удный знак Креста и Розы сверкнул своим таинственным, непонятным светом. - Светоносец! - едва слышно прошептал старец, в то время как четверо учителей встали со своих мост и почтительно, но также и с каким-то как бы ужасом поклонились великому розенкрейцеру. - Светоносец! Готов ли ты принять ныне власть из рук моих? Ты знаешь, как страшна эта власть для тех, против кого она должна направляться, какими могучими средствами она владеет, и ты знаешь также, что еще более страшна она для того, кто облечен ею, ибо эта высшая, могущественная власть налагает и высшие, самые тяжкие обязанности... Еще недавно мне нечего было говорить тебе об этом и спрашивать тебя, согласен ли ты занять мое место... Теперь же, - прибавил он грустным и в то же время негодующим тоном, - приходится спрашивать... - Отчего? - произнес Захарьев-Овинов тем холодным, металлическим голосом, от которого странно и холодно становилось на душе у слушателей. - Отчего?.. Праздный вопрос!.. Хорош бы я был отец, хороши были бы они учителя, если б нам не было ведомо, что ты способен отказаться... Что ж! У всякого человека свободная воля... а у тебя ее много, больше, чем у других... Мы ждем твоего ответа. На несколько мгновений под древними низкими сводами воцарилась глубокая тишина. Побледневшее лицо старца выражало скорбь. Четверо учителей, тоже бледные, затаив дыхание, ждали. Захарьев-Овинов сделал шаг и склонился перед старцем. - Отец!.. Передай мне бремя твоей великой власти! - твердом голосом сказал он. XVII  Гансу фон Небельштейну и учителям показалось, что они не так слышат. Он... он не отказывается?.. Он так прямо и твердо принимает власть?.. Как будто он все тот же, каким был год тому назад... Что же это значит? Ведь все они были почти уверены в его отказе, готовились к нему. Им предстояло потребовать от него полного отчета, полной исповеди и затем, общими усилиями, постараться успокоить его сомнения, его непонятное душевное возмущение и снова вернуть его на тот путь, по которому он так победоносно шел всю жизнь и где ему предстояло, подобно солнцу, светить всему миру, жаждущему истинного познания. Но они знали всю силу его духа, всю его твердость, и борьба с ним страшила их, и они тревожно помышляли о том, что будет, если они потерпят поражение... Их знания оказались неполными... они неясно прочли в душе его... Он согласен!.. С невольным криком радости все они кинулись к великому розенкрейцеру. Трепещущий старец поднялся со своего кресла и обнял Захарьева-Овинова. - Ведь я говорил, - торжественно произнес он, - что воля человека видоизменяет судьбу! Не думаю я, что мы совершенно избавились от грозной опасности, но все же самое страшное нас миновало: мы не услышали его отказа... его воля явилась победительницей над всеми враждебно и мрачно складывавшимися электромагнитными влияниями. Итак, сын мой, я иду на покой и уступаю тебе свое место... Но... ведь то, что произойдет сейчас... око бесповоротно. Акт: передачи власти в нашем братстве - величайший акт, как велика и сама власть. Я отказываюсь от власти своей не по своему желанию, а потому, что не могу, не в силах сохранить эту власть. Кроме тебя, никому я не вправе передать ее, ибо никто ее не вынесет, и если б я вздумал назвать своим преемником не тебя, а кого-либо другого, то это были бы пустые слова, и только. - Мы все очень хорошо и давно это знаем, - сказал Захарьев-Овинов. - Разве я мог выразить свое согласие так легкомысленно? Я принимаю власть главы розенкрейцеров в силу своего права, в силу того, что пришел час свершиться этому. И старик, и учителя вздохнули полной грудью: до этих слов они все еще почти не смели верить. Ганс фон Небельштейн сделал шаг по направлению к одной из стен комнаты - и вдруг часть этой степы мгновенно как бы осела, и среди огромных старых камней образовалось довольно значительное отверстие. В нем помещалось несколько десятков старинных фолиантов и ряд свертков пергамента. - Вот, - сказал старец, подходя к отверстию и вынимая оттуда одни сверток пергамента, - здесь хранятся у меня самые редчайшие книги. Некоторые из них чудесным образом, ибо слепого случая не бывает в природе, уцелели от пожара Александрийской библиотеки, другие достигли моего старого замка, после многих столетий скитаний по всему миру, из глубины древней Азии. Третьи, наконец, суть творения ведомых и неведомых мыслителей средних веков. Затем в этих свертках собраны все документы, относящиеся до нашего братства с первого дня его основания. Здесь хранятся списки всех братьев, их curriculum vitae, здесь, наконец, три акта передачи верховной власти, скрепленные подписями свидетелей. Уже почти год тому назад я приготовил четвертый акт, по которому передаю свою власть носителю знака Креста и Розы... Он развернул сверток, бывший у него в руках, к громко, торжественно прочел его. В этом акте, написанном по-латыни, значилось, что "глава всемирного братства розенкрейцеров, барон Ганс фон Небельштейн, ученик и преемник своего дяди, барона Георга фон Небельштейна, достигнув стадесятилетнего возраста, после восьмидесятилетнего управления братством чувствует приближение старческой слабости. Не в силах будучи с прежней энергией и добросовестностью управлять всемирным братством, он отказывается навсегда и бесповоротно от своей верховной власти и всецело при свидетелях, великих учителях розенкрейцерах: Роже Левеке, бароне фон Мелленбурге, графе Хоростовском и Иоганне Абельзоне, передает ее князю Юрию Захарьеву-Овинову. Носитель звана Креста и Розы принимает верховную власть в братстве по праву своего знания, своей силы, пройдя все посвящения от низшего до высшего, оставив за собою все испытания и достигнув той свободы духа, которая требуется для законного верховенства над братьями. И Ганс фон Небельштейн, отходящий на покой глава розенкрейцеров, и великие учителя-свидетели клянутся своим именем розенкрейцеров, клянутся страшной клятвой отныне повиноваться во всем, касающемся братства, новому главе его". Когда это чтение было окончено, старец поднял