це гарний буржуяка! - смеется какой-то темный петлюровец, с издевкой показывая на толстого офицера. По сорок человек мы лезем в черную пасть рас крытых скотских теплушек, нас запирают на замок. Я ощупью устраиваюсь в этом временном жилище, ложусь на солому и мне кажется, что этот Киев, бои на снегу, концерт, взрыв в Педагогическом музее, эта ночь с поездкой в трамваях и то, что я сейчас почему-то лежу в безглазой темноте скотского вагона, все это сон и будто во сне кто-то идет вдоль состава, ударяя молотком по колесам. Но вдруг, разноголосо завыв, поезд рванулся, застонал цепями, и сквозь ветер и метель пошел. Куда? В темноту России. III Дальше этой станции нет пути. Это Альтенау, Северный Гарц с вершиной Брокен, куда к ведьмам в гости на шабаш летали Фауст с Мефистофелем. Горный паровозик уперся в синий рассвет, за нами всего два вагона, остальные отцеплены, то-то ночью лязгали цепи и кто-то отрывисто кричал по-немецки. Я выпрыгнул из вагона. Кругом все сине, мутно-синие горы, ели на горах, как из каленой стали. В этом курчаво синеватом тумане немецкий городок в три улички кажется заброшенной в горы игрушкой; в долине еле видны его красные черепичные крыши. После всероссийской стрельбы тишина Германии поражает и обволакивает душу. Этой тишине даже не веришь. Два немецких солдата-инвалида в заплатаных, но все ж аккуратных мундирах ведут нас под гору в Альтенау. Хорошо идти в горах в шестичасовом предутреннике. Мы спускаемся с кручи, ноги легко подсекаются. На гостинице, похожей на сказочный пряничный домик, прибита доска: "Здесь в 1777 году останавливался поэт Вольфганг Гете во время своего путешествия по Гарцу". Вероятно, это было прекрасное путешествие. Цокая по камням деревянными туфлями, у колодца сошлись три краснолицых немки, без удивленья глядят на нас, за войну они привыкли ко всяким пленным. Тут они, вероятно, обмениваются сплетнями трех уличек и медленно расходятся скривленной под тяжестью ведер походкой. Вывесившись на подложенных под локти подушечках, из странного старинного дома глядит уже проснувшийся алебастровый старичек с трубкой в зубах и чему-то болванчикообразно качает головой. - Дождался, дедушка, гостей с музею! - смеется, идущий со мной, полтавский вартовый Юзва, украинский люмпен-пролетарий с лимонным лицом скопца. За нами цокают деревянными туфлями немецкие мальчишки, кричат: "Русски капутцки!" Это замирающие крики войны. Но она уже немцами проиграна. С сосен и елей паром улетает туман. На полугорье у высоко обнесенного колючей проволокой дома проминается часовой с винтовкой. Нас вводят в калитку и часовой повернул за нами ключ в замке. Это бывший лагерь военнопленных офицеров; часовой, вероятно, принял нас за запоздалую партию пересыльных на родину. А я даже не знаю, кто мы? И кто нас, без всякого нашего волеизъявленья, привез сюда, в Северный Гарц? Провожавший до Берлина лейтенант с лицом Шиллера сказал, что мы вывезены желаньем одного немецкого генерала из главного командования в Киеве, понимавшего, что Киев будет взят большевиками и что большевики нас наверняка расстреляют. Что ж, надо признать, что этот немецкий генерал спас нам жизнь. В зале первого этажа нашего лагеря стоит пианино, здесь в годы войны коротали вечера пленные русские, французские, английские, итальянские офицеры. Сейчас у пианино сумерничает костромич прапорщик Воронкин, акомпанируя себе поет сладким-пресладким тенором гаремного евнуха: "Да, то был вальс, старинный, томный... Да, то был дивный вальс..." Я открываю окно в отведенной мне комнате и вижу сначала решетку, потом голубое небо в рисунке этой решетки и далекие синеватые горы. Моя комната наполняется горной тишиной. Я слышу голос Воронкина. И вижу, как на дворе от его пенья, у кухни, краснорукая рыжая судомойка Матильда, перестав чистить оранжевую брюкву, замерла в женской вечерней тоске; возле нее рубаха-парень, сибиряк, Еремеев; он охаживает ее и Матильда, вздыхая, тайно из-под фартука дает ему кусок оленины. В иглах сосен звенит ветер. На городок, на лагерь падают сумерки, филин