без тухлятинки. А на сей предмет у этих носы самые подходящие. На чтение позвали мы Кожебаткина и еще двух-трех наших друзей. "Евангелие" Шварцу не удалось. Видимо, он ожидал, что три его печатных листика, на которых положено было двенадцать лет работы, поразят по крайней мере громом "Войны и мира". Шварц кончил читать и в необычайном волнении выплюнул из глаза монокль. Есенин дружески положил ему руку на колено: -- А знаете, Шварц, ерунда-а-а!.. Такой вы смелый человек, а перед Иисусом словно институтка с книксоч-ками и приседаньицами. Помните, как у апостола сказано: "Вот человек, который любит есть и пить вино, друг мытарям и грешникам"? Вот бы и валяли. Образ-то какой можно было закатить. А то развел патоку... да еще "от Иуды". И, безнадежно махнув рукой, Есенин нежно заулыбался. Этой же ночью Шварц отравился. Узнали мы о его смерти утром. В Харьков отходил поезд в четыре. Хотелось бежать из Москвы, заткнув кулаками уши и придушив мозг. На вокзале нас ждали. В теплушке весело потрескивала железная печка. В соседнем вагоне ехали красноармейцы. Еще с Москвы стали они горланить песни и балагурить. Один, голубоглазый, с добрыми широкими скулами, ноздрями, расставленными как рогатка, и мягким пухлым ртом, чудесно играл на гармошке. На какой-то станции я замешкался с кипятком. Поезд тронулся. На ходу вскочил в вагон к красноармейцам. Не доезжая Тулы, поезд крепко пошел. Вдали по насыпи бежала большая белая собака, весело виляя хвостом. Голубоглазый отложил гармонь и, вскинув винтовку, неожиданно выстрелил. Собака, только что весело вилявшая хвостом, ткнулась носом в землю, мелькнула в воздухе белыми лапами и свалилась с насыпи в ров. Довольный выстрелом, красноармеец повернул ко мне свое мягкое, широкоскулое лицо с пухлым ртом, расползшимся в добродушную улыбку: -- Во как ее... И еще одна подобная же улыбка как заноза застряла у меня в памяти. Во дворе у нас жил водопроводчик. Жена его умерла от тифа. Остался на руках неудачливый (вроде как бы юродивенький) мальчонка лет пяти. Водопроводчик все ходил по разным учреждениям, по детским домам пристраивать мальчика. Я при встречах интересовался: -- Ну как, пристроили Володюху? -- Обещали, Анатолий Борисович, в ближайшем будущем. В следующий раз сообщал: -- Просили наведаться через недельку. Или: -- Сказали, чтоб маненько повременил. И все в том же духе. Случилось, что встретил я водопроводчика с другим ответом: -- Пристроил, Анатолий Борисович, пристроил моего Володюху. И с тою же улыбкой мне знакомой в ласковости своей хорошо знакомой -- рассказал, каким образом пристроил: взял на Ярославском вокзале билет, сел с Володюхой в поезд, а в Сергиеве, когда мальчонка заснул, тихонько вышел из вагона и сел в поезд, идущий в Москву. А Володюха поехал дальше. 28 Идем по Харькову -- Есенин в меховой куртке, я в пальто тяжелого английского драпа, а по Сумской молодые люди щеголяют в одних пиджачках. В руках у Есенина записочка с адресом Льва Осиповича Повицкого -- большого его приятеля. В восемнадцатом году Повицкий жил в Туле у брата на пивоваренном заводе. Есенин с Сергеем Клычковым гостили у них изрядное время. Часто потом вспоминали они об этом гощенье, и всегда радостно. А Повицкому Есенин писал дурашливые письма с такими стихами Крученыха:
Утомилась,  долго  бегая,  Моя  вороха  пеленок,  Слышит,  кто-то,  как
цыпленок, Тонко, жалобно  пищит: пить,  пить. Прислонивши  локоток, Видит: в
небе без порток Скачет, пляшет мил дружок.
У Повицкого рассчитывали найти в Харькове кровать и угол. Спрашиваем у встречных: -- Как пройти? Чистильщик сапог кому-то на хромовом носке ботинки наяривает полоской бархата сногсшибательный глянец. -- Пойду, Анатолий, узнаю у щеголя дорогу. -- Поди. -- Скажите, пожалуйста, товарищ... Товарищ на голос оборачивается и, оставив чистильщика с повисшей недоуменно в воздухе полоской бархата, бросается с раскрытыми объятиями к Есенину: -- Сережа! -- А мы тебя, разэнтакий, ищем. Познакомьтесь: Мариенгоф -- Повицкий. Повицкий подхватил нас под руки и потащил к своим друзьям, обещая гостеприимство и любовь. Сам он тоже у кого-то ютился. Миновали уличку, скосили два-три переулка. -- Ну, ты, Лев Осипович, ступай вперед и вопроси. Обрадуются -- кличь нас, а если не очень, повернем оглобли. Не прошло и минуты, как навстречу нам выпорхнуло с писком и визгом штук шесть девиц. Повицкий был доволен. -- Что я говорил? А? Из огромной столовой вытащили обеденный стол и, вместо него, двухспальный волосяной матрац поставили на пол. Было похоже, что знают они нас каждого лет по десять, что давным-давно ожидали приезда, что матрац для того только и припасен, а столовая для этого именно предназначена. Есть же ведь на свете теплые люди! От Москвы до Харькова ехали суток восемь; по ночам в очередь топили печь; когда спали, под кость на бедре подкладывали ладонь, чтобы было помягче. Девицы стали укладывать нас "почивать" в девятом часу, а мы и для приличия не попротивились. Словно в подкованный тяжелый солдатский сапог усталость обула веки. Как уснули на правом боку, так и проснулись на нем (ни разу за ночь не повернувшись) -- в первом часу дня. Все шесть девиц ходили на цыпочках. В темный занавес горячей ладонью уперлось весеннее солнце. Есенин лежал ко мне затылком. Я стал мохрявить его волосы. -- Чего роешься? -- Эх, Вятка, плохо твое дело. На макушке плешинка в серебряный пятачок. -- Что ты?.. И стал ловить серебряный пятачок двумя зеркалами, одно наводя на другое. Любили мы в ту крепкую и тугую юность потолковать о неподходящих вещах -- выдумывали январский иней в волосах, несуществующие серебряные пятачки, осеннюю прохладу в густой горячей крови. Есенин отложил зеркала и потянулся к карандашу. Сердцу, как и языку, приятна нежная, хрупкая горечь. Прямо в кровати, с маху, почти набело (что случалось редко и было не в его тогдашних правилах) написал трогательное лирическое стихотворение. Через час за завтраком он уже читал благоговейно внимавшим девицам:
По-осеннему  кычет  сова  Над раздольем  дорожной  рани.  Облетает  моя
голова,  Куст волос золотистый  вянет. Полевое степное "ку-гу",  Здравствуй,
мать голубая осина! Скоро месяц, купаясь в снегу, Сядет в редкие кудри сына.
Скоро  мне без листвы  холодеть, Звоном звезд  насыпая уши. Без  меня  будут
юноши петь, Не меня будут старцы слушать.
29 В Харькове жил Велемир Хлебников. Решили его проведать. Очень большая квадратная комната. В углу железная кровать без матраца и тюфячка, в другом углу табурет. На табурете обгрызки кожи, дратва, старая оторванная подметка, сапожная игла и шило. Хлебников сидит на полу и копошится в каких-то ржавых, без шляпок, гвоздиках. На правой руке у него щиблета. Он встал нам навстречу и протянул руку с щиблетой. Я, улыбаясь, пожал старую дырявую подошву. Хлебников даже не заметил. Есенин спросил: -- Это что у вас, Велемир Викторович, сапог вместо перчатки? Хлебников сконфузился и покраснел ушами -- узкими, длинными, похожими на спущенные рога. -- Вот... сам сапоги тачаю... садитесь... Сели на кровать. -- Вот... И он обвел большими, серыми и чистыми, как у святых на иконах Дионисия Глушицкого, глазами пустынный квадрат, оклеенный желтыми выцветшими обоями. -- ...комната вот... прекрасная... только не люблю вот... мебели много... лишняя она... мешает. Я подумал, что Хлебников шутит. А он говорил строго, тормоша волосы, низко, под машинку остриженные после тифа. Голова у Хлебникова как стакан простого стекла, просвечивающий зеленым. -- ...и спать бы... вот можно на полу... а табурет нужен... заместо стола я на подоконнике... пишу... керосина у меня нет... вот и учусь в темноте... писать... всю ночь сегодня... поэму... И показал лист бумаги, исчерченный каракулями, сидящими друг на друге, сцепившимися и переплетшимися. Невозможно было прочесть ни одного слова. -- Вы что же, разбираете это? -- Нет... думал вот, строк сто написал... а когда вот рассвело... вот и... Глаза стали горькими: -- Поэму... жаль вот... ну, ничего... я, знаете, вот научусь в темноте... непременно в темноте... На Хлебникове длинный черный сюртук с шелковыми лацканами и парусиновые брюки, стянутые ниже колен обмотками. Подкладка пальто служит тюфяком и простыней одновременно. Хлебников смотрит на мою голову -- разделенную ровным, блестящим, как перламутр, пробором и выутюженную жесткой щеткой. -- Мариенгоф, мне нравится вот, знаете, ваша прическа... я вот тоже такую себе сделаю... Есенин говорит: -- Велемир Викторович, вы ведь Председатель Земного шара. Мы хотим в Городском харьковском театре всенародно и торжественным церемониалом упрочить ваше избрание. Хлебников благодарно жмет нам руки. Неделю спустя перед тысячеглазым залом совершается ритуал. Хлебников, в холщовой рясе, босой и со скрещенными на груди руками, выслушивает читаемые Есениным и мной акафисты, посвящающие его в Председатели. После каждого четверостишия, произносит: -- Верую. Говорит "верую" так тихо, что еле слышим мы. Есенин толкает его в бок: -- Велемир, говорите громче. Публика ни черта не слышит. Хлебников поднимает на него недоумевающие глаза, как бы спрашивая: "Но при чем же здесь публика?" И еще тише, одним движением рта, повторяет: -- Верую. В заключение как символ Земного шара надеваем ему на палец кольцо, взятое на минуточку у четвертого участника вечера -- Бориса Глубоковского. Опускается занавес. Глубоковский подходит к Хлебникову: -- Велемир, снимай кольцо. Хлебников смотрит на него испуганно за спину. Глубоковский сердится: -- Брось дурака ломать, отдавай кольцо! Есенин надрывается от смеха. У Хлебникова белеют губы: -- Это... это... Шар... символ Земного шара... А я -- вот... меня... Есенин и Мариенгоф в Председатели... Глубоковский, теряя терпение, грубо стаскивает кольцо с пальца. Председатель Земного шара, уткнувшись в пыльную театральную кулису, плачет светлыми и большими, как у лошади, слезами. Перед отъездом в Москву отпечатали мы в Харькове сборничек "Харчевня зорь" Есенин поместил в нем "Кобыльи корабли", я "Встречу", Хлебников -- поэму и небольшое стихотворение:
Голгофа  Мариенгофа.  Город  Распорот.  Воскресение  Есенина.  Господи,
отелись, В шубе из лис.
30 В пасхальную ночь на харьковском бульваре, вымощенном человеческой толпой, читали стихи. Есенин своего "Пантократора". В колокольный звон вклинивал высоким, рассекающим уши голосом:
Не молиться тебе, а лаяться Научил ты меня, господь.
Толпа в шлемах, кепках и картузах, подобно огромной черной ручище, сжималась в кулак. А слова падали, как медные пятаки, на асфальт.
И  за эти седины кудрявые, За копейки с  златых осин, Я  кричу тебе: "К
черту старое", Непокорный разбойный сын.