глаза на слушателей и дрогнувшим голосом спросил их согласия. Четыре учителя наклонили головы и сказали: "Согласны". - В таком случае произнесите за мною установленную клятву, - возвышая голос, воскликнул старец. И пять голосов, сливаясь под низкими древними сводами, произнесли: "Клянемся предвечной истиной, которой служим, клянемся гармонией божественных законов, клянемся великим символом Креста и Розы беспрекословно повиноваться в каждом деле, имеющем какое-нибудь отношение до нашего священного братства, повиноваться с полным детским подчинением великому носителю знака Креста и Розы, законному, вновь утвержденному и прославленному главе и отцу нашему, князю Юрию Захарьеву-Овииову!" Старец и четыре учителя стали на колени, затем поднялись и снова, почти до земли, поклонились Захарьеву-Овинову. А он во все это время стоял неподвижно, как каменное изваяние, и на бледном, будто мраморном лице его ничего не выражалось, только глаза горели неестественным блеском. Когда розенкрейцеры встали, поклонись ему, и он обнял каждого из них, начиная со старца, все подошли к столу и подписали акт. Тогда Захарьев-Овинов взял этот акт, еще раз пробежал его глазами, свернул пергамент, перевязал его лентой и положил в отверстие в стене, на то место, откуда вынул его старец. Миг - и тяжелые камни, повинуясь невидимому механизму, снова поднялись, стена сравнялась, и никто не сказал бы, что в пей заключается потайной шкаф, хранящий, быть может, самые драгоценные манускрипты во всем мире. Все разместились по своим местам. - Тяжелое бремя спало с плеч моих, - сказал Ганс фон Небельштейн, - давно ждал я этого часа, давно к нему готовился. Теперь, - обратился он к Захарьеву-Овинову, - потребуй от меня отчета во всех моих действиях за последний год, с того дня, как мы были здесь собраны в заседании. - Мне не надо никакого отчета, - отвечал Захарьев-Овинов, - я знаю все дела братства, все действия его членов и особого труда знать это не составляет, так как последний год был очень тихим годом. У нас прибавилось несколько братьев, получивших первые посвящения. Все розенкрейцеры низших степеней теперь собраны в Нюренберге. - Да, и завтра же мы туда отправляемся, - сказали учителя, - каждый к своей секции. - О розенкрейцерах никто не говорит, - между тем продолжал Захарьев-Овинов, - о них забыли, а кто их вспоминает, тот или вовсе не вериг, что они когда-либо были на свете, или думает, что братство, осмеянное уже более полутораста лет тому назад, в первое же время своего возникновения, давно не существует. Какие надежды подают новые, в последнее время посвященные члены? Об этом пусть скажут их руководители... Один из розенкрейцеров, находившийся под твоим руководством, брат Albus (Захарьев-Овинов обратился к Абельзону), попался на пути моем: это Джузеппе Бальзамо, называвший себя в России графом Фениксом, известный в Европе под именем графа Калиостро. Он только один за последнее время нарушает тишину, господствующую в братстве. Это человек больших способностей и не малых знаний, человек, могущий причинить большое зло, хотя в нем не один мрак, и даже не знаю я, чего в нем больше - мрака или света. Это несчастное, погибшее существо. Он много зла собирался сделать на моей родине, но я не допустил этого... - Это изменник! - перебил Абельзон. - Он в Нюренберге, я с ним увижусь. Он должен подлежать каре. Тебе придется начать свое владычество смертным приговором. Тяжкая обязанность! Но ведь я, руководитель этого изменника, буду ее исполнителем - и рука моя не дрогнет! - Я не начну своего владычества смертным приговором, - спокойно сказал Захарьев-Овинов. - Как? Но ведь он изменник! - воскликнули разом все, даже старец. - Нет, - все так же спокойно ответил новый глава розенкрейцеров, - имя нашего братства ни разу и нигде не было произнесено им, да и не будет произнесено. Он несчастный человек, не нам быть его палачами, он сам себе палач. Он сам, достойный лучшей участи, ежедневно подписывает свой смертный приговор - и в конце концов погибнет. Спасти его нельзя, я это знаю. Но мы еще поговорим о нем с тобою, Aibus, и ты... или мы его еще увидим в Нюренберге. Теперь же не в нем дело... Глаза его блеснули и загорелись новым огнем; неподвижное лицо внезапно будто ожило, и глубокое страдание, которое сразу с изумлением и невольным страхом заметили розенкрейцеры, изобразилось на нем. - Отец, - сказал он, обращаясь к старцу, - помнишь ли ты мои былые мечтания, помнишь ли священный трепет, наполнявший меня, когда ты говорил о неизбежности, о близости той минуты, которую я теперь переживаю? Ты помнишь, что я жаждал этой минуты не ради власти, а ради того высшего совершенства, достижение которого сделает меня ее достойным. Я говорил тебе, что тогда я упьюсь наконец и насыщусь, я, всю жизнь терзаемый голодом и жаждой! И ты отвечал мне: "Да, ты упьешься, ты насытишься!.." Отец, я занял твое место... Отец, ты никогда не лгал, ты не можешь лгать... Я по-прежнему голоден, по-прежнему жажду - напои и накорми меня!.. У всех так и упало сердце. Все сразу почувствовали, что грозившая беда, та беда, которую и отец и учителя почли уже минувшей, снова надвигается, что она даже страшнее, чем им казалось. Полное молчание было ответом новому главе розенкрейцеров. - Или я говорю неясно! - воскликнул он, и еще более невыносимое страдание изобразилось на лице его. - Слышишь, отец, я голоден, я жажду, я задыхаюсь! Это ли венец работы всей жизни, великих познаний, доведших меня до власти, почитаемой нами величайшей властью в мире? Глава розенкрейцеров, мудрец из мудрецов земных!.. В чем же мудрость моя, в чем же и твоя мудрость, если ты не мог и не можешь напоить меня и насытить и если я сам не могу этого?.. - О какой пище, о каком питье говоришь ты, сын мой? - едва ворочая языком и с ужасом глядя на Захарьева-Овинова, прошептал старец. - Я говорю о счастье, - внезапно овладевая собой и холодея, произнес Захарьев-Овинов. - Я полагал, что, достигнув этой вершины, на которой нахожусь теперь, я достигну предела знаний. Между