плачет в далеких горах. Часовой в заплатанном мундире топчется у ворот, мурлыча в усы песню, с которой когда-то ходил по Бельгии: "eine Flasche Rothwein und ein Stuckchen Brathen". Тих горный городок Альтенау. Когда комендант разрешил нам выходить, я увидел все его несложное бытие. С проблеском рассвета, раскуривая старые трубки, с мешками на спинах, в толстоподметных башмаках дровосеки и шахтеры едут на велосипедах на работу. У колодца горбун-пастух собирает стадо чернопегих коров, нежно позвякивающих привязанными под шеей бубенцами, и под гортанные крики пастуха овчарка прыжками и лаем гонит все стадо по лесной дороге. Жители Альтенау мрачны, неразговорчивы. Когда я отворяю дверь небольшого магазина, раздается дребезжащий звонок, звонящий так, может-быть, сто лет. Из задней комнаты ко мне идет аккуратненькая старушка в белой наколке, в никелевых очках, она спрашивает, что я хочу? Но это, по-привычке, еще довоенный вопрос: в побежденной Германии купить можно только мус из моркови и искусно сбитую из множества крошечных кусочков кожи подметку. Эту подметку я рассматриваю с любопытством, в ее мозаике заключена вся трудовая дисциплина этого народа. С обрыва Вольфсвартэ над Альтенау я гляжу на клубящийся туманный Брокен, хожу вокруг по горам. Меж строевых елей поднимаюсь на Брухберг, разыскиваю водопады, но чем больше я гляжу на немецкую природу, тем сильнее мной овладевает странное чувство. Я с большим уваженьем оцениваю и сделанные декоративные водопады, и картинно разложенные валуны, и правильность строя насаженных сосен. Все это прекрасно, как вековое усилье народа, но волновать эта немецкая природа меня не может. Я знаю русский простор, ширь весенней Волги, туманные Жигули, разлив серебристого Дона, Кавказ, Днепр, гоголевскую Украину, тютчевскую Великороссию с берегами лесных речек и мордовскими дремучими лесами, я вырос в хаотической божественности русской природы. И вся эта, сделанная, немецкая мне узка и даже чуть чуть смешновата. Конечно, я понимаю, что военнопленный Франц Зонтаг с точно такой же отчужденностью глядел на наши пензенские темные леса и растянувшиеся ржаные равнины и, вероятно, также чуть-чуть тосковал. "Где он теперь? Должно-быть вернулся из Конопати к себе в Вестфалию", думаю я, спускаясь с Брухберга в Альтенау. IV Когда в соседнем городке Клаусталь нас всех, вывезенных из Педагогического музея, соединили, поместив в "Гостинице Павлиньего озера", наша жизнь приняла фантастический оттенок, потому что тут мы начали получать английские посылки с продовольствием. И в тихом Клаустале, где когда-то хаживал Мартин Лютер, мы, гулявшие по его старинным улицам в островерхих папахах, нагольных полушубках, кацавейках и валенках, у голодных немцев сразу же стали воплощеньем счастья, вызывая к себе уваженье и зависть. Галеты, варенья, печенья, мясо, сосиски, шоколад, кофе, чай, сыры, туалетное мыло, все это в побежденной Германии было давно уже силой покоряющей всякое воображение. Киевского хлебороба Кривосапа немцы захватили в Клаустале в постели с двумя женщинами; ночью в лагерном бараке пришедшая полиция нашла сбежавшую от мужа немку в шкафу в комнате подпрапорщика Нескучайло; ежедневно в "Гостинице Павлиньего озера" рассказывали о невероятных происшествиях. Гостиница цвела пиршественным великолепием. Только, к сожаленью, многие наши по дурной русской привычке запили, кто от потери жены иль детей, а кто просто так, от беспредметного надрыва славянской души. В курильной комнате открылась железка; здесь игрецкая страсть опрощала все; ночь-напролет тут царствовала даже не демократия, а разумная анархия. За карточным столом, рядом с кавалерийским полковником Любимским, одетым в коричневый френч с колодкой заслуженных в мировой войне боевых орденов, сидели гетманские вартовые Пузенко и Юзва, штабс-капитан Саратов в костюме французского матроса, александрийский гусар смерти, ротмистр Кологривов, вольноперы, солдаты, офицеры в пестроте английского и французского обмунднрованья и в остатках русской военной формы, принес