Когда Есенин кончил, шлемы, кепки и картузы подняли его на руки и стали бросать вверх. В пасхальную ночь. В колокольный звон. Хорошая проверка для стихов. А у Гоголя была еще лучше. Старый большевик Михаил Яковлевич Вайнштейн рассказал мне следующий случай. В Петропавловской крепости его соседом по камере был максималист. Над максималистом шли последние дни суда, и тюрьма ожидала смертного приговора. Воздух становился твердым, словно камень, а мысли в голове ворочались тупо и тяжело, как жирные свиньи. И вдруг: из соседней комнаты, от максималиста, через толстую петропавловскую стену -- широкий, раскатистый во всю грудь -- смех. Такой, что идет от пупа. Смех перед виселицей пострашнее рыданий. Вайнштейн поднял тревогу: казалось, безумие опередило смерть. Пришел надзиратель, заглянул в камеру к максималисту, развел руками, недоуменно покачал головой и сообщил: -- Читает. Тогда Вайнштейн стуками оторвал соседа от книги и спросил: В чем дело? Сосед ответил: -- Читаю Гоголя. "Ночь под Рождество". Про кузнеца Вакулу. Сил моих нет, до чего смешно... 31 Из всей литературы наименее по душе была нам -- литература военного комиссариата. Сначала читали внимательно и точно все мобилизационные приказы. Читали и расстраивались. Чувствовали непрочность наших освободительных бумажек. Впоследствии нашли способ более душеспокойный -- не читать ни одного. Только быстрее пробегали мимо свежерасклеенных. Зажмурили глаза, а вести стали ползти через уши. С перепугу Есенин побежал к комиссару цирков -- Нине Сергеевне Рукавишниковой. Циркачи были освобождены от обязанности и чести с винтовкой в руках защищать республику. Рукавишникова предложила Есенину выезжать верхом на коне на арену и читать какую-то стихотворную ерунду, сопровождающую пантомиму. Три дня Есенин гарцевал на коне, а я с приятельницами из ложи бенуара встречал и провожал его громовыми овациями. Четвертое выступление было менее удачным. У цирковой клячи защекотало в ноздре, и она так мотнула головой, что Есенин, попривыкнувший к ее спокойному нраву, от неожиданности вылетел из седла и, описав в воздухе головокружительное сальто-мортале, растянулся на зеомле. -- Уж лучше сложу голову в честном бою,-- сказал он Нине Сергеевне. С обоюдного согласия полугодовой контракт был разорван. Днем позже приехал из Туркестана Почем-Соль. Вечером распили бутылку кишмишевки у одного из друзей. Разошлись поздней ночью. На улице догорланивали о "странностях любви". Есенин вывез из Харькова нежное чувство к восемнадцатилетней девушке с библейскими глазами. Девушка любила поэзию. На выпряженной таратайке, стоящей среди маленького круглого двора, просиживали они от раннего вечера до зари. Девушка глядела на луну, а Есенин в ее библейские глаза. Толковали о преимуществах неполной рифмы перед точкой, о неприличии пользоваться глагольной, о бара-банности составной и приятности усеченной. Есенину невозможно нравилось, что девушка с библейскими глазами вместо "рифмы"-- произносила "рыфма". Он стал даже ласково называть ее: -- Рыфмочка. Горланя на всю улицу, Есенин требовал от меня подтверждения перед Почем-Солью сходства Рыфмочки с возлюбленной царя Соломона, прекрасной и неповторимой Суламифью. Я, зля его, говорил, что Рыфмочка прекрасна, как всякая еврейская девушка, только что окончившая в Виннице гимназию и собирающаяся на зубоврачебные курсы в Харьков. Он восхвалял ее библейские глаза, а я -- будущее ее искусство долбить зубы бормашиной. В самом разгаре спора неожиданно раздался пронзительный свисток, и на освещенном углу появились фигуры милиционеров. Из груди Есенина вырвалось как придыхание: -- Облава! Только вчера он вернул Рукавишниковой спасительное цирковое удостоверение. Раздумывать долго не приходилось. -- Бежим? -- Бежим! Пятки засверкали. Позади дребезжали свистки и плюхались тяжелые сапоги. Почем-Соль сделал вслед за нами прыжков двадцать. У него заломило в спине, в колене, слетела с головы шапка, а из раскрывшегося портфеля , как из голубятни вылетели бумаги. Схватившись за голову он сел парапет. Срезая угол, мы видели , как пленили его и повели милиционеры. А между нами и погоней расстояние неизменно росло. У Гранатного переулка Есенин нырнул в чужие ворота, а я побежал дальше. Редкие ночные прохожие шарахались в стороны. Есенин после рассказывал, как милиционеры обыскивали двор, в котором он притаился, как он слышал приказ стрелять, если обнаружат, и как он вставил палец меж десен, чтобы не стучали зубы. С час просидели мы на кроватях, дожидаясь Почем-Соли. А он явился только в десятом часу утра. Бедняга провел ночь в милиции. Не помогли и мандаты с грозными подписями и печатями. Ругал нас последними словами: -- Чего, олухи, побежали?.. Вшей из-за вас, чертей, понабрался. Ночь не спал. Проститутку пьяную в чувство приводил. Бумажник уперли... -- А мы ничего себе -- спали... на мягкой постели... -- Вот тебе, Почем-Соль и мандат... и еще грозишь: "имею право ареста до тридцати суток", а самого в каталажку... пфф... -- Вовсе не "пфф"... А спрашивали: "Кто был с вами?", говорю: "Поэты Есенин и Мариенгоф". -- Зачем сказал ? - А что же, мне всю жизнь из-за вас, дьяволов, в каталажке сидеть? -- Ну? -- Ну, потом: "Почему побежали?" -- "Потому, -- отвечаю, -- идиоты". Хорошо еще, что дежурный попался толковый: "Известное дело",-- говорит, -- имажинисты", и отпустил, не составив протокола. Почем-Соль вез нам из Туркестана кишмиш, урюк, рис и разновсякого варенья целые жбаны. А под Тулой заградительный продовольственный отряд, несмотря на имеющиеся разрешения, все отобрал. "Заградилка" та и ее начальник из гусарских вахмистров -- рыжий, веснушчатый, с носом, торчащим, как шпора, -- славились на всю Россию своей лютостью. 32 В середине лета Почем-Соль получил командировку на Кавказ. -- И мы с тобой. -- Собирай чемоданы. Отдельный маленький белый вагон туркестанских дорог. У нас двухместное мягкое купе. Во всем вагоне четыре человека и проводник. Секретарем у Почем-Соли мой однокашник по Нижегородскому дворянскому институту -- Василий Гастев. Малый такой, что на ходу подметки режет. Гастев в полной походной форме, вплоть до полевого бинокля. Какие-то невероятные нашивки у него на обшлаге. Почем-Соль железнодорожный свой чин приравнивает чуть ли не к командующему армией, а Гастев -- скромно к командиру полка. Когда является он к дежурному по станции и, нервно постукивая ногтем о желтую кобуру нагана, требует прицепки нашего вагона "вне всякой очереди", у дежурного трясутся поджилки. -- Слушаюсь: с первым отходящим. С таким секретарем совершаем путь до Ростова молниеносно. Это означает, что вместо полагающихся по тому времени пятнадцати-двадцати дней, мы выскакиваем из вагона на ростовском вокзале на пятые сутки. Одновременно Гастев и... администратор наших лекций. Мы с Есениным читаем в Ростове, в Таганроге. В Новочеркасске, после громовой статьи местной газеты, за несколько часов до начала -- лекция запрещается. На этот раз не спасает ни желтая гастевская кобура, ни карта местности на полевой сумке, ни цейссовский бинокль. Газета сообщила неправдоподобнейшую историю имажинизма, "рокамболические" наши биографии -- и под конец ехидно намекнула о таинственном отдельном вагоне, в котором разъезжают молодые люди, и о боевом администраторе, украшенном ромбами и красной звездой. С Почем-Солыо после такой статьи стало скверно. Отдав распоряжение "отбыть с первым отходящим", он, переодевшись в чистые исподники и рубаху, лег в своем купе -- умирать. Мы пробовали успокаивать, давали клятвенные обещания, что впредь никаких лекций читать не будем, но безуспешно. Он был сосредоточенно-молчалив и смотрел в пространство взглядом блуждающим и просветленным, словно врата царствия небесного уже разверзлись перед ним. А на ночь принял касторки. Поезд шел по Кубанской степи. К пустому пузырьку от касторки Есенин привязал веревку, и раскачивая ею, как кадилом, совершал отпевание над холодеющим в суеверном страхе Почем-Солыо. Действие возвышенных слов службы и тягучая грусть напева были бы для него губительны, если бы, к счастью, вслед за этим очень быстро не наступил черед действию касторки. Волей-неволей Почем-Соли пришлось встать на ноги. Тогда Есенин придумывал новую пытку. Зная любовь Почем-Соли к "покушать" и невозможность сего в данный момент, он приходил в купе к нему с полной тарелкой нарезанных кружочками помидоров, лука, огурцов и крутых яиц (блюдо, горячо обожаемое нашим другом) и, усевшись против, начинал, причмокивая, причавкивая и прищелкивая языком, отправлять в рот ложку за ложкой. Почем-Соль обращался к Есенину молящим голосом: -- Сереженька, уйди, пожалуйста. Причмокивания и прищелкивания становились яростней и язвительней. -- Сережа, ты знаешь, как я люблю помидоры... у меня даже сердце начинает болеть... Но Есенин был неумолим. Тогда Почем-Соль ложился, закрывал глаза и наваливал подушку на уши. Есенин наклонялся над подушкой, приподнимал уголок и продолжал чавкать еще громогласней и нестерпимей. Почем-Соль срывался с места. Есенин преследовал его с тарелкой. Почем-Соль хватал первый попавшийся предмет под руку и запускал им в своего истязателя. Тот увертывался. Тогда жертва кричала грозно и повелительно: -- Гастев, наган! -- А я уже все съел. И Есенин показывал пустую тарелку. Мы лежали в своем купе. Есенин, уткнувшись во флоберовскую "Мадам Бовари". Некоторые страницы, особенно его восторгавшие, читал вслух. В хвосте поезда вдруг весело загалдели. От вагона к вагону -- пошел галдеж по всему составу. Мы высунулись из окна. По степи, вперегонки с нашим поездом, лупил обалдевший от страха перед паровозом рыжий тоненький жеребенок. Зрелище было трогательное. Надрываясь от крика, размахивая штанами и крутя кудластой своей золотой головой, Есенин подбадривал и подгонял скакуна. Железный и живой конь бежали вровень версты две. Потом четвероногий стал отставать, и мы потеряли его из вида. Есенин ходил сам не свой. После Кисловодска он написал в Харьков письмо девушке, к которой относился нежно. Оно не безынтересно. Привожу: Милая, милая Женя. Ради бога, не подумайте, что мне что-нибудь от вас нужно, я сам не знаю, почему это я стал вам учащенно напоминать о себе. Конечно, разные бывают болезни, но все они проходят. Думаю, что пройдет и эта. Сегодня утром мы из Кисловодска выехали в Баку, и, глядя из окна вагона на эти кавказские пейзажи, внутри сделалось как-то тесно и неловко. Я здесь второй раз, в этих местах, и абсолютно не понимаю, чем поразили они тех, которые создали в нас образы Терека, Дарьяла и всех прочих. Признаться, в Рязанской губ. я Кавказом был больше богат, чем здесь. Сейчас у меня зародилась мысль о вредности путешествий для меня. Я не знаю, что было бы со мной, если б случайно мне пришлось объездить весь земной шар. Конечно, если не пистолет юнкера Шмидта, то, во всяком случае, что-нибудь разрушающее чувство земного диапазона. Уж до того на этой планете тесно и скучно. Конечно, есть прыжки для живого, вроде перехода от коня к поезду, но все это только ускорение или выпукление. По намекам это известно все гораздо раньше и богаче. Трогает меня в этом только грусть за уходящее, милое, родное, звериное и незыблемая сила мертвого, механического. Вот вам наглядный случай из этого. Ехали мы из Тихорецкой на Пятигорск, вдруг слышим крики, выглядываем в окно и что же видим: за паровозом, что есть силы, скачет маленький жеребенок, так скачет, что нам сразу стало ясно, что он почему-то вздумал обогнать его. Бежал он очень долго, но под конец стал уставать, и на какой-то станции его поймали. Эпизод -- для кого-нибудь незначительный, а для меня он говорит очень многое. Конь стальной победил коня живоголого, и этот маленький жеребенок был для меня н вымирающим образом деревни и ликом Махно. Она и он в революции нашей страшно походят на этого жеребенка тягательством живой силы с железной... Простите, милая, еще раз за то, что беспокою вас. Мне очень грустно сейчас, что история переживает тяжелую эпоху умерщвления личности как живого. Ведь идет совершенно не тот социализм, о котором я думал, а определенный и нарочитый, как какой-нибудь остров Елены без славы и без мечтаний. Тесно в нем живому, тесно строящему мост из-под ног грядущих поколений. Конечно, кому откроется, тот увидит тогда эти покрытые уже плесенью мосты, но всегда ведь бывает жаль, что если выстроен дом, а в нем не живут, челнок выдолблен, а в нем не плавают. А в прогоне от Минеральных до Баку Есениным написана лучшая из его поэм -- "Сорокоуст". Жеребенок, пустившийся в тягу с нашим поездом, запечатлен в образе, полном значимости и лирики, глубоко волнующей. В Дербенте наш проводник, набирая воду в колодце, упустил ведро. Есенин и его использовал в обращении к железному гостю в "Сорокоусте":
Жаль,   что  в  детстве  тебя  не   пришлось   Утопить,  как  ведро,  в
колодце.
В Петровском порту стоял целый состав малярийных больных. Нам пришлось видеть припадки поистине ужасные. Люди прыгали на своих досках, как резиновые мячи, скрежетали зубами, обливались потом, то ледяным, то дымящимся, как кипяток. В "Сорокоусте":
Се изб деревенчатый живот Трясет стальная лихорадка.