тем теперь я знаю, что передо мною все та же беспредельность. Я полагал, что венец наших усилий, нашей работы - безмятежность души и счастье, а между тем если до сих пор я не считал себя последним из несчастливцев, то единственно потому, что не понимал этого. Отец, я несчастлив и вместе со мною несчастливы и вы все!.. Нельзя себе представить того впечатления, какое эти слова произвели на розенкрейцеров. Будто гром ударил над ними, будто вековые стены старого замка обрушились и придавили их. Все эти мудрецы и сам стодесятилетний старец, вмещавший в себе всю мудрость тысячелетий жизни человечества, в первый раз остановились на мысли о счастье и несчастье. Все они почувствовали в словах Захарьева-Овинова громадное, роковое значение и поняли, поняли всем существом своим, что прожили всю жизнь, не зная, что такое счастье, никогда не испытав его, никогда даже о нем не подумав. Весь ужас, наполнявший душу Захарьева-Овинова и вырывавшийся из этой измученной, так недавно еще холодной, но теперь горевшей неугасимым огнем души, передался им, И все они сидели неподвижно, как зачарованные, глядя в метавшие искры глаза великого розенкрейцера и ожидая нового, страшного удара. XVIII  - Сын мой, - выговорил наконец Ганс фон Небельштейн, - в словах твоих заключается такая бесконечность отчаяния и такое тяжкое обвинение всем нам, и прежде всех мне, что я даже не могу себе представить, как подобные слова прозвучали под этими сводами... От кого мы их услышали?! Ведь мы не авгуры, морочившие народ... Наши знания - не обман, не шарлатанство... А если мы обладаем действительными познаниями, скрытыми от других людей, если мы наследники и носители всей мудрости человечества, то ведь в этой мудрости, в этом знании и заключается все высшее счастье, какое способен вмещать в себя и испытывать человек, находящийся в теле... - Отец, мы не раз говорили обо всем этом, и теперь нечего повторять старое и известное, - перебил Захарьев-Овинов. - Отвечайте мне все прямо, ибо вопрос мой - не пустой вопрос и на него не может быть условного ответа: счастливы ли вы? - Да, мы счастливы! - ответили розенкрейцеры, стараясь вложить в этот ответ как можно больше убедительности и спокойствия. Их "старание", конечно, не ускользнуло от пристального взгляда Захарьева-Овинова, и едва заметная, печальная усмешка скользнула по губам его. - Разберем ваше счастье, - сказал он. Все сидели теперь как-то уныло, будто осужденные, и тревога выражалась во всех взглядах, обращенных на великого розенкрейцера. - Брат мой, Роже Левек! - воскликнул он, приближаясь к скромному французу и кладя ему руку на плечо. - Итак, ты счастлив?! Упорным многолетним трудом, проводя бессонные ночи за древними книгами и манускриптами и впиваясь пытливым умом в тайный смысл символов, ты достиг больших знаний. Ты понял единство природы, и, сделав из этого единства вывод о возможности производить чистое золото из низших металлов, ты с помощью нашего великого учителя (он указал на старца) приступил к "деланию". Ты начал с алхимической работы над самим собою, а потому безошибочно добыл то чудное, первобытное вещество, того символического "красного льва", крупинка которого легко может превратить в чистое золото огромный кусок железа. Перед тобой открыты тайны видения в астральном свете, чтения и направления чужих мыслей. В твоих руках истинная власть, и ты... ты по-прежнему сидишь в своей пыльной лавочке букиниста и ешь свой салат в таверне и подвергаешься презрительному обращению каждого нахала... Роже Левек вскочил со своего кресла... - Кто говорит это?! Ты... Ты! - вне себя вскричал он. - Да ведь это нечто непостижимое! Так говорить может непосвященный слепец! И мне странно отвечать тебе, что если я сижу в своей лавочке, если я не делаю золота, умея его делать, то это именно ведь потому только, что мои знания истинны... Я умею делать золото - и потому оно для меня не дороже всякого булыжника, валяющегося на улице... Я легко могу окружить себя всеми благами мира - и потому они мне не нужны. Я добровольно остаюсь в своей лавочке - и это дает мне право на звание великого учителя, которое для меня дороже всего... - И ты счастлив сознанием своего великого учительства? - тихо, покачав головою, произнес Захарьев-Овинов. - Не говори этого, не говори о своем счастье, когда я знаю, что теперь, сейчас вот, ты отдал бы все свои знания, все свои силы, всю свою власть, чтобы, как двадцать пять лет тому назад, прижать к своей груди твою Матильду и твоего маленького Жана, которых смерть отняла у тебя во время морового поветрия, в тот страшный день, когда ты и сам был на краю могилы... Роже Левек пошатнулся, схватился за голову руками и бессильно упал в кресло. Вся тоска и все сердечные муки этих двадцати пяти лет, тоска и муки, в которых он никогда не признавался не только перед кем-либо, но и перед собою, вдруг нахлынули на него, вызванные этими нежданными словами. И под напором непобедимой, прорвавшей свои оковы силы глухое рыдание вырвалось из груди его. - Вот как ты счастлив, великий учитель! - грустно сказал Захарьев-Овинов и, отойдя от него, приблизился к Абельзону. - Брат Albus, - начал он, спокойно и прямо глядя в могучие, страшные глаза маленького человека, - и ты тоже счастлив? Ты взял себе имя Albus для того, чтобы под этим белым покровом скрыть мрак, который часто, часто бывает в душе твоей... Но ведь не только природу, а и меня не обманешь!.. Ты не производил внутренней алхимической работы, и я прямо скажу тебе, что она была бы неудачна, - да и ты сам это знаешь. Но у тебя достаточный запас "красного льва", и, если бы ты захотел, этот запас произвел бы столько золота, что ты мог бы построить из него целый замок. Только тебе этого не надо... О, ты безупречный розенкрейцер! Ты развил свою волю до высочайших пределов, и она может производить то, что темные люди называют чудесами. Ты по праву занял в братстве место великого учителя. Ты никогда не пользовался своими знаниями и своею властью для того, чтобы делать то, что мы называем злом, - и в этом-то и сказалась твоя железная воля. Ты крепкими узами опутал себя, но не победил в себе, а только насильственно сковал страшного, лютого зверя... Этот зверь жив и рвется из неволи, томит и грызет тебя. По жизни своей, по своим действиям ты стоишь на высоте, которой не достигают страсти. А между тем эти страсти бушуют в душе твоей. Я изумляюсь тебе и уважаю тебя, ибо такая сила воли достойна уважения! Но я тебя знаю. Не равнодушие в тебе ко всем благам мира, не возвышение над человеческими слабостями, не спокойный взгляд на человечество сверху вниз... О, если бы ты развязал свою душу, снял с нее насильственно надетые на нее цепи, - ты бы ринулся в самую глубину страстей, упился бы кровью, насладился бы чужими страданиями! Ты ненавидишь человечество, в тебе кипит кровь твоих предков-евреев. Ты вмещаешь в себе всю ненависть своего племени к другим народдам. О, ты жесток, брат Albus, и бываешь рад, когда братство поручает тебе карать изменника. Ты вот и теперь стремился к роли палача и требовал, чтобы я подписал смертный приговор, и говорил мне, что рука твоя не дрогнет... Да, ты можешь испытать злобные, страшные наслаждения, которых лишаешь себя силой своей воли, силой своего разума, - а счастья все же ты не знаешь и не знал никогда, ибо счастье не есть наслаждение злобы и мести. Опровергни меня, если можешь!.. Но Абельзон молчал, лицо его страшно побледнело и удивительные глаза, сила которых заставляла каждого смиряться и замолкать, бессильно опустились перед спокойным, холодным взглядом великого розенкрейцера. - Барон фон Мелленбург, - обратился Захарьев-Овинов к важному, величественному немцу, - скажи мне, одержал ли ты победу над своим честолюбием, не приходят ли к тебе до сих пор минуты, когда ты готов отказаться от великого учительства и бежать из братства, захватив с собою все знания, какие помогли бы тебе удовлетворить твоей страсти? Не мечтаешь ли ты о блеске и власти и не находишь ли ту власть, которой обладаешь, незавидной, ибо она ведома только в небольшом кружке розенкрейцеров высших посвящений?.. Ты тоже, как и брат Albus, в постоянной борьбе с самим собою. Это ли счастье? Что же, или я клевещу на тебя?.. Скажи, что я клевещу, - и я буду просить у тебя прощения... - Мы признали тебя своим главою, великий светоносец, - медленно произнес барон фон Мелленбург, - читая в душе нашей, ты еще раз доказываешь то, что мы ужо знаем, то есть твою власть а силу... И если ты начал с признания своего голода и своей жажды, то для нас нет унижения быть слабыми и несчастными, несмотря на все наши знания... - Зачем же ты так уверенно ответил на мой вопрос, зачем объявил, что ты счастлив?.. Почему же ты подумал, что можешь скрыть от меня истину? Барон фон Мелленбург взглянул на старца, ища в нем поддержки. Но старец сидел неподвижно, сдвинув брови, с почти потухшим взглядом, устремленным в одну точку. Он ни одним словом, ни одним движением не поддержал великого учителя. Ведь и он, величайший из мудрецов, так же точно обвинялся во лжи, в легкомысленной лжи - и ему нечего было ответить на это обвинение. Он только чувствовал свое унижение, свое бессилие, мучительно чувствовал напор бури, которая разразилась и с которой нельзя бороться. - А ты, граф Хоростовский, - обратился великий розенкрейцер к другому сухому старику, сидевшему тоже опустив голову, - у тебя и помимо "красного льва" собраны несметные богатства, и лежат они как ненужный хлам, непригодный ни для тебя, ни для других. За все долгие годы твоей жизни ты не видал вокруг себя ни одной улыбки, ты никому не сделал сознательного зла, но и добра тоже не сделал... И тебе холодно, и тебе скучно, я вот теперь ты сидишь с опущенной головою, потому что в первый раз в жизни я этими своими словами пробудил в тебе сознание, что тебе холодно и скучно!.. Старый граф только еще ниже опустил голову. Перед ним мелькала вся его жизнь, прошедшая в поисках за неведомым и в нахождении того, что не давало никакого тепла, никакого счастья. - Отец! - воскликнул тогда Захарьев-Овинов, подходя к старцу Небельштейну. - Твои знания и твои силы громадны! Эти знания, эти силы так велики, что если ты не нашел полного всесовершенного счастья, значит, оно зависит не от сил и не от знаний. А что ты не нашел его, этого счастья, доказывает мне слабость твоего старого тела, из-за которой ты передал мне сегодня власть свою. Ты утомлен жизнью, ищешь покоя, не хочешь воспользоваться теми средствами, которые в состояния снова вернуть к бодрости твое дряхлеющее тело. Пусть непосвященные, слепые скептики считают сказкой возможность продления человеческой жизни, но ведь мы с тобою знаем, что это не сказка, и ведомо мне, что еще на много десятилетий ты мог бы поддержать в себе телесную силу. Однако ты этого не хочешь, ты устал от земной жизни, тебе отрадно, мало-помалу ослабевая, уйти и иные сферы. От счастья не бегут, отец, - значит, твое счастье не здесь... - Ты в этом прав, сын мой, - мрачно ответил старец, - но я жду конца твоей речи и уж тогда тебе отвечу... XIX  - Конец приближается! - воскликнул Захарьев-Овинов, все более и более одушевляясь. - Мы должны быть прежде всего правдивы и мудры. Мы живем в знаменательное время. Пройдет немного лет, и мы будем присутствовать при страшных, кровавых событиях, которые окажутся кризисом в болезни человечества. Человечество оправится после этого страшного кризиса, и начнется для него новая эра... Еще столетие, другое, третье - и вид земли изменится до неузнаваемости. Знания человеческие станут возрастать с необычайной быстротою. Тайны природы, известные теперь лишь нам, немногим избранным, и хранимые нами под великою печатью молчания, мало-помалу сделаются общим достоянием. Бороться против этого нельзя и бесполезно. Пройдет каких-нибудь полтораста-двести лет - и то, что считается теперь безумной сказкой, станет для всех привычной действительностью. Одним словом, человечество пойдет по тому пути, по которому прошли мы все, розенкрейцеры, в течение нашей жизни. Как то, что мы знаем