33 Забыл рассказать. Случайно на платформе ростовского вокзала я столкнулся с Зинаидой Николаевной Райх. Она ехала в Кисловодск. Зимой Зинаида Николаевна родила мальчика. У Есенина спросила по телефону: -- Как назвать? Есенин думал, думал -- выбирая нелитературное имя -- и сказал: Константином. После крещенья спохватился: -- Черт побери, а ведь Бальмонта Константином зовут. На сына посмотреть не поехал. Заметив на ростовской платформе меня, разговаривающего с Райх, Есенин описал полукруг на каблуках и, вскочив на рельсу, пошел в обратную сторону, ловя равновесие плавающими в воздухе руками. Зинаида Николаевна попросила: -- Скажите Сереже, что я еду с Костей. Он его не видал. Пусть зайдет, взглянет. Если не хочет со мной встречаться, могу выйти из купе. Я направился к Есенину. Передал просьбу. Сначала он заупрямился: -- Не пойду. Не желаю. Нечего и незачем мне смотреть. -- Пойди -- скоро второй звонок. Сын же ведь. Вошел в купе, сдвинул брови. Зинаида Николаевна развязала ленточки кружевного конвертика. Маленькое розовое существо барахтало ножками... -- Фу! Черный!.. Есенины черные не бывают... -- Сережа! Райх отвернулась к стеклу. Плечи вздрогнули. -- Ну^ Анатолий, поднимайся. И Есенин легкой, танцующей походкой вышел в коридор международного вагона. 34 На обратном пути в Пятигорске мы узнали о неладах в Москве: будто, согласно какому-то распоряжению, прикрыты -- и наша книжная лавка, и "Стойло Пегаса", и книги не вышли, об издании которых договорились с Кожебаткиным на компанейских началах. У меня тропическая лихорадка -- лежу пластом. Есенин уезжает в Москву один, с красноармейским эшелоном. Еще месяц я мотаюсь по Кавказу. Наш вагон прыгает, словно блоха, между Минеральными -- Петровским портом -- Баку. Наконец -- восвояси. Мы в хвосте скорого на Москву. Белыми простынями застлана земля, а горы -- как подушки в сверкающих полотняных наволоках. В Москве случайно, на улице, встречаю первым Шершеневича. Я еду с вокзала. Из-под чемоданов, корзин, мешков торчит моя голова в летней светлой шляпе. Останавливаю извозчика. Шершеневич вскакивает на подножку: -- Знаешь, арестован Сережа. Попал в какую-то облаву. Третий день. А магазин ваш и "Стойло" открыты, книги вышли... Так с чемоданом, корзинами и мешками, вместо дома, несусь в Центропечать к Борису Федоровичу Малкину -- всегдашнему нашему защитнику, палочке-выручалочке. -- Что же это такое?.. Как же это так?.. Борис Федорович, а?.. Сережа арестован! Борис Федорович снимает телефонную трубку. А вечером Есенин дома. На физию серой тенью легла смешная чумазость. Щеки, губы, подбородок -- в рыжей, милой, жесткой щетине. В голубых глазах -- сквозь радость встречи -- глубокая ссадина, точащая обидой. За чаем поет бандитскую:
В  жизни  живем мы  только  раз, Когда отмычки  есть у нас.  Думать  не
годится, В жизни что случится, Эх, в жизни живем мы только раз.
35 Опять перебрались в Богословский. В том же бахрушинском доме, но в другой квартире. У нас три комнаты, экономка (Эмилия) в кружевном накрахмаленном фартучке и борзый пес (Ирма). Кормит нас Эмилия рябчиками, глухарями, пломбирами, фруктовыми муссами, золотыми ромовыми бабами. Оба мы необыкновенно увлечены образцовым порядком, хозяйственностью, сытым благополучием. На брюках выутюжена складочка; воротнички, платочки, рубахи поразительной белоснежности. Есенин мечтает: -- Подожди, Анатолий, и типография своя будет, и автомобиль ржать у подъезда. Три дня подряд у нас обедает один крестьянский поэт. На четвертый Есенин заявляет: -- Не к нам он ходит, а ради мяса нашего, да рябчики жрать. Эмилия получает распоряжение приготовить на обед картошку. -- Вот посмотрю я, как он часто после картошки будет ходить. Словно в руку Есенину, после картофельного обеда недели две крестьянский стихотворец не показывает носа. По вечерам частенько бываем на Пресне, у Сергея Тимофеевича Коненкова. Маленький, ветхий, белый домик -- в нем мастерская и кухонка. В кухонке живет Коненков. В ней же Григорий Александрович (коненковский дворник, коненковская нянька и верный друг) поучает нас мудрости. У Григория Александровича лоб Сократа. Коненков тычет пальцем: -- Ты его слушай да в коробок свой прячь -- мудро он говорит: кто ты есть? А есть ты человек. А человек есть -- чело века. Понял? И, взяв гармошку, Коненков затягивает есенинское яблочко:
Эх, яблочко Цвету звонкого, Пьем мы водочку Да у Коненкова.
Один Новый год встречали в Доме печати. Есенина упросили спеть его литературные частушки. Василий Каменский взялся подыгрывать на тальянке. Каменский уселся в кресле на эстраде, Есенин -- у него на коленях. Начали:
Я  сидела  на песке У моста высокого,  Нету  лучше из стихов Александра
Блокова.
Ходит Брюсов по Тверской Не мышой, а  крысиной. Дядя,  дядя я большой, Скоро
буду с лысиной.
Ах,  сыпь!  Ах,  жарь!  Маяковский  бездарь. Рожа  краской  питана,  Обокрал
Уитмана.
Ох,  батюшки, ох-ох-ох,  Есть поэт Мариенгоф. Много  кушал, много  пил,  Без
подштанников ходил.
Сделала  свистулечку   Из  ореха  грецкого,  Нету  яре   и  звон  чей  Песен
Городецкого.
И, хитро глянув на Каменского, прижавшись коварнейшим образом к его груди, запел во весь голос припасенную под конец частушку:
Квас  сухарный,  квас   янтарный,   Бочка  старо-новая,  У  Васятки,  у
Каменского, Голова дубовая.
Туго набитый живот зала затрясся от хохота. В руках растерявшегося Каменского поперхнулась гармошка. 36 Зашел к нам на Никитскую в лавку человек -- предлагает недорого шапку седого бобра. Надвинул Есенин шапку на свою золотую пену и пошел к зеркалу. Долго делал ямку посреди, слегка бекренил, выбивал из-под меха золотую прядь и распушал ее. Важно пузыря губы, смотрел на себя в стекло, пока сквозь важность не глянула на него из стекла улыбка, говорящая: "И до чего же это я хорош в бобре!" Потом попримерил я. Со страхом глядел Есенин на блеск и на черное масло моих расширяющихся зрачков. -- Знаешь, Анатолий, к тебе не тово... Не очень... -- А ты в ней, Сережа, гриба вроде... Березовика... Не идет... -- Ну?.. И оба глубоко и с грустью вздохнули. Человек, принесший шапку, переминался с ноги на ногу. Я сказал: -- Наплевать, что не к лицу... зато тепло будет... я бы взял. Есенин погладил бобра по серебряным иглам. -- И мне бы тепло было! произнес -- он мечтательно. Кожебаткин посоветовал -- А вы бы, господа, жребий метнули. И рассмеялся ноздрями, из которых торчал волос, густой и черный, как на кисточках для акварели. Мы с Есениным невозможно обрадовались. -- Завязывай, Мелентьич, на платке узел. Кожебаткин вытащил из кармана платок. Есенин от волнения хлопал себя ладонями по бокам, как курица крыльями. -- Н-ну!.. И Кожебаткин протянул кулак, из которого торчали два загадочных ушка. Есенин впился в них глазами, морщил и тер лоб, шевелил губами, что-то прикидывал и соображал. Наконец уверенно ухватился за тот, что был поморщинистей и погорбатей. Покупатели, что были в лавке, и продавец шапки сомкнули вокруг нас кольцо. Узел и бобровую шапку вытащил я. С того случая жребьеметание прочно внедрилось в нашу жизнь. Двадцать первый год балует нас двумя комнатами: одна похуже, повыцвестей обоями, постарей мебелью, другая -- с министерским письменным столом, английскими креслами и аршинным бордюром в коричневых хризантемах. Передо мной два есенинских кулака -- в одном зажата бумажка. Пустая рука -- пустая судьба. В непрекословной послушности року доходили до того, что перед дверью уборной (когда обоим приспичивало одновременно) ломали спичку. Счастливец, вытащивший серную головку, торжественно вступал в тронный зал. 37 Генерал Иванов, получив от царя приказ прибыть с георгиевцами для усмирения февральского Петербурга, прежде всего вспомнил о своих добрых знакомых в столице и попросил адъютанта купить в Могилеве сотенку яичек из-под курочки и с полпудика сливочного маслица. Пустячное дело! Пройдет по торцам Невского молодецким маршем георгиевский батальон, под охи и ахи медных труб -- и конец всем революциям. А там -- генерал отдаст яички добрым знакомым, погреет у камелька старые ноги в красных лампасах, побрюзжит, поскрипит, потешится новым орденом, царской благодарностью, и -- обратно на фронт. Но яички так и не пришли по назначению. Март. Любовью гимназистки влюбилась Россия в Александра Федоровича Керенского. Ах, эта гимназическая любовь! Ах, непостоянное гимназическое сердечко?.. Прошли медовые весенние месяцы. Июнь. Галицийские поля зацвели кровью. Заворочался недовольный фронт. Август. Корнилов поднимает с фронта туземный корпус. Осетинские и Дагестанские полки. Генералы Крымов и Краснов принимают командование. Князь Гагарин с черкесами и ингушами на подступах к Петербургу. Но телеграммы Керенского разбивают боевых генералов. Начало октября. Генералу Краснову сотник Карташов делает доклад. Входит Керенский. Протягивает руку офицеру. Тот вытягивается, стоит смирно и не дает своей руки. Побледневший Керенский говорит: -- Поручик, я подал вам руку. -- Виноват, господин верховный главнокомандующий, я не могу подать вам руки, я -- корниловец,-- отвечает сотник. Керенский не вполне угодил господам офицерам. А рабочим и солдатам? Еще меньше. Они своевременно об этом его уведомили. Правда, не столь церемонно, как сотник Карташов. Одну неправдоподобь сменяет другая -- более величественная. Девятнадцатый и двадцатые годы. Гражданская война. В Одесском Совете депутатов Муравьев говорит: -- ...в одни сутки мы восстановили разрушенный Радой сорокасаженный мост и ворвались в Киев. Я приказал артиллерии бить по самым большим дворцам, по десятиэтажному дому Грушевского. Дом сгорел дотла. Я зажег город. Бил по дворцам, по церквам, по попам, по монахам. Двадцать пятого января оборонческая дума просила перемирия. В ответ я велел бить химическими удушливыми газами... Говоря по прямому проводу с Владимиром Ильичем, я сказал ему, что хочу идти с революционными войсками завоевать весь мир... Шекспировский монолог. Литературу всегда уговаривают, чтобы она хоть одним глазом, а поглядывала на жизнь. Вот мы и поглядывали. Однажды имажинистам показалось, что в искусстве поднимает голову формальная реакция. "Верховный совет" имажинистов (Есенин, Эрдман, Шершеневич, Кусиков и я) на тайном заседании решил объявить "всеобщую мобилизацию" в защиту левых форм. В маленькой тайной типографии мы отпечатали "приказ". Ночью вышли на улицы клеить его на заборах, стенах, столбах Москвы -- рядом с приказами военного комиссариата в дни наиболее решительных боев с белыми армиями. Кухарки ранним утром разнесли страшную новость о "всеобщей" по квартирам. Перепуганный москвич толпами стоял перед "приказом". Одни вообще ничего не понимали, другие читали только заглавие -- хватались за головы и бежали как оглашенные. "Приказ" предлагал такого-то числа и дня всем! всем! всем! собраться на Театральной площади со знаменами и лозунгами, требующими защиты левого искусства. Далее -- шествие к Московскому Совету, речи и предъявления "пунктов". Около полудня к нам на Никитскую в книжную лавку прибежали Шершеневич и Кусиков. Глаза у них были вытаращены и лица белы. Кусиков, медленно ворочая одеревеневшим языком, спросил: -- Вы... еще... т-торгуете?.. Есенин забеспокоился: -- А вы?.. -- Нас... уже!.. -- Что уже?.. -- Запечатали... за мобилизацию... и... Кусиков холодными пальцами вынул из кармана и протянул нам узенькую повестку. Есенин прочел грозный штамп. -- Толя, пойдем... погуляем... И потянулся к шляпе. В этот момент перед зеркальным стеклом магазина остановился черный крытый автомобиль. Из него выскочило два человека в кожаных куртках. Есенин отложил шляпу. Спасительное "погулять" слишком поздно пришло ему в голову. Люди в черной коже вошли в магазин. А через несколько минут Есенин, Шершеневич, Кусиков и я были в МЧК. Следователь, силясь проглотить смешок, вел допрос. Есенин говорил: -- Отец родной, я же с большевиками... я же с Октябрьской революцией... читал мое:
Мать моя родина, Я большевик.