теперь, казалось нам когда-то чудесным и невозможным, теперь же представляется обычным, а потому и не производит на нас никакого впечатления, - так точно будет и с человечеством... Как мы начали с материи и перешли к духу, познав, что мир материальный есть только отражение духовного, - так и человечество начнет с открытий в области материи, обоготворит ее и затем... затем убедится, что те же самые явления происходят гораздо проще и лучше с помощью духа... Мы в значительной степени уничтожили препятствия, предоставляемые нам пространством и временем, - и человечество легко достигнет этого. Мы знаем тайну производства золота - и человечество откроет ее. Для нас золото не имеет никакой цепы - точно так же потеряет оно цену для всех, и надо будет найти что-нибудь новое, что имело бы цену... Мы умеем овладевать мыслями, чувствами и поступками людей и в то же время знаем средства избегать подобного рабства, средства верной защиты от посторонних влияний. Мы видим без глаз, слышим без ушей и сообщаемся друг с другом не теряя времени и пренебрегая пространством. Мы соединяем в маленьком кусочке вещества все необходимое для питания нашего организма на более или менее долгое время. Мы на десятки лет останавливаем разрушение нашего тела. Все это станет доступно каждому человеку... Как мы, овладев тайнами природы, живем и распоряжаемся в области, соответствующей нашим познаниям, точно так же и человечество будет распоряжаться в этой области. Если бы мы дожили до того времени, не увеличив наших познаний, то из людей высших, могущественных превратились бы в людей самых обыкновенных... Мы идем впереди, вот и все! Мы идеи впереди, по человечество быстро нас нагоняет. Во все времена будут люди, которые пойдут впереди, и человечество всегда будет нагонять их. Но как теперь мы, поднявшись на высоту знаний, живя и действуя в Солее широкой и светлой области, чем другие, не получили от этого счастья, так и человечество, в какой бы высокой области познаний ни оказалось, этим самым не достигнет еще счастья... А между тем ведь понятие о счастье существует, оно не звук пустой. Существо человеческое способно к счастью и, достигая его, возвышает и развивает свою душу более, чем знанием, более, чем силой и могуществом. Счастье есть венец жизни. Мы теперь должны наконец убедиться, не рассуждениями, а нашим внутренним чувством, что познания не дают его, значит, дает его нечто иное, чего у нас нет, что мы просмотрели в нашей мудрости. А между тем, так как счастье есть высшее благо, то какие же мы учителя, если не владеем им и не можем дать его ученикам нашим?.. Мы несем с собою свет, но тепла не несем, какие же мы учителя и в чем значение нашего братства?.. - Тепло и свет!.. - шептали губы старца. - Да, ты прав... свет и тепло - это величайшее сочетание... это истинная, единая жизнь; но, если мы не владеем этой тайной... если мы пребываем в заблуждении, поведай нам все, ты наш глава!.. - Если бы я открыл эту недоступную, неведомую нам тайну, я не задыхался бы, я не страдал бы от голода и жажды! - с тоскою в голосе сказал Захарьев-Овинов. - Но я знаю человека, которому тепло, который счастлив. Да, я его знаю, он сильнее меня, гораздо сильнее. Вы признаете меня своим главою, вы полагаете, что отныне я владею высшей властью, а я вам говорю, что я бессилен перед этим человеком. Склониться перед ним, вручить ему власть над братством!.. Но он с улыбкой отвернется от этой власти... она ему не нужна... У пего нет никаких знаний, а между тем в руках его величайшее могущество, и он владеет благом счастья. Вы знаете, что у меня есть сила исцелять человеческие страдания, болезни. И вот я пытал свою силу - и ее не оказалось, а этот человек пришел и в миг один исцелил разрушавшееся, страшно страдавшее тело... - Ты встретил человека, обладающего высшим могуществом, - и я не знаю этого человека! - с сомнением покачав головою, перебил старец. - Тут что-то не так - тут какая-то странная ошибка... - Ты не знаешь его, отец, потому что его путь - не наш путь. Я ничего не преувеличиваю. Человек этот во многом слабее меня, но во многом он гораздо сильнее. Я заговорил о кем, так как он доказал мне, что многие явления, которых мы достигаем только с помощью высших знаний, иногда даются человеку помимо всяких знаний, к явления эти самого высшего порядка. - Тут нет ничего невозможного: это проявление бессознательной, но могучей воли. - Нет, не воли, - вскричал великий розенкрейцер, - не воли, ибо воля - свет, а это - проявление тепла, того тепла, которого у нас нет! Человек, о котором я говорю, живет в области высшей, чем наша. - Где же эта область? Ты сам указал, что мы сумели отличить источник света от его отражения и перешли из области материи в область духа... - Да, но то, что мы называем духом, еще не дух, а лишь тончайшая, высшая материя, грубые осадки которой производят мир форм. В своей гордости, распознав тончайший эфир и узнав его свойства, мы объявили его высшим Разумом и решили, что он есть суть природы, ее первооснова, источник жизни и творчества. Мы сделали себя творцами, вместили в себя единый высший Разум. Нам, на вершине розенкрейцерской лестницы, доступно все, мы все можем творить, а чего не можем, того и нет. Но вот мы творим одним светом, без тепла, и потому дрожим от холода... Значит, тепло не существует? Нет, оно существует, и мы, со всеми нашими знаниями эфира, астрального света, со всем нашим холодным, не дающим счастья творчеством, только жалкие безумцы! Мне не понадобилось далеко ходить за доказательствами того, что мы все несчастны, я взял первое, что мне попалось под руку, - и вы все сознались в своем несчастье, в полном неведении высшего блага, высшей истины!.. Все поднялись со своих мест. Старец кинулся было к Захарьеву-Овинову, стараясь пометать ему высказать до конца его мысль, ту мысль, которая становилась теперь всем понятной. Но великий розенкрейцер поднял руку, и все будто застыли на месте. - Братство розенкрейцеров объявило себя вместилищем высшей истины, знания и власти, - спокойно и твердо сказал он. - Око заблуждалось, но, пока это заблуждение было искренне, братство не было за него ответственно. Теперь же заблуждение ясно: мы далеки от истины, знания и власти. Я, законный глава розенкрейцеров, признаю преступным обманывать людей обещанием того, чего у нас самих нет; я, зная свои силы, признаю себя слабым, Я не владею высшей истиной и лишен высшего блага - счастья. Вы все признаете себя еще более слабыми, ибо мое жалкое богатство несколько обширнее вашего. Но, если мы слабы и несчастны, у нас все же ость человеческое достоинство и то благородство, которое не позволяет нам быть авгурами. Мужественно перенесем наше поражение, снимем с себя не принадлежащие нам знаки достоинства, которые, хотя мы до сего дня и не сознавались себе в этом, только тешили нашу гордость и наше тщеславие, превратимся в скромных искателей истины, а не учителей ее. Наше великое братство было заблуждением. Такое братство может быть только там, где воздвигнут храм истинного счастья, озаренный светом и теплом. Будем искать этот храм, и, только найдя его и получив в нем высшее посвящение, мы решим вопросы духовной иерархии, власти и славы. Только полная душевная гармония и ее следствие - невозмутимое довольство и счастье - облекут нас истинной властью и действительными знаками этой власти. Поэтому я, глава розенкрейцеров, которому вы обязаны повиновением и ослушаться которого не можете, если бы и хотели, объявляю братство Креста и Розы в настоящее время несуществующим! Все оставались неподвижными. Чудным светом вспыхнул таинственный знак на груди великого розенкрейцера. Но вот он снял с себя этот знак, и в то же мгновение он погас в руке его: теперь это была золотая, тонкой ювелирной работы, драгоценность, и только. - Вот наш великий символ! - сказал Захарьев-Овинов, показывая свой погасший Крест и Розу отцу и братьям. - Я не умаляю его значения, в нем средоточие света, разума; но в нем нет тепла, и, вы видите, он может погаснуть. Вы называли меня светоносцем, мне стоило обнажить грудь свою, и при блеске моего света всякий розенкрейцер падал ниц, зная, что тот, кто смеет носить на груди своей этот свет, облечен силой и властью. Да, этот знак прекраснее и важнее всех знаков отличия, носимых монархами и государственными людьми мира! Когда я сумел найти и замкнуть чудный луч мирового света в этом драгоценном символе, моя гордость торжествовала... но теперь я знаю, что моя тайна - не есть великая тайна, а только одно из тех открытий, к которым быстро придет человечество. Минует сотня лет - и лучи этого света будут освещать своим голубым чудным сиянием улицы городов, жилища людей, будут возвышать красоту женских украшений... Таинственный свет, который носить на себе теперь могу лишь я, один будет сиять на голове и на груди танцовщицы на театральных подмостках, его станут продавать в игрушечных лавках как красивую забаву. Сначала для его сосредоточия потребуются разные приспособления, потом все это упростится, и, наконец, люди поймут, что можно его добывать так, как я его добываю, без всяких видимых приспособлений... - Итак, - заключил он, - пока мы не научились согласовать свет с теплом и не нашли счастья, мы не принадлежим к высшему, всемирному обществу розенкрейцеров. Если когда-нибудь мы соберемся в день наших годичных заседаний под этими древними сводами, то это будет значить, что мы все открыли великую тайну тепла, что мы нашли счастье... Тогда, и только тогда возродится наше братство... О, если б этот великий день настал для нас!.. Пока же, братья, мы свободны от всех требований нашего устава; пусть каждый из нас идет в жизнь и делает из своих действительных знаний и сил то употребление, какое ему укажут разум и совесть... Организация нашего братства такова, что временное или вечное прекращение его деятельности может произойти без всяких потрясений... Я сказал все. Отец, я жду твоего слова. Старец поднял на него взгляд, в котором теперь ничего не было, кроме спокойствия. - Сын мой, - сказал он, - гроза пронеслась над нами и оказалась животворной... В словах твоих и действиях видна та истина и мудрость, которая высоко вознесла тебя... Ты прав, и мы должны благодарить тебя за трудный и великий урок, который не унизит нас, а поможет нам возвыситься. Да, мы все должны приступить к испытанию... и мы разойдемся сегодня с надеждой, что настанет день, который снова соединит нас. Быть может, я не увижу этого дня... но он настанет! Вот и мое пророчество: под эти древние своды еще придут блаженные силы человечества и в братском общении обменяются здесь такими сокровищами, которые вместят в себе все блага материи и духа... Розенкрейцеры крепко обнялись и, каждый со своими мыслями и чувствами, разошлись по мрачным и сырым помещениям замка, где старый Бергман приготовил им постели. XX  Прошло недели две, и все совершилось так, как было предназначено новым главою братства розенкрейцеров. Это великое, таинственное братство на неопределенное время прекратило свою деятельность. На древней, пустынной улице Нюренберга, в том ветхом доме, который принадлежал уже несколько столетий фамилии Небельштейнов и где Захарьев-Овинов в первый раз увидел отца розенкрейцеров, ежедневно, лишь наступала вечерняя темнота, происходили собрания братьев. Сначала поочередно каждый из четырех великих учителей собирал розенкрейцеров высоких посвящений, личпо знавших своего великого учителя под его розенкрейцерским именем, знавших о существовании носителя знака Креста и Розы и главы всего розенкрейцерства, но никогда их не видавших. Великие учителя передали посвященным, что, вследствие очень важных соображений, отныне, впредь до нового распоряжения главы розенкрейцеров, периодические собрания братства прекращаются. Никто не будет теперь получать никаких инструкций, не будет отдавать отчета в своей деятельности. Каждый становится совершенно свободным в своих поступках и может распоряжаться как угодно своими знаниями. Конечно, связь между розенкрейцерами не прерывается, и всякий по-прежнему, если