-- А он (и тыкал в меня пальцем) про вас писал... красный террор воспел:
В этой черепов груде Наша красная месть...
Шершеневич мягко касался есенинского плеча: -- Подожди, Сережа, подожди... товарищ следователь, к сожалению, в последние месяцы от русской литературы пошел запашок буниновщины и мережковщины... -- Отец родной, это он верно говорит... завоняла... смердеть начала... Из-под "вечного" золотого следовательского пера ползли суровые и сердитые буквы, а палец, которым чесал он свою макушку, ероша на ней белобрысенький пух, был непростительно для такого учреждения добродушен и несерьезен. -- Подпишитесь здесь. Мы молча поставили свои имена. И через час -- на радостях угощали Шершеневича и Кусикова у себя, на Богословском, молодым кахетинским. Есенин напевал:
Все, что было, Чем сердце ныло...
А назавтра, согласно данному следователю обязательству, явились на Театральную площадь отменять мобилизацию. Черноволосые девушки не хотели расходиться, требуя "стихов", курчавые юноши -- "речей". Мы таинственно разводили руками. Отряд в десять всадников конной милиции преисполнил нас гордостью. Есенин шепнул мне на ухо: -- Мы вроде Марата... против него тоже, когда он про министра Неккера написал, двенадцать тысяч конницы выставили. 38 Почем-Соль уезжал в Крым. Дела наши сложились так, что одному необходимо было остаться в Москве. Тянем жребий. На мою долю выпадает поездка. Уславливаемся, что следующая отлучка за Есениным. Возвращаюсь через месяц. Есенин читает первую главу Пугачева.
Ох,   как   устал   и  как   болит   нога,   Ржет   дорога   в   жуткое
пространство...
С первых строк чувствую в слове кровь и мясо. Вдавив в землю ступни и пятки -- крепко стоит стих. Я привез первое действие "Заговора дураков". Отправляемся распить бутылочку за возвращение и за начало драматических поэм. С нами Почем-Соль. На Никитском бульваре в красном каменном доме на седьмом этаже у Зои Петровны Шатовой найдешь не только что николаевскую "белую головку", "перцовки" и "зубровки" Петра Смирнова, но и старое бургундское, и черный английский ром. Легко взбегаем нескончаемую лестницу. Звоним условленные три звонка. Отворяется дверь. Смотрю, Есенин пятится. -- Пожалуйста!.. пожалуйста!.. входите... входите... и вы... и вы... А теперь попрошу вас документы!..-- очень вежливо говорит человек при нагане. Везет нам последнее время на эти проклятые встречи. В коридоре сидят с винтовками красноармейцы. Агенты производят обыск. -- Я поэт Есенин! -- Я поэт Мариенгоф! -- Очень приятно. -- Разрешите уйти... -- К сожалению... Делать нечего -- остаемся. -- А пообедать разрешите? -- Сделайте милость. Здесь и выпивочка найдется... Не правда ли, Зоя Петровна?.. Зоя Петровна пытается растянуть губы в угодливую улыбку. А растягиваются они в жалкую испуганную гримасу. Почем-Соль дергает скулами, теребит бородавочку и разворачивает один за другим мандаты, каждый величиной с полотняную наволочку. На креслах, на диване, на стульях шатовские посетители, лишенные аппетита и разговорчивости. В час ночи на двух грузовых автомобилях мы компанией человек в шестьдесят отправляемся на Лубянку. Есенин деловито и строго нагрузил себя, меня и Почем-Соль подушками Зои Петровны, одеялами, головками сыра, гусями, курами, свиными корейками и телячьей ножкой. В предварилке та же деловитость и распорядительность. Наши нары, устланные бархатистыми одеялами, имеют уютный вид. Неожиданно исчезает одна подушка. Есенин кричит на всю камеру: -- Если через десять минут подушка не будет на моей наре, потребую общего обыска... слышите...вы... граждане... черт вас возьми! И подушка возвращается таинственным образом. Ордер на наше освобождение был подписан на третий день. 39 Есенин уехал с Почем-Солью в Бухару. Штат нашего друга пополнился еще одним комическим персонажем -- инженером Левой. Лева на коротеньких кривых ножках, покрыт большой головой с плешью, розовой, как пятка у девушки. Глаза у него грустные, и весь он грустный, как аптечная склянка. Лева любит поговорить об острых, жирных и сдобных яствах, а у самого катар желудка и ест одни каши, которые сам же варит на маленьком собственном примусе в чистенькой собственной медной кастрюльке. От Минска и до Читы, от Батума и до Самарканда нет такого местечка, в котором бы у Левы не нашлось родственника. Этим он и завоевал сердце Почем-Соли. Есенин говорит: -- Хороший человек! С ним не пропадешь -- на колу у турка встретит троюродную тетю. Перед отъездом Почем-Соль поставил Леве условие: -- Хочешь в моем штате состоять и в Туркестан ехать -- купи себе инженерскую фуражку. Без бархатного околыша какой дурак поверит, что ты политехникум окончил? Лева скуп до наивности, и такая трата ввергает его в пропасть уныния. Есенин уговаривает Почем-Соль: -- Все равно никто не поверит... Лева бурчит: -- Пгистал ко мне с фугажкой, как лавговый лист к заднице... Есенин поправляет: -- Не лавровый, Лева, а банный -- березовый... -- Безгазлично... Я ему, дугаку, говогю... Тут фу-гашка пагшивая, а там тги пуди муки за эти деньги купишь... Почем-Соль сердится: -- Ничего вы не понимаете! Мне для красоты инженер нужен. Чтоб из окошка вагона выглядывал... -- Так ты инженерскую фуражку на проводника и надень. У Почем-Соли скулы бьют чечетку. Лева безнадежно машет рукой: -- Чегт с тобой... пойду завтга на Сухагевку... Денег наскребли Есенину на поездку маловато. Советуемся с Левой -- как бы увеличить капитал. Лева потихоньку от Почем-Соли сообщает, что в Бухаре золотые десятирублевки дороже в три раза. Есенин дает ему денег: -- Купи мне. На другой день вместо десятирублевок Лева приносит кучу обручальных колец. Начинаем хохотать. Кольца все несуразные, огромные -- продевай. Лева резонно успокаивает: -- Не жениться же ты, Сегежка, собигаешься, а пгодавать... говогю, загаботаешь -- и загаботаешь... Возвратясь, смешно мне рассказывал Есенин, как бегал Лева, высунув язык, с этими кольцами по Ташкенту, шнырял по базарам и лавчонкам и как пришлось в конце концов спустить их, понеся потери. Целую неделю Лева был мрачен и, будто колдуя, под нос себе шептал холодными губами: -- Убитки!.. какие убитки... С дороги я получил от Есенина письмо: Милый Толя, привет тебе и целование. Сейчас сижу в вагоне и ровно третий день смотрю из окна на проклятую Самару и не пойму никак -- действительно ли я ощущаю все это или читаю "Мертвые души" с "Ревизором". Почем-Соль пьян и уверяет своего знакомого, что он написал "Юрия Милославского", что все политические тузы -- его приятели, что у него все "курьеры, курьеры, курьеры". Лева сидит хмурый и спрашивает меня чуть ли не по пяти раз в день о том: "съел ли бы я сейчас тарелку борща малороссийского". Мне вспоминается сейчас твоя кислая морда, когда ты говорил о селедках. Если хочешь представить меня, то съешь кусочек и посмотри на себя в зеркало. Еду я, конечно, ничего, не без настроения все-таки, даже рад, что плюнул на эту проклятую Москву. Я сейчас собираю себя и гляжу внутрь. Последнее происшествие меня-таки сильно ошеломило. Больше, конечно, так пить я уже не буду, а сегодня, например, даже совсем отказался, чтоб посмотреть на пьяного Почем-Соль. Боже мой, какая это гадость, а я, вероятно, еще хуже бывал. Климат здесь почему-то в этот год холоднее, чем у нас. Кой-где даже есть еще снег. Так что голым я пока не хожу и сплю, покрываясь шубой. Провизии здесь, конечно, до того "много", что я невольно спрашиваю в свою очередь Леву: "А ты, Лева, съел бы колбасу?" Вот так сутки, другие, третьи, четвертые, пятые, шестые едем-едем, а оглянешься в окно -- как заколдованное место проклятая Самара. Вагон, конечно, хороший, но все-таки жаль, что это не ровное стоячее место. Бурливой голове трудно думается в такой тряске. За поездом у нас опять бежала лошадь (не жеребенок), но я теперь говорю: "Природа, ты подражаешь Есенину". Итак, мой друг, часто вспоминаю тебя, нашу милую Эмилию и опять, опять возвращаемся к тому же: "Как ты думаешь, Лева, а что теперь кушает Анатолий?" В общем, поездка очень славная. Я и всегда говорил себе, что проехаться не мешает, особенно в такое время, когда масло в Москве 16-- 17, а здесь 25-- 30. Это, во-первых, экономно, а во-вторых, но, во-вторых, Ваня (слышу. Лева за стеной посылает Почем-Соль к священной матери), это на второе у нас полагается. Итак, ты видишь -- все это довольно весело и занимательно, так что мне без труда приходится ставить точку, чтоб поскорей отделаться от письма. О, я недаром говорил себе, что с Почем-Солью ездить очень весело. Твой Сергун. Привет Коненкову, Сереже и Дав. Самойл. P.S.. Прошло еще четыре дня с тех пор, как я написал тебе письмо, а мы еще в Самаре. Сегодня с тоски, то есть с радости, вышел на платформу, подхожу к стенной газете и зрю, как самарское Лито кроет имажинистов. Я даже не думал, что мы здесь в такой моде... 40 В дни отсутствия Есенина я познакомился в шершс-невичской книжной лавочке с актрисой Камерного театра -- Анной Никритиной (в будущем моей женой). Как-то в мягкую апрельскую ночь мы сидели у Каменного моста. Купол Храма Христа плыл по темной воде Москвы-реки, как огромная золотая лодка. Тараща глазищами и шипя шинами, проносились по мосту редкие автомобили. Волны били свое холодное стеклянное тело о камень. Хотелось говорить о необычном и необычными словами. Я поднял камень и бросил в реку, в отражение купола храма. Золотая лодка брызнула искрами, сверкающей щепой и черными щелями. -- Смотрите! По реке вновь плыло твердое и ровное золото. А о булыжнике, рассекшем его, не было памяти и следа. Я говорил о дружбе, сравнивая ее с тенью собора в реке, и о женщинах, которые у нас были, подобных камню. Потом завязал узел на платке, окунул конец в воду, мокрым затянул еще и, подавая Никритиной, сказал: -- Теперь попробуйте... развяжите... Она подняла на меня глаза. -- Зачем? -- Будто каменным стал узел... вот и дружба наша с Есениным такая же... И заговорил о годах радостей общих и печалей, надежд и разуверений. Она улыбнулась: -- В рифму и ямбом у вас, пожалуй, лучше получится. И мне самому стало немножко смешно и неловко от слов, расхаживающих по-индючьи важно. Мы разошлись с Есениным несколькими годами позже. Но теперь я знаю, что это случилось не в двадцать четвертом году, после возвращения его из-за границы, а гораздо раньше. Может быть, даже в лавочке Шерше-невича, когда впервые я увидел Никритину. А может быть, в ту ночь, когда мне захотелось говорить о дружбе необычными словами. 41 Задымились серебряной пылью мостовые. По нашему Богословскому ходит ветхий седенький дворник, похожий на коненковского деревянного "старенького старичка". Будто не ноги передвигает он, а толстые, березовые, низко подрубленные пни. В руках у дворника маленькая зеленая леечка. Из нее он поливает дымящиеся пылью булыжники. Двигается медленно, медленно склоняет узкую шею лейки, а та, нехотя, фыркает на горячий камень светлыми малюсенькими брызгами. Когда-то "старенький старичок" был садовником и поливал из зеленой леечки нежные розовые левкои. Тогда нужен был он, его леечка и цветы, пахнущие хорошим французским мылом. А булыжники, которые он поливает, начинают дымиться наново раньше, чем он дойдет до конца своей мостовой, длиной в десяток сажен. Я с Никритиной возвращался с бегов. Как по клавишам рояля, били по камню подковы рысака. Никритина еще ни разу не была у нас в доме. Я долго уговаривал, просил, соблазнял необыкновенным кулинарным искусством Эмилии. А когда она согласилась, одним легким духом взбежал три этажа и вонзил палец в звонок. Вонзив же, забыл вытащить. Обалдевший звонок горланил так же громко, как мое сердце. Когда распахнулась дверь и на меня глянули удивленные, перепуганные и любопытные глаза Эмилии, я мгновенно изобрел от них прикрытие и прозрачную ложь: -- Умираю от голода! есть!есть! е... В коридоре мешки с мукой, кишмишем, рисом и урюком. Влетел в комнату. Чемоданы, корзины, мешки. -- Сергей Александрович приехали... вас побежали искать... Я по-ребячьи запрыгал, по-ребячьи захлопал в ладоши, по-ребячьи уцепил Никритину за ладони. А из них по капелькам вытекала теплота. В окно било солнце, не по-весеннему жаркое. -- Я пойду... И она высвободила из моих пальцев две маленькие враждебные льдинки. Я проводил ее до дому. Прощаясь, ловил взгляд и не мог поймать -- попадались стиснутые брови и ресницы, волочащиеся по щекам, как мохры старомодной длинной юбки. Есенина нашел в "Стойле Пегаса". И почему-то, обнимая его, я тоже прятал глаза. Вечером Почем-Соль сетовал: -- Не поеду, вот тебе слово, в жизни больше не поеду с Сергеем... Весь вагон забил мукой и кишмишем. По ночам, прохвост, погрузки устраивал... я, можно сказать, гроза там... центральная власть, уполномоченный, а он кишмишников в вагон с базара таскает. Я им по два пуда с Левой разрешил, а они, мерзавцы, по шесть наперли... Есенин нагибается к моему уху: -- По двенадцати!.. -- Перед поэтишками тамошними метром ходит... деньгами швыряется, а из вагона уполномоченного гомельскую лавчонку устроил... с урючниками до седьмого пота торгуется... И какая же, можно сказать, я после этого -- гроза... уполномоченный... -- Скажи, пожалуйста, "урюк, мука, кишмиш"!.. А то, что я в твоем вагоне четвертую и пятую главу "Пугачева" написал, это что?.. Я тебя, сукина сына, обессмерчиваю, в вечность ввожу... а он -- "урюк! урюк!"