будет в том нуждаться и того желать, таинственными путями получит всю нужную помощь и все указания. Но только этим и ограничится влияние высших сфер розенкрейцерства... Розенкрейцеры были изумлены, опечалены и даже потрясены таким сообщением великих учителей. Каждый, естественно, пожелал узнать истинные причины такого решения. Но учителя никому не хотели открыть тайны того, что произошло в стенах замка Небельштейна. Новый глава розенкрейцеров допустил это молчание, и великие учителя ограничились таким ответом: "Настало время испытания истинной силы каждого из братьев; когда испытания будут окончены, тогда выяснятся действительные результаты деятельности каждого". Затем великие учителя потребовали от посвященных розенкрейцеров, чтобы каждый из них, в свою очередь, собрал порученных им неофитов и передал им решение. Это было исполнено - и внезапно, само собою, всемирное братство видоизменилось, распалось, потеряло свою крепкую, определенную форму, основанную на строгой иерархии и на ритуале, При этом, надо сказать, в каждом из собраний братьев низших посвящений произошло нечто странное. Каждый из розенкрейцеров-неофитов, услышав объяснение своего руководителя, впадал в какое-то особенное состояние и, выйдя из заседания, забывал очень многое из того, что относилось до известной ему организации братства, все, что совершилось, то есть неожиданное таинственное прекращение деятельности братства, представлялось ему естественным и мало-помалу переставало интересовать его... Когда Абельзон, известный руководимым под именем Albusa, собрал в старом доме Небельштейна всю секцию, в числе приглашенных не было Калиостро. Ему было указано другое время. И, явясь в назначенный час, он, к изумлению своему, не увидел никого, кроме Albusa. При первом же взгляде на удивительные глаза маленького человека Калиостро понял, что, если бы Albus мог на место растерзать его, он сделал бы это без всякого промедления, - такая жестокость, злоба и ненависть светились в этих страшных глазах. Но Калиостро был более чем когда-либо уверен в своей силе - ясновидение СерафиныДоренцы не могло обмануть. Он знал наверное, что ему не предстоит никакой опасности. "Благодетель человечества" почтительно поклонился своему учителю и спокойно ждал его слова. - Джузеппе Бальзамо! - резким голосом воскликнул Абельзон, нервно дергаясь в кресле, на котором сидел. - Ты не должен изумляться, что вместо розенкрейцерского собрания, на которое ты явился в Нюренберг, ты видишь меня одного. Твоя дерзость не имеет пределов, и только поэтому ты мог воображать, что будешь когда-либо присутствовать на собрании братьев... Калиостро усмехнулся, и Абельзон едва сдержал себя, увидя эту усмешку. - Я, твой бывший руководитель, - как-то прошипел он, - призвал тебя для того, чтобы объявить тебе о твоем исключении из нашего великого братства. - Разве можно исключить из братства посвященного розенкрейцера, достигшего моей степени? - спокойно и даже несколько вызывающим тоном спросил Калиостро. - Ты нарушил все клятвенные обещания, данные мне тобою... Ты изменник!.. - Если б я был изменником, - перебил его все с возраставшим спокойствием Калиостро, - ты должен был бы меня уничтожить... Но ты меня уничтожить не можешь, а потому я прошу тебя, великий учитель, выражаться осторожнее... Никто никогда не слыхал от меня о братстве. Абельзон должен был призвать на помощь всю силу своей воли, чтобы не кинуться на этого дерзновенного и не задушить его. - Если бы ты хоть раз в жизни произнес кому-нибудь имя нашего братства, поверь, никакие соображения не остановили бы меня, и теперь наступила бы последняя минута твоей жизни! - Моей или твоей - это еще неизвестно чьей! - таким же шепотом ответил ему Калиостро, пристально глядя ему прямо в страшные глаза и спокойно вынося взгляд их. - Ты видишь, великий учитель, - прибавил он, - что ты сплоховал, что ты меня мало знаешь. Еще неизвестно, кто из нас сильнее, и, во всяком случае, время твоего руководительства мною и моего естественного тебе подчинения окончено. Если бы я захотел, слышишь ли - если бы я захотел оставаться в братстве, я бы потребовал теперь, в силу своего права, признания меня великий учителем. Но я сам не хочу оставаться в братстве по многим причинам. Я и явился сюда для того, чтобы объявить эти причины моего свободного, твердо решенного мною выхода из братства... - Какие же это причины? Что ты можешь сказать в свое оправдание? - сдавливая в себе все свои ощущения, спросил Абельзон. - Тебе я не могу сообщить этого. - Что такое? Кому же, как не мне? - Тому, кто сильнее меня, а не слабее. При этих словах Абельзон даже вздрогнул и так стиснул свои сухие, крючковатые пальцы, что они захрустели. А Калиостро между тем говорил: - Я объясню все носителю знака Креста и Розы. С тобою мне говорить больше нечего, а он здесь... ты видишь - я не страдаю неведением. Дверь отворилась и вошел Захарьев-Овинов. - Да, я здесь, - сказал он, - но... от неведения до Истинного ведения еще очень далеко... Твое всеведение, Бальзамо, случайно! Оно принадлежит не тебе, а той душе, которую ты держишь в неволе... Ты меня понимаешь... Брат Albus, ты свободен... ваши объяснения не приведут ни к чему. Оставь нас. - Благодарю тебя за это освобождение! - воскликнул Абельзон. Его глаза метнули злобные лучи свои не только на Калиостро, но и на Захарьева-Овинова. Он порывисто вскочил с кресла и быстро вышел из комнаты. Калиостро проводил его насмешливым и торжествующим взглядом. - Напрасно ты тешишь свои злые чувства! - сказал Захарьев-Овинов. - Если бы ты и Albus знали, сколько силы потеряли вы оба за эти краткие минуты взаимной злобы, то, быть может, вы отнеслись бы друг к другу с иным, более человечным чувством. Да и торжествовать тебе нечего: если Albus не сильнее тебя, то ведь я тебя сильнее, и ты знаешь это: следовательно, если б я поручил ему наказать тебя как изменника, то ты бы и погиб. Но ты знаешь, что я не желаю твоей погибели. Значит, вся твоя храбрость происходит только от сознания твоей