... При слове "вечность" замирали слова на губах По-чем-Соли, и сам он начинал светиться ласково, тепло, умиротворенно, как в глухом слякотном пензенском переулке окошечко под кисейным ламбрекенчиком, озаренное керосиновой лампой с абажуром из розового стекла, похожим на выкрахмаленную нижнюю юбку провинциальной франтихи. 42 Когда Никритина уезжала в Киев, из какой-то ласковой и теплой стесненности и смешной неудоби я не решился проводить ее на вокзал. Она жила в Газетном переулке. Путь к Брянскому шел по Никитской мимо нашей книжной лавки. Поезд уходил часа в три. Боясь опоздать, с половины одиннадцатого я стал собираться в магазин. Обычно никогда не приходили мы раньше двух. А в лето "Пугачева" и "Заговора" заглядывали на часок после обеда и то не каждый день. Есенин удивился: -- Одурел... в такую рань... -- Сегодня день бойкий... Уставившись на меня, ехидно спрашивал: -- Торговать, значит?.. Ну, иди, иди, поторгуй. И сам отправился со мной для проверки. А как заявились, уселся я у окна и заерзал глазами по стеклу. Когда заходил покупатель, Есенин тыкал меня локтем в бок: -- Торгуй!.. торгуй... Я смотрел на него жалостливо. А он: -- Достаньте, Анатолий Борисович, с верхней полки Шеллера-Михайлова. Проклятый писателишко написал назло мне томов пятьдесят. Я скалил зубы и на покупателя, и на Есенина. А на зловредное обращение ко мне на "вы" и "с нменем-отчества" отвечал с дрожью в голосе: -- Товарищ Есенин. И вот: когда стоял на лесенке, балансируя кипою ростом в полтора аршина, увидел в окошко, сквозь серебряный кипень пыли, извозчика и в ногах у него знакомую мне корзиночку. Трудно балансировать в таком положении. А на извозчичьем сиденье беленькая гамлетка, кофточка из батиста с галстучком и коричневая юбочка. Будто не актриса эстетствующего в Гофмане, Клоделе и Уапльде театра, а гимназисточка класса шестого ехала на каникулы в тихий Миргород. Тут уж не от меня, а от судьбы -- месть за то, что был Есенин неумолим и каменносордечен. Вся полуторааршинная горка Шеллера-Михайлова низверглась вниз, тарабаря по есенинскому затылку жесткими "нивскими" переплетами. Я же пробкой от сельтерской вылетел из магазина, навсегда обнажив сердце для каверзнейших стрел и ядовитейших шпилек. 43 На лето остались в Москве. Есенин работал над "Пугачевым", я -- над "Заговором дураков". Чтоб мор-котно не было, от безалабери, до обеда закрыли наши двери и для друзей, и для есенинских подруг. У входа даже соответствующую вывесили записку. А на тех, для кого записка наша была не указом, спускали Эмилию. Она хоть за ляжки и не хватала, но цербером была знаменитым. Материал для своих исторических поэм я черпал из двух-трех старых книжонок, Есенин -- из академического Пушкина. Кроме "Истории Пугачевского бунта" и "Капитанской дочки", так почти ничего Есенин и не прочел, а когда начинала грызть совесть, успокаивал себя тем, что Покровский все равно лучше Пушкина не напишет. Меня же частенько уговаривал приналечь на "Ледяной дом". Я люблю есенинского "Пугачева". Есенин умудрился написать с чудесной наивностью лирического искусства суровые характеры и отнюдь не лирическую тему. Поэма Есенина вроде тех старинных православных иконок, на которых образописцы изображали бога отдыхающим после сотворения мира на полатях под лоскутным одеялом. А на полу рисовали снятые валенки. Сам же бог -- рыжебородый новгородский мужик с желтыми мозолистыми пятками. Петр I предавал такие иконы сожжению как противные вере. Римские папы и кардиналы лучше его чувствовали искусство. На иконах в соборах Италии -- святые щеголяют модами эпохи Возрождения. Свои поэмы по главам мы читали друзьям. Как-то собрались у нас: Коненков, Мейерхольд Густав Шлет, Якулов. После чтения Мейерхольд стал говорить о постановке "Пугачева" и "Заговора" у себя в театре. -- А вот художником пригласим Сергея Тимофеевича,-- обратился Мейерхольд к Коненкову,-- он нам здоровеннейших этаких деревянных болванов вытешет. У Коненкова вкось пошли глаза: -- Кого? -- Я говорю, Сергей Тимофеевич, вы нам болванов деревянных... -- Болванов? И Коненков так стукнул о стол стаканом, что во все стороны брызнуло стекло мельчайшими брызгами. -- Статуи... из дерева... Сергей Тимофеевич... -- Для балагана вашего. Коненков встал: -- Ну, прости, Серега... прости, Анатолий... я пойду... пойду от "болванов" подальше... Обиделся он смертельно. А Мейерхольд ничего не понимал: чем разобидел, отчего заварилась такая безладица. Есенин говорил: -- Все оттого, Всеволод, что ты его не почуял... "Болваны"!.. Разве возможно!.. Ты вот бабу так нежно по брюху не гладишь, как он своих деревянных "мужичков болотных" и "стареньких старичков"... в мастерской у себя никогда не разденет их при чужом глазе... Заперемшись, холстяные чехлы снимает, как с невесты батистовую рубашечку в первую ночь... А ты -- "болваны"... разве возможно!.. Есенин нравоучил, а Якулов утешал Мейерхольда на свой якуловский неподражаемый манер: -- Он... гхе-гхе... Азия, Всеволод, Азия... вот греческую королеву лепил... в смокинге из Афин приехал... из бородищи своей эспаньолку выкроил... ну, думаю,-- европейский художник... а он... гхе-гхе... пришел раз ко мне, ну... там шампанское было, фрукты, красивые женщины... гхе-гхе... он говорит: двинем ко мне, на Пресню, здесь, гхе-гхе, скучно... чем, думаю, после архипелага греческого подивит... а он в кухню к себе привез... водки две бутылки... гхе-гхе... огурцов соленых, лук головками... а сам на печь и... гхе-гхе... за гармошку... щиблеты снял, а потом... гхе-гхе... пойте, говорит: "Как мы просо сеяли, сеяли"... можно сказать, красивые женщины... гхе-гхе... жилет белый... художник европейский... гхе-гхе... Азия, Всеволод, Азия... 44 Больше всего в жизни Есенин боялся сифилиса. Выскочит, бывало, на носу у него прыщик величиной с хлебную крошку, и уж ходит он от зеркала к зеркалу суров и мрачен. На дню спросит раз пятьдесят: -- Люэс, может, а?.. а?.. Однажды отправился даже в Румянцевку вычитывать признаки страшной хворобы. После того стало еще хуже -- чуть что: -- Венчик Венеры! Когда вернулись они с Почем-Солью из Туркестана, у Есенина от беспрерывного жеванья урюка стали слегка кровоточить десны. Перед каждым встречным и поперечным он задирал губу: -- Вот кровь идет... а?.. не первая стадия?.. а?.. Как-то Кусиков устроил вечеринку. Есенин сидел рядом с Мейерхольдом. Мейерхольд ему говорил: -- Знаешь, Сережа, я ведь в твою жену влюблен... в Зинаиду Николаевну... Если поженимся, сердиться на меня не будешь?.. Есенин шутливо кланялся Мейерхольду в ноги: -- Возьми ее, сделай милость... По гроб тебе благодарен буду. А когда встали из-за стола, задрал перед Мейерхольдом губу: -- Вот... десна... тово... Мейерхольд произнес многозначительно: -- В Да-а... И Есенин вылинял с лица, как ситец от июльского солнца. Потом он отвел в сторону Почем-Соль и трагическим шепотом сообщил ему на ухо: -- У меня сифилис... Всеволод сказал... а мы с тобой из одного стакана пили... значит... У Почем-Соли подкосились ноги. Есенин подвел его к дивану, усадил и налил в стакан воды: -- Пей! Почем-Соль выпил. Но скулы продолжали прыгать. Есенин спросил: -- Может, побрызгать? И побрызгал. Почем-Соль глядел в ничто невидящими глазами. Есенин сел рядом с ним на диван и, будто деревянный шарик из чашечки бильбоке, выронил с плеч голову на руки. Так просидели они минут десять. Потом поднялись и, волоча ступни по паркету, вышли в прихожую. Мы с Кусиковым догнали их у выходной двери. -- Куда вы? -- Мы домой... у нас сифилис... И ушли. В шесть часов утра Есенин расталкивал Почем-Соль: -- Вставай... К врачу едем... Почем-Соль мгновенно проснулся, сел на кровать и стал в одну штанину подштанников всовывать обе ноги. Я пробовал шутить: -- Мишук, у тебя уже начался паралич мозга! Но, когда он взъерошил на меня глаза, я горько пожалел о своей шутке. Зрачки его в ужасе расползались, как чернильные капли, упавшие на промокашку. Бедняга поверил. Есенин с деланным спокойствием ледяными пальцами завязывал галстук. Потом Почем-Соль, забыв одеть галифе, стал прямо на подштанники натягивать сапоги. Я положил ему руку на плечо: -- Хотя ты теперь, Миша, и "полный генерал", но все-таки сенаторской формы тебе еще не полагается! Есенин, не повернувшись, сказал, дрогнув плечами: -- А ты все остришь!.. даже когда пахнет пулей браунинга...-- И с сокрушенной горестью:-- Это -- друг... друг... Половина седьмого они обрывали звонок у тяжелой дубовой двери с медной, начищенной кирпичом дощечкой. От горничной, не успевшей еще телесную рыхлость, заревые сны и плотоядь упрятать за крахмальный фартучек, шел теплый пар, как от утренней болотной речки. В щель через цепочку она буркнула что-то о раннем часе и старых костях профессора, которым нужен покой. Есенин бил кулаками в дверь до тех пор, пока не услышал в ответ кашель, сипы и охи из дальней комнаты. Старые кости поднялись с постели, чтобы прописать одному -- зубной эликсир и мягкую зубную щетку, а другому: -- Бром, батенька мой, бром... Прощаясь, профессор кряхтел: -- Сорок пять лет практикую, батенька мой, но такого, чтоб двери ломали... нет, батеньки мои... и добро бы с делом пришли... а то... большевики, что ли?.. то-то! то-то!.. Ну, будьте здоровы, батеньки мои... 45 Эрмитаж. На скамьях ситцевая веселая толпа. На эстраде заграничные эксцентрики -- синьор Везувио и дон Мадриде. У синьора нос вологодской репкой, у дона -- полтавской дулей. Дон Мадриде ходит колесом по цветистому русскому ковру. Синьор ловит его за шароварину: -- Фи, куды пошель? -- Ми, синьор, до дому... А в эрмитажном парке пахнет крепким белым грибом. Как-то около забора Есенин нашел две землянички. Я давно не был в Ленинграде. Так же ли, как и в те чудесные годы, меж торцов Невского вихрявится милая нелепая травка. Синьора Везувио и дона Мадриде сменила знаменитая русская балерина. Мы смотрим на молодые упругие икры. Носок -- подобно копью -- вонзен в дощатый пьедестал. А щеки мешочками, и под глазами пятидесятилетняя одутловатость. Но об этом знает зеркало в уборной, а не ситцевые взволнованные ряды. Чудесная штука искусство. Из гнусавого равнодушного рояля человек с усталыми темными веками выколачивает "Лебединое озеро". К нам подошел Жорж Якулов. На нем фиолетовый френч из старых драпри. Он бьет по желтым крагам тоненькой тросточкой. Шикарный человек. С этой же тросточкой в белых перчатках водил свою роту в атаку на немцев. А потом на оранжевых ленточках звенел Георгиевскими крестами. Смотрит Якулов на нас, загадочно прищуря одну маслину. Другая щедро полита провансальским маслом. -- А хотите, с Изадорой Дункан познакомлю? Есенин даже привскочил со скамьи: -- Где она... где?.. -- Здесь... гхе-гхе... замечательная женщина... Есенин ухватил Якулова за рукав: -- Веди! И понеслись от Зеркального зала к Зимнему, от Зимнего в Летний, от Летнего к оперетте, от оперетты обратно в парк шаркать глазами по скамьям. И задоры Дункан не было. -- Черт дери... гхе-гхе... нет... ушла... черт дери. -- Здесь, Жорж, здесь. И снова от Зеркального к Зимнему, от Зимнего к оперетте, в Летний, в парк. -- Жорж, милый, здесь, здесь. Я говорю: -- Ты бы, Сережа, ноздрей след понюхал. -- И понюхаю. А ты пиши в Киев цидульки два раза в день и помалкивай в тряпочку. Пришлось помалкивать. Изадоры Дункан не было. Есенин мрачнел и досадовал. Теперь чудится что-то роковое в той необъяснимой и огромной жажде встречи с женщиной, которую он никогда не видел в лицо и которой суждено было сыграть в его жизни столь крупную, столь печальную и, скажу более, столь губительную роль. Спешу оговориться: губительность Дункан для Есенина ни в какой степени не умаляет фигуры этой замечательной женщины, большого человека и гениальной актрисы. 46 Почем-Соль влюбился. Бреет голову, меняет пестрые туркестанские тюбетейки, начищает сапоги американским кремом и пудрит нос. Из бухарского белого шелка сшил полдюжины рубашек. Собственно, я виновник этого несчастья. Ведь знал, что Почем-Соль любит хорошие вещи. А та, с которой я его познакомил, именно хорошая Вещь. Ею приятно обставить квартиру. У нашего друга нет квартиры, но зато есть вагон. Иэ-за вагона он обзавелся Левой в "инженерской" фуражке. Очень страшно, если он возьмет Вещь в жены, чтобы украсить свое купе. Я ему от сердца говорю: -- Уж лучше я тебе подарю ковер! А он сердится. По вечерам мы с Есениным беспокоимся за его судьбу. Есенин, как в прошлые дни, говорит: -- Пропадает парень... пла-а-а-кать хочется! 47 Вернулась Никритина. Холодные осенние вечера. Луна похожа на желток крутого яйца. С одиннадцати часов вечера я сижу на скамеечке Тверского бульвара, против Камерного, и жду. В театр мне войти нельзя. Я -- друг Мейерхольда и враг Таирова. Как это давно было. Теперь, при встрече с Мейерхольдом, еле касаюсь шляпы, а с Таировым даже немного больше, чем добрые знакомые. Иногда репетиции затягивались до часу, до двух, до трех ночи. Когда возвращаюсь домой, Есенин и Почем-Соль надо мной издеваются. Обещают подарить теплый цилиндр с наушниками. Меня прозвали Брамбиллом (в Камерном был спектакль "Принцесса Брамбилла"). А Никритину -- обезьянкой, мартышкой, мартыном, мартышоном. Есенин придумывает частушки. Я считаю Никритину замечательной, а он поет:
Ах, мартышечка-душа Собой не больно хороша.
А когда она бывает у нас, ту же частушку Есенин поет на другой манер:
Ах, мартышечка-душа Собою очень хороша.
По ночам через стен у слышу беспокойный шепот. Это Почем-Соль с Есениным тревожатся о моей судьбе. 48 Якулов устроил пирушку у себя в студни. В первом часу ночи приехала Дункан. Красный, мягкими складками льющийся хитон; красные, с отблеском меди, волосы; большое тело, ступающее легко и мягко. Она обвела комнату глазами, похожими на блюдца из синего фаянса, и остановила их на Есенине. Маленький, нежный рот ему улыбнулся. Изадора легла на диван, а Есенин у ее ног. Она окунула руку в его кудри и сказала: -- Solotaya gо1оvа! Было неожиданно, что она, знающая не больше десятка русских слов, знала именно эти два. Потом поцеловала его в губы. И вторично ее рот, маленький и красный, как ранка от пули, приятно изломал русские буквы: -- Anguel! Поцеловала еще раз и сказала: -- TShort! В четвертом часу утра Изадора Дункан и Есенин уехали. Почем-Соль подсел ко мне и стал с последним отчаянием набрасывать план спасения Вятки. -- Увезу его... -- Не поедет... -- В Персию... -- Разве что в Персию... От Якулова ушли на заре. По пустынной улице шагали с грустными сердцами. 49 На другой день мы отправились к Дункан. Пречистенка. Балашовский особняк. Тяжелые мраморные лестницы, комнаты в "стилях": ампировские -- похожи на залы московских ресторанов, излюбленных купечеством; мавританские -- на сандуновские бани. В зимнем саду -- дохлые кактусы. и унылые пальмы так же несчастны и грустны как звери в железных клетках Зоологического парка. Мебель грузная, в золоте. Парча, штоф, бархат. В комнате Изадоры Дункан на креслах, диванах, столах -- французские легкие ткани, венецианские платки, русский пестрый ситец. Из сундуков вытащено все, чем можно прикрыть бесстыдство, дурной вкус, дурную роскошь. Изадора нежно улыбнулась и, собирая морщинки на носу, говорит: -- C'est Balachoff... pioho chambre...[комната (фр)] ploho... Isadora fichu[косынка (фр)] chale... achetra [она купит (фр)] mnogo, mnogo ruska chale... На полу волосяные тюфячки, подушки, матрацы, покрытые коврами и мехом. Люстры затянуты красным шелком. Изадора не любит белого электричества. Ей больше пятидесяти лет. На столике, перед кроватью, большой портрет Гордона Крега. Есенин берет его и пристально рассматривает. Потом будто выпивает свои сухие, слегка потрескавшие губы. -- Твой муж? -- Qu'est-ce que c'est mouje? -- Man... epoux.. [муж, супруг (фр)] -- Oui, mari... bil... Kreg pioho mouje, pioho man... Kreg pichet, pichet, travaillait[работал (фр)] , travaillait... pioho mou-je... Kreg genie [гений (фр)]. Есенин тычет себя пальцем в грудь. -- И я гений!.. Есенин гений... гений!.. я... Есенин -- гений, а Крег -- дрянь! И, скроив презрительную гримасу, он сует портрет Крега под кипу нот и старых журналов. -- Адьо! Изадора в восторге: -- Adieu. И делает мягкий прощальный жест. -- А теперь, Изадора (и Есенин пригибает бровь), танцуй... понимаешь, Изадора?.. Нам танцуй! Он чувствует себя Иродом, требующим танец у Сало мен. -- Tansoui? Bon! [хорошо (фр)]! ' Дункан надевает есенинские кепи и пиджак. Музыка чувственная, незнакомая, беспокоящая. Апаш -- Изадора Дункан. Женщина -- шарф. Страшный и прекрасный танец. Узкое и розовое тело шарфа извивается в ее руках. Она ломает ему хребет, беспокойными пальцами сдавливает горло. Беспощадно и трагически свисает круглая шелковая голова ткани. Дункан кончила танец, распластав на ковре судорожно вытянувшийся труп своего призрачного партнера. Есенин впоследствии стал ее господином, ее повелителем. Она, как собака, целовала руку, которую он заносил для удара, и глаза, в которых чаще, чем любовь, горела ненависть к ней. И все-таки он был только -- партнером, похожим на тот кусок розовой материи -- безвольный и трагический. Она танцевала. Она вела танец. 50 А нам приятель Саша Сахаров, завзятый частушечник, уже горланил:
Толя ходит неумыт, А Сережа чистенький -- Потому Сережа спит С Дуней на
Пречистенке.
Нехорошая кутерьма захлестнула дни. Розовый полусумрак. С мягких больших плеч Изадоры стекают легкие складки красноватого шелка. Есенин сует Почем-Соли четвертаковый детский музыкальный ящичек. -- Крути, Мишук, а я буду кренделя выделывать.что вода тоже может утолять Почем-Соль крутит проволочную ручку. Ящик скрипит "Барыню".
Ба-а-а-а-рыня, барыня-а! Сударыня барыня-а!
Скинув лаковые башмаки, босыми ногами на пушистых французских коврах Есенин "выделывает кренделя". Дункан смотрит на него влюбленными синими фаянсовыми блюдцами. -- C'est la Russie... a c'est la Russie.. Ходуном ходят на столе стаканы, расплескивая теплое шампанское. Вертуном крутятся есенинские желтые пятки. -- Mitschateino! Есенин останавливается. На побледневшем лбу крупные, холодные капли. Глаза тоже как холодные, крупные, почти бесцветные злые капли. -- Изадора, сигарет! Дункан подает Есенину папиросу. -- Шампань! И она идет за шампанским. Есенин выпивает залпом стакан и тут же наливает до краев второй. Дункан завязывает вокруг его шеи свои нежные слишком мягкие руки. На синие фаянсовые блюдца будто проливается чай, разбавленный молоком. Она шепчет: -- Essenin krepkii!.. oschegne krepkii. Таких ночей стало семь в неделю и тридцать в месяц. Как-то я попросил у И задоры Дункан воды. -- Qu'est-ce qne c'est "vodi"? -- L'eau. -- L'eau? Изадора забыла, жажду. Шампань, коньяк, водка. В начале зимы Почем-Соль должен был уехать на Кавказ. Стали обдумывать, как вытащить из Москвы Есенина. Соблазняли и соблазнили Персией. На горе Есенин опоздал к поезду. Почем-Соль пожертвовал Левой в инженерской фуражке. После третьего звонка беднягу высадили из вагона с тем, чтобы, захватив Есенина, догонял вместе с ним вагон в Ростове. Выбрались они дней через семь. Из Ростова я получил открытку: Милый Толя. Черт бы тебя побрал за то, что ты меня вляпал во всю эту историю. Во-первых, я в Ростове сижу у Нины и ругаюсь на чем свет стоит. Вагон ваш, конечно, улетел. Лева достал купе, но в таких купе ездить -- все равно что у турок на колу висеть, да притом я совершенно разуверился во всех ваших возможностях. Это все за счет твоей молодости и его глупости. В четверг еду в Тифлис и буду рад, если встречусь с Мишей, тогда конец всем этим мукам. Ростов -- дрянь невероятная, грязь, слякоть и этот "Сегежа", который торгуется со всеми из-за двух копеек. С ним всюду со стыда сгоришь. Привет Изадоре, Ирме и Илье Ильичу. Я думаю, что у них воздух проветрился теперь и они, вероятно, уже забыли нас. Ну, да с глаз долой и из сердца вон. Плакать, конечно, не будем. И дурак же ты, рыжий! Да и я не умен, что послушался. Проклятая Персия. Сергей. А на другой день после получения этого письма заявился обратно в Москву и Есенин самолично. 51 В маленький белый вагон туркестанских дорог вошла Вещь. У Вещи нос искусной формы, мягкие золотистые волосы, хорошо нарисованы яркой масляной краской губы и прозрачной голубой акварелью глаза -- недружелюбные, как нежилая, нетопленая комната. Одновременно с большой Вещью в вагончике поселилось множество маленьких вещей: голубенькие скатерочки, плюшевые коврики, ламбрекенчики, серебряные ложки, вазочки, пепельницы, флакончики. Когда Почем-Соль начинал шумно вздыхать, у большой Вещи на носу собирались сердитые складочки. -- Пожалуйста, осторожней! Ты разобьешь мое баккара. В таких случаях я не мог удержаться, чтобы не съязвить: -- А пузыречки вовсе не баккара, а Брокара. Вещь собирала губы в мундштучок. -- Конечно, Анатолий Борисович, если вы никогда в жизни ни не видели хорошего стекла и фарфора, вы можете так говорить. Вот у вас с Есениным на кроватях даже простыни бумажные, а у нас в доме кухарка, Анатолий Борисович, на таких спать постыдилась бы... И Вещь, продев в иголочное ушко красную нитку, сосредоточенно начинала вышивать на хрустящем голландском полотне витиеватенькую монограмму, переплетая в ней начальные буквы имени Почем-Соли и своего. В белом вагончике с каждым днем все меньше становилось нашего воздуха. Вещи выдыхали свой -- упрямый, въедливый и пахучий, как земляничное мыло. У Почем-Соли стали округляться щеки, а мягонький набалдашничек на носу розоветь и чиновно салиться. 52 Есенин почти перебрался на Пречистенку. Изадора Дункан подарила ему золотые часы. Ей казалось, что с часами он перестанет постоянно куда-то торопиться; не будет бежать от ампировских кресел, боясь опоздать на какие-то загадочные встречи и неведомые дела. У Сергея Тимофеевича Коненкова все человечество разделялось на людей с часами и людей без часов. Определяя кого-нибудь, он обычно буркал: -- Этот... с часами. И мы уже знали, что если речь шла о художнике, то рассуждать дальше о его талантах было бы незадачливо. И вот, по странной игре судьбы, у самого что ни на есть племенного "человека без часов" появились в кармане золотые, с двумя крышками и чуть ли не от Буре. Мало того -- он при всяком новом человеке стремился непременно раза два вытянуть их из кармана и, щелкнув тяжелой золотой крышкой, полюбопытствовать на время. В остальном часы не сыграли предназначенной им рол и. Есенин так же продолжал бежать от мягких балашовскнх кресел на неведомые дела и загадочные, несуществующие встречи. Иногда он прибегал на Богословский с маленьким сверточком. В такие дни лицо его было решительно и серьезно. Звучали каменные слова: -- Окончательно...так ей и сказал: "Изадора, адьо!" В маленьком сверточке Есенин приносил две-три рубашки, пару кальсон и носки. На Богословский возвращалось его имущество. Мы улыбались. В книжной лавке я сообщал Кожебаткину: -- Сегодня Есенин опять сказал Изадоре:
Адьо! Адьо! Давай мое белье.
Часа через два после появления Есенина с Пречистенки прибывал швейцар с письмом. Есенин писал лаконический и непреклонный ответ. Еще через час нажимал пуговку нашего звонка секретарь Дункан -- Илья Ильич Шнейдер. Наконец, к вечеру, являлась сама Изадора. У нее по-детски припухали губы, и на голубых фаянсовых блюдцах сверкали соленые капельки. Она опускалась на пол около стула, на котором сидел Есенин, обнимала его ногу и рассыпала по его коленям красную медь своих волос: -- Anguel. Есенин грубо отталкивал ее сапогом. -- Пойди ты к...-- и хлестал заборной бранью. Тогда Изадора еще нежнее и еще нежнее произносила: -- Serguei Alexandrovich, lublu tibia. Кончалось всегда одним и тем же. Эмилия снова собирала сверточек с движимым имуществом. 53 Летом я встречался с Никритиной раз в сутки. После ее возвращения из Киева -- два раза. Потом -- три. И все-таки казалось, что мало. Тогда она "на совсем" осталась в маленькой богословской комнатке. Случилось все очень просто: как-то я удержал ее вечером и упросил не уходить на следующее утро. Я сказал: -- Все равно вам придется через час торопиться ко мне на свидание... Нет никакого расчета. Никритина согласилась. А через два дня она перенесла на Богословский крохотный тюлевый лифчичек с розовенькими ленточками. Больше вещей не было. 54 Весна. В раскрытое окно лезет солнце и какая-то незатейливая, подглуповатенькая радость. Я затягиваю ремень на непомерно разбухшем чемодане. Сколько ни пыхчу, как ни упираюсь коленом в его желтый фибровый живот -- толку мало. Усаживаю Никритину на чемодан. -- Постарайся набраться весу. Она, легонькая, как перышко, наедается воздухом и смехом. -- Рразз! Раздувшиеся щеки лопаются, ремень вырывается у меня из рук, и разъяренная крышка подбрасывает "вес" кверху. Входят Есенин и Дункан. Есенин в шелковом белом кашне, в светлых перчатках и с букетиком весенних цветов. Он держит под руку Изадору важно и церемонно. Изадора в клетчатом английском костюме, в маленькой шляпочке, улыбающаяся и помолодевшая. Есенин передает букетик Никритиной. Наш поезд на Кавказ отходит через час. Е сенинский аэроплан отлетает в Кенигсберг через три дня. -- А я тебе, дура-ягодка, стихотворение написал. -- И я тебе, Вяточка. Есенин читает, вкладывая в теплые и грустные слова теплый и грустный голос: ПРОЩАНИЕ С МАРИЕНГОФОМ
Есть  в дружбе  счастье оголтелое И  судорога  буйных  чувств  -- Огонь
растапливает тело, Как стеариновую свечу.
Возлюбленный  мой, дай мне руки  -- Я по-иному не привык,-- Хочу омыть  их в
час разлуки Я желтой пеной головы.
Ах,  Толя, Толя, ты ли, ты ли, В который  миг, в  который раз  -- Опять, как
молоко, застыли Круги недвижущихся глаз.
Прощай,  прощай!   В  пожарах  лунных  Дождусь  ли   радостного  дня?  Среди
прославленных и юных Ты был всех лучше для меня.
В такой-то срок,  в таком-то  годе  Мы встретимся, быть  может, вновь... Мне
страшно -- ведь душа проходит, Как молодость и как любовь.
Другой в тебе меня  заглушит.  Не потому ли -- в лад речам Мои рыдающие уши,
Как весла, плещут по плечам?
Прощай, прощай! В пожарах лунных Не зреть мне радостного дня, Но все ж средь
трепетных и юных Ты был всех лучше для меня.
Мое "Прощание с Есениным" заканчивалось следующими строками:
А вдруг -- При возвращении В руке рука захолодеет И оборвется встречный
поцелуй.
55 А вот что писал Есенин из далеких краев:
Остенде. Июль,  9,
1922.
Милый мой Толик. Я думал, что ты где-нибудь обретаешься в краях злополучных лихорадок и дынь нашего чудеснейшего путешествия 1920 года, и вдруг из письма Ильи Ильича узнал, что ты в Москве. Милой мой, самый близкий, родной и хороший. Так хочется мне отсюда, из этой кошмарной Европы, обратно в Россию, к прежнему молодому нашему хулиганству и всему нашему задору. Здесь такая тоска, такая бездарнейшая северянинщина жизни. Сейчас сижу в Остенде. Паршивейшее Бель-Голландское море и свиные тупые морды европейцев. От изобилия вин в сих краях я бросил пить и тяну только сельтер. Там, из Москвы, нам казалось, что Европа -- это самый обширнейший район распространения наших идей и поэзии, а отсюда я вижу: боже мой, до чего прекрасна и богата Россия в этом смысле. Кажется, нет такой страны еще и быть не может. Со стороны внешних впечатлений после нашей разлуки здесь все прибрано и выглажено под утюг. На первых порах твоему взору это понравилось бы, а потом, думаю, и ты стал бы хлопать себя по колену и скулить, как собака. Сплошное кладбище. Все эти люди, которые снуют быстрее ящериц, не люди -- а могильные черви, дома их -- гроба, а материк -- склеп. Кто здесь жил -- тот давно умер, и помним его только мы. Ибо черви помнить не могут. Из всего, что я здесь намерен сделать,-- это издать переводы двух книжек по 32 страницы двух несчастных авторов, о которых здесь знают весьма немного, и то в литературных кругах. Издам на английском и французском. В Берлине я наделал, конечно, много скандала и переполоха. Мой цилиндр и сшитое берлинским портным манто привели всех в бешенство. Все думают, что я приехал на деньги большевиков как чекист -- или как агитатор. Мне все это весело и забавно. Том свой продал Гржебину. От твоих книг шарахаются. "Хорошую книгу стихов" удалось продать только как сборник новых стихов твоих и моих. Ну, да черт с ними, ибо все они здесь прогнили за 5 лет эмиграции. Живущий в склепе пахнет мертвечиной. Если ты хочешь сюда пробраться, то потормоши Илью Ильича, я ему пишу об этом особо. Только после всего, что я здесь видел, мне не очень хочется, чтобы ты покинул Россию. Наше литературное поле другим сторожам доверять нельзя. Во всяком случае, конечно, езжай, если хочется, но скажу откровенно: если я не удеру отсюда через месяц, то это будет большое чудо. Тогда, значит, во мне есть дьявольская выдержка характера, которую отрицает во мне Коган. Вспоминаю сейчас о Туркестане. Как все это было прекрасно, боже мой! Я люблю себя сейчас даже пьяного со всеми своими скандалами:
В Самарканд не поеду-у я Т-там живет -- да любовь моя.
Толя милый, приветы. Приветы. Твой Сергун. Дура моя ягодка. Дюжину писем я изволил отправить вашей сволочности, и ваша сволочность -- ни гу-гу. Итак. начинаю. Знаете ли вы, милостивый государь, Европу? Нет. Вы не знаете Европы. Боже мой, какое впечатление, как бьется сердце... О, нет, вы не знаете Европы. Во-первых, боже мой, такая гадость, однообразие, такая духовная нищета, что блевать хочется. Сердце бьется, бьется самой отчаяннейшей ненавистью, так и чешется, но к горю моему один ненавистный мне в этом случае, но прекрасный поэт Эрдман сказал, что почесать его нечем. Почему нечем? Я готов просунуть для этой цели в горло сапожную щетку, но рот мой мал и горло мое узко. Да, прав он, этот проклятый Эрдман, передай ему за это тысячу поцелуев. Да, мой друг рыжий, да. Я писал Сашке, писал Златому -- и вы "ни тебе, ни матери".
Теперь  я  понял, понял  все  я  -- Ах, уж не мальчик я давно,--  Среди
исканий, без покоя Любить поэту не дано.
Это сказал В. Ш., по-английски он зовется В. Шекспир. О, я узнал теперь, что вы за канальи, и в следующий раз вам, как в месть, напишу обязательно по-английски -- чтобы вы ничего не поняли. Ну так вот -- единственно из-за того, что вы мне противны, за то, что вы не помните меня, я с особым злорадством перевел ваши скандальные поэмы, на англ. и франц. яз. и выпускаю их в Парнике и Лондоне. В сентябре все это вам пришлю, как только выйдут книги. Адрес мой (для того, чтобы ты не писал). Сергей Есенин. И Сахарову из Дюссельдорфа: Родные мои. Хорошие... Что сказать мне вам об этом ужаснейшем царстве мещанства, которое граничит с идиотизмом? Кроме фокстрота, здесь почти ничего нет, здесь жрут, и пьют, и опять фокстрот. Человека я пока еще не встречал и не знаю, где им пахнет. В страшной моде Господин доллар, а на искусство начихать, самое высшее -- мюзик-холл. Я даже книг не захотел издавать здесь, несмотря на дешевизну бумаги и переводов. Никому здесь это не нужно. Если рынок книжной Европы, а критик -- Львов-Рогачевский, то глупо же писать стихи им в угоду и но их вкусу. Здесь все выглажено, вылизано и причесано так же почти, как голова Мариенгофа. Птички сидят, где им позволено. Ну куда же нам с такой непристойной поэзией? Это, знаете ли, невежливо так же, как коммунизм. Порой мне хочется послать все это к черту и навострить лыжи обратно. Пусть мы нищие, пусть у нас голод, холод и людоедство, зато у нас есть душа, которую здесь сдали за ненадобностью в аренду под смердяковщину. Конечно, кой-где нас знают, кой-где есть стихи, переведенные мои и Толькины, но на кой все это, когда их никто не читает? Сейчас у меня на столе английский журнал со стихами Анатолия, который мне даже и посылать ему не хочется. Очень хорошее издание, а на обложке пометка: в колич. 500 экземпляров. Это здесь самый большой тираж. Развейтесь, кони! Неси, мой ямщик! Матушка, пожалей своего бедного сына! А знаете? У Алжирского Бея под самым носом шишка! Передай все это Клычкову и Ване Старцеву, когда они будут матюгаться, душе моей легче станет. Твой Сергун. Гоголевская приписка: Ни числа ни месяца... Если б был......большой..... То лучше б было на....... повеситься. 56 Мой друг, бывший артист Камерного театра, а теперь театра Макса Рейнхардта, Владимир Соколов ставил в Берлине на немецком языке с крупными немецкими актерами "Идиота" по Достоевскому. Это было осенью 1925 года. Я сидел в Пшор-Броу на Курфюрстендаме за полулитровой кружкой мюнхенского пива. Ждал Соколова. Со мной немецкий социал-демократ. Губы у него серые и тонкие, как веревочка. Говорит: -- Русские в Берлине любят рассказывать про нас, немцев, анекдот. Вы слыхали, наверное. В каком-то городе реколюционное восстание. Берут вокзал. Мечутся по залам. Подбегает русский; кричит: "Почему вы-не выходите на линию? не занимаете платформу?" Немцы отвечают: "Касса закрыта... не выдают перронных билетов". Я рассмеялся и подумал: небось о нас такой анекдотец не сложится. Мой сосед полагает, что "перронные билеты"-- залог того, что немцы раньше других и самым коротким и спокойным путем придут к социализму. Вошел Соколов. Хмурый, сердитый. Бурчит: -- Знаешь, кажется, брошу все... Не могу... Все это как назло... читаю, видишь ли, им первый акт "Идиота". Помнишь, где Рогожин рассказывает князю Мышкину, как валялся он пьяный ночью на улице в Пскове и -- собаки его объели... Только прочел -- смех... Спрашиваю: "В чем дело?.." Актеры как-то неловко между собой переглядываются... Потом один и говорит: "Здесь, Herr Sokolov, плохо переведено. Неправдоподобно... Достоевский так написать не мог..." -- "Да что написать-то не мог?.."-- "А вот насчет того, что собаки обкусали... Это совсем невозможно... Публика смеяться будет..."-- "Чего же смеяться-то?" И сам злиться начинаю. "Да как же,-- говорит,-- собаки обкусать могут, если они в намордниках?" И ничего, понимаешь ты, им возражать по стал -- только руками развел. Так и пришлось это место вычеркнуть... Когда я думаю о Есенине на Западе, мне всегда приходят в голову и первый анекдотец, и соколовский случай. Есенин почувствовал себя, свой внутренний мир и свои стихи неправдоподобными и обреченными на вымарку, как та собака без намордника, которая укусила Рогожина. Уже в кубанских степях Есенина слегка напугала железная лошадка. Какой же она оказалась несчастной и жалкой в сравнении с тем железным конем, которого довелось ему увидеть скачущим по другой половине земного шара. В 1924 году я был в Париже. Как-то целый день пробродил с Кусиковым по Версальскому парку и Трианону. Устали чудесной усталостью. Ужинали в полумиле от Версаля в маленьком ресторанчике. За разговором я сказал Кусикову: -- Знаешь, Сандро, однажды очень я рассердился, прочитав у какого-то француза в романс, что "два парижских вивера и две кокотки за одну ночь расходуют больше остроумия и грации, чем англичане, французы, русские, американцы за целый год". А теперь... И, не договорив, выпил большой стакан холодного белого вина за Версаль, за французов, за романский гений. Кусиков улыбнулся: -- А я тебе, Анатолий, кажется, еще не рассказывал, как мы сюда в прошлом году с Есениным съездили... неделю я его уламывал... уломал... двинулись... добрались до этого самого ресторанчика... тут Есенин заявил, что проголодался... сели завтракать, Есенин стал пить, злиться, злиться и пить... до ночи... а ночью уехали обратно в Париж, не взглянув на Версаль; наутро, трезвым, он радовался своей хитрости и увертке... так проехал Сергей по всей Европе и Америке, будто слепой, ничего не желая знать и видеть. Я припомнил фразу из давнишнего есенинского письма о гибельности для него путешествий. "Я не знаю,-- писал он,-- что было бы со мной, если б "случайно" мне пришлось объездить весь земной шар. Конечно, если не пистолет юнкера Шмидта, то, во всяком случае, что-нибудь разрушающее чувство земного диапазона" . В одном из лесковских романов приживалка князей Протозановых, Ольга Федотовна (вскоре после похода Александра на Париж, в котором участвовал и ее князь), попадает за границу. Вернувшийся в Россию посольский дьячок про Ольгу Федотовну рассказывал: -- У нее это с Рейна началось... Как увидит развалины, сейчас вся возрадуется и пристает ко всем: "Смотрите, батюшка, смотрите. Это все наш князь развалил", и сама от умиления плачет. И, продолжая свою теорию разрушения всех европейских зданий, завела в Париже войну с французской прислугой, доказывая всем, что недостроенный в то время Собор Парижской Богоматери отнюдь не недостроен, но что и его князь "развалил". А когда княгиня приняла сторону обиженных французов, Ольга Федотовна заявила, что та "рода своего не уважает". Пришло время признаться, что российский патриотизм, которым болели мы в годы военного коммунизма, имел большое сходство с идейным богатством Ольги Федотовны. Не чуждо нам было и гениальное мракобесие Василия Васильевича Розанова, уверяющего, что счастливую и великую родину любить не великая вещь и что любить мы ее должны, когда она слаба, мала, унижена, наконец, глупа, наконец, даже порочна. Именно, именно, когда наша "мать" пьяна, лжет и вся запуталась в грехе... Но и это еще не последнее: когда она наконец умрет и, "обглоданная евреями", будет являть одни кости -- тот будет "русский", кто будет плакать около этого остова, никому ненужного и всеми плюнутого... Есенин был достаточно умен, чтобы, попав в Европу, осознать всю старомодность, ветхую дырявость, проношенность таких убеждений,-- и недостаточно тверд, решителен, чтобы отказаться от них, чтобы найти новый внутренний мир. 57 На лето уехали с Никритиной к Черному морю пожариться на солнышке. В августе деньги кончились. А тут еще как нарочно, как назло востроглазый, коричневый, будто вылепленный из глины, голопятый и голопузый купец кричит раз по пять в день:
У меня у Яшки У маленькой корзине Ал ейнц у Берлине, У магазине.
К счастью: не у каждого купца столько соблазнов.
Две копейки фунт вишня.
И пятикопеечные дыни, о которых чернокосая синьора возвещала следующей серенадой:
Дини! Дики? Си тицих ейших Просто дим идет!-- 
делали картину нашей жизни не столь мрачной. Мы пополняли пустоту желудков щедротами юга и писали в Москву друзьям, чтобы те потолкались в какой-нибудь мягкосердечной редакции за авансиком для меня, и родичам -- чтобы поскребли у себя в карманах на предмет краткосрочного займа. Хотя, по совести говоря, плоховато я верил и в редакторское широкодушие, и в родственные карманы. Впрочем, и родичей-то у меня (кроме сестры) почти что нет на белом свете. Самые кровные узы, если, скажем, бабушки наши на одном солнышке чулочки сушили. Так, кажется, говаривали старые хорошие писатели. Вдруг: телеграфный перевод на сто рублей. И сразу вся кислятина из души выпарилась. Решили даже еще недельку поболакаться в море. За обедом ломали головы: от кого бы такая благодать? А вечером почтальон догадку вручил нам под расписку. Телеграмма: "Приехал Приезжай Есенин". Ошалев, заскакал я и захлопал в ладоши. Из желтого кожаного несессерчика бросил в меня стыдящий взгляд шестинедельный Кирилл: "Такой, мод, дядя здоровый и козлом прыгаешь!" Усовестясь, я помахал пальцем перед его розовенькой, с двумя дырочками горошинкой: -- Ну, брат-Кирилл, в Москву едем... Из невозможных америк друг мой единственный вернулся... Понимаешь? Розовенькая горошина сморщилась и чихнула. -- Значит, правда! Наутро Кирилл сменил квартиру -- кожаный несессерчик на деревянное корытце -- и в скором поезде поехал в Москву. 58 -- Вот и я. -- Вяточка!.. Ах, какой европеец! Какой чудесный, какой замечательный европеец! Смотрите-ка: из кармашка мягкого серого пиджака торчит даже блестящий хвостик вечного пера. И, кажется, еще легче стала походка в важных белых туфлях, и еще золотистей волосы из-под полей такой красивой и добротной (цвета кофе на молоке) шляпы. Только вот глаза... не пойму... странно -- не его -- Мразь! -- А? -- Европа -- Мразь? -- А в Чикаго до надземной дороги встань на цыпочки и пальцем достанешь!.. Ерунда!.. ИI презрительно приподнялся на белых носках своих важных туфель. -- ...в Венеции архитектура ничего себе... только воня-я-ет!-- И сморщил нос пресмешным образом.-- А в Нью-Йорке мне больше всего понравилась обезьяна у одного банкира... Стерва, в шелковой пижаме ходит, сигары курит и к горничной пристает... а в Париже... сижу это в кабаке... подходит гарсон... говорит: "Вы вот. Есенин, здесь кушать изволите, а мы, гвардейские офицеры, с салфеткой под мышкой..."-- "Вы, спрашиваю, лакеями?.."-- "Да! лакеями!.."-- "Тогда извольте, говорю, подать мне шампань и не разговаривать!.." Вот!..ну, твои стихи перевел... свою книгу на французском выпустил... только зря все это... никому там поэзия по нужна... А с Изадорой -- адьо!.. -- "Давай мне мое белье"? -- Нет, адьо безвозвратно... безвозвратно... я русский... а она... но... могу... знаешь, когда границу перс ехал -- плакал... землю целовал... как рязанская баба... стихи прочесть?.. Прочел всю "Москву Кабацкую" и "Черного человека". Я сказал: -- "Москва Кабацкая"-- прекрасно. Такой лирической силы и такого трагизма у тебя еще в стихах не было... умудрился форму цыганского романса возвысить до большого, очень большого искусства. А "Черный человек" плохо... совсем плохо... никуда не годится. -- А Горький плакал... я ему "Черного человека" читал... слезами плакал... -- Не знаю... Есенин не вытаскивал для печати и не читал "Черного человека" вплоть до последних дней. Насколько мне помнится, поправки внес не очень значительные. Вечером были в каком-то богемном кабаке на Никитской -- не то "Бродячая собака", не то "Странствующий энтузиаст". Есенин опьянел после первого стакана вина. Тяжело и мрачно скандалил: кого-то ударил, матерщинил, бил посуду, ронял столы, рвал и расшвыривал червонцы. Смотрел на меня мутными невидящими глазами и не узнавал. Одно слово доходило до его сознания: Кириллка. Никритина говорила: -- Сережа, Кириллка вас испугается... не надо пить... он маленький... к нему нельзя прийти таким... И Есенин на минутку тишал. То же магическое слово увело его из кабака. На извозчике на полпути к дому Есенин уронил мне на плечо голову, как не свою, как ненужную, как хо лодный костяной шар. А в комнату на Богословском, при помощи чужого, незнакомого человека, я внес тяжелое, ломкое, непослушное тело. Из-под упавших мертвенно-землистых век сверкали закатившиеся белки. На губах слюна. Будто только что жадно и неряшливо ел пирожное и перепачкал рот сладким, липким кремом. А щеки и лоб совершенно белые. Как лист ватмана. Вот день -- первой встречи. Утро и ночь. Я вспомнил поэму о "Черном человеке". Стало страшно. Может быть, не попусту плакал над ней Горький. 59 На другой день Есенин перевез на Богословский свои американские шкафы-чемоданы. Крепкие, желтые, стянутые обручами; с полочками, ящичками и вешалочками внутри. Негры при разгрузках и погрузках с ними не очень церемонятся -- швыряют на цемент и асфальт чуть ли не со второго этажа. В чемоданах -- дюжина пиджаков, шелковое белье, смокинг, цилиндр, шляпы, фрачная накидка. У Есенина страх -- кажется ему, что его всякий или обкрадывает, или хочет обокрасть. Несколько раз на дню проверяет чемоданные запоры. Когда уходит, таинственно шепчет мне на ухо: -- Стереги, Толя!.. в комнату -- ни-ни! никого!.. знаю я их-- с гвоздем в кармане ходят... На поэтах, приятелях и знакомых мерещатся ему свои носки, галстуки. При встрече обнюхивает ~ не его ли духами пахнет. Это не дурь и не скупость. Я помню первую ночь, пену на губят похожую на сладкий крем, чужие глаза на близком, милом лице и то-- как рвал он и расшвыривал червонцы.. Раньше бывало по-иначему Как-то Мейерхольд с Райх были у нас на блинах. Пили с блинами водку. Есенин больше других. Под конец стал шуметь и швырять со звоном на пол посуду. Я тихонько шепнул ему на ухо. -- Брось, Сережа, посуды у нас кот наплакал, а ты еще кокаешь. Он тайком от Мейерхольда хитро подмигнул мне, успокоительно повел головой и пальцем указал на валяющуюся на полу неразбитую тарелку . Дело обстояло просто. На столе среди фарфорового сервизишки была одна эмалированная тарелка. Ее-то он и швырял об пол, производя звон и треск; затем ловко незаметно поднимал и швырял заново. Или еще. Наш беленький туркестанский вагон стоял в тупике ростовского вокзала. Есенин во хмелю вернулся из города. Стал буянить. Проводник высунулся и заявил: -- Товарищ Молабух не приказал вас Сергей Александрович, в энтом виде в вагон не пущать! -- Меня?.. не пускать?.. -- Не приказано-с, Сергей Александрович! -- Пусти лучше! Не приказано. -- Скажи своему "енералу" в подбрючниках -- ежели не пустит -- разнесу его хижину! -- Не приказано Тогда Есенин, крякая, стал высаживать в вагоне стекла. Дребезжа, падали стекла на шпалы Почем-Соль стоял в купе, бледный, в нижней рубахе и подштанниках, с прыгающей свечой в руке. А Есенин не унимался. Прошло после разгрома вагона три дня Почем-Соль ни под каким видом не желал мирится с Есениным. На все уговоры отвечал: -- Что ты мне говоришь: "пьян! пьян" не в себе? . Нет, брат, очень в себе... Он всегда в себе... небось когда по стеклу дубасил, так кулак-то свой в рукав прятал, чтоб не порезаться, боже упаси... а ты: "пьян, пьян! Не в себе!.."... Все стекла выставил -- на пальце ни одной царрапины... хитро, брат... а ты... "пьян ". В этом был Есенин. Если бы в день первой встречи в "Бродячей собаке" он показывал червонцы и рвал белую бумагу, я бы знал, что не так страшны и упавшие веки, и похожая на крем пена на губах, и безучастное ломкое тело. 60 Предугаданная грусть наших "Прощание" стала явственна и правдонастояща. Сначала разбрелись литературные пути. Есенин еще печатался в имажинистской "Гостинице для путешествующих в прекрасное", но поглядывал уже в сторону "мужиковствующих". Подолгу сидел он с Орошиным, Клычковьш, Ширяевцем в подвальной комн