безопасности... - Так ты считаешь меня трусом, светоносец! - бледнея, прошептал Калиостро. - Нет, - отвечал Захарьев-Овинов, - я не считаю тебя трусом, но ты слишком любишь жизнь, слишком дорожишь ею, а потому не стал бы пренебрегать серьезной опасностью. Но не будем терять времени. Все причины твоего удаления из братства розенкрейцеров мне хорошо известны. Знай, что отныне ты не розенкрейцер. Я освобождаю тебя от всех твоих обязательств. Братство не возьмет на себя тяжесть твоей кары, ты можешь быть на этот счет спокоен: ты сам, своими поступками, готовишь себе страшную кару. Одно, что ты должен обещать мне, это и впредь никогда, ни при каких обстоятельствах не произносить имени розенкрейцеров, одним словом, поступать так, как будто ты никогда и не знал о существовании братства! Мало этого, ты не должен никогда пользоваться чужим ясновидением для того, чтобы узнавать что-либо, касающееся братства. Если ты сейчас дашь мне это обещание, я тебе поверю. Калиостро склонился перед Захарьевым-Овиновым и голосом, в котором оказалась большая искренность, воскликнул: - Великий светоносец, обещаю тебе исполнить все, что ты от меня требуешь. Никакая пытка не заставит меня произнести имени братства и я ничего не буду узнавать о нем! - Я тебе верю, несчастный брат, - сказал Захарьев-Овинов. - Не называй меня несчастным, - внезапно вздрагивая, прошептал Калиостро. - О, я вижу твою мысль!.. Пытка... Да, к чему скрываться мне перед тобою, я уже не раз видел, закрывая глаза, картины того, что меня ожидает... Они запечатлены в астральном свете, а потому неминуемы... Я видел тюрьму... безжалостных, пристрастных судей... видел пытку... много ужасного... Но все же не называй меня несчастным... уж даже потому, что ты сам несчастлив, хоть, может быть, тебе и не предстоит телесной пытки... Ты помнишь нашу беседу в Петербурге... все, что я говорил тогда, могу повторить и теперь... ты доказал мне, что ты сильнее меня, я должен был поневоле подчиниться твоему приказу... я чувствую, что это ты подействовал на обстоятельства. Но, доказав мне свое могущество, ты не доказал мне, что счастлив. - Не ты научишь меня счастью, не ты укажешь мне к нему дорогу? - мрачно выговорил Захарьев-Овинов. - Да, конечно, мы совсем разные люди, но все же и у меня ты можешь кое-чему научиться, несмотря на свою великую мудрость. Говорил и говорю тебе, что я знал и знаю минуты истинного счастья, и эти минуты так светлы, так прекрасны, что заставляют меня совсем забывать все беды и ужасы, грозящие мне в будущем. - Быть может, ты прав, - сказал, глядя ему в глаза и читая в душе его, Захарьев-Овинов, - но слушай эти последние слова мои, последние, так как вряд ли мы еще раз встретимся в этой жизни: воля человека видоизменяет судьбу и заставляет бледнеть и испаряться образы, витающие в астральном свете... Все те страшные картины, которые ты видишь с закрытыми глазами, навсегда исчезнут и не повторятся в материальной действительности, если ты изменишь жизнь свою, если уйдешь от всяких обманов и удовольствуешься скромной долей. Думается мне, что и минут счастья у тебя тогда будет больше, и правильно разовьешь ты свои духовные силы, и избегнешь заслуженной теперь тобою кары... Все еще от тебя зависит. Удержи свою руку, не подписывай своего приговора... подумай о словах моих... Калиостро опустил голову. Взгляд его померк. - Великий светоносец, - сказал он, - я, конечно, не раз буду думать о словах твоих... только... я ведь уж не розенкрейцер, не могу быть им... есть вещи, которые сильнее моей воли... А ты... ты сам.., к какой судьбе идешь ты? - Я иду, - внезапно оживляясь, воскликнул Захарьев-Овинов, - я иду искать истинного счастья... я уже вижу во мраке к нему дорогу... я уже чувствую, что найду его!.. - Желаю тебе этого. Они молча обнялись и вместе вышли из старого дома. Свет полной луны озарял пустынную улицу. Они еще раз взглянули друг на друга, и невольная взаимная симпатия блеснула в их взглядах. Их руки встретились в крепком пожатии. Калиостро пошел налево, а Захарьев-Овинов - направо. Конец второй части  * ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ *  I  В доме старого князя Захарьева-Овинова, в первой комнате помещения, где продолжал жить отец Николай, да уж и но один, а с женою, перед столом, накрытым чистой белой скатертью, сидели две женщины. На столе стоял чан с горячим сбитнем, кувшин сливок и возвышалась целая гора свежих саек и баранок. Вся эта комната, остававшаяся нетронутой, внушительной и непоходившая на жилую до самого приезда Настасьи Селиверстовны, теперь совсем изменила свой вид. Она казалась гораздо менее внушительной и богатой, но зато в ней сделалось как-то теплее, уютнее. В то же время в ней царили теперь порядок, чистота. Видно было, что здесь живет добрая хозяйка, обладающая настоящим хозяйским глазом. Эта добрая хозяйка, Настасья Селиверстовна, и была одной из женщин, сидевших за столом перед чаном с горячим сбитнем. Кончался уже третий месяц пребывания ее в Петербурге, и за это время она очень изменилась. Если б ее деревенские соседки ее увидели, то непременно всплеснули бы руками и завопили: "Матушка ты наша, Настасья Селиверстовна, какая беда тебе приключилась, кто тебя, сердечная, сглазил?.." Действительно, Настасья Селиверстовна похудела и побледнела, хотя все еще оставалась достаточно полной. Излишняя густота краски сбежала с круглых щек ее, и эти щеки стали гораздо нежнее. Прекрасные черные глаза сделались как-то глубже, вдумчивее и удивительно выиграли в своем выражении. Вообще Настасья Селиверстовна, на взгляд всякого истинного ценителя женской красоты, была теперь незаурядно красивой женщиной. А главное, с нее внезапно, за это короткое время, сошла ее деревенская грубость и угловатость. Она сразу огляделась в столице и сумела принять столичный вид. На ней было очень ловко сшитое темное шерстяное платье, густые ее волосы были хитро и красиво причесаны, - никто не сказал бы, что она всю жизнь прожила в деревне, и до сих пор почти и людей-то но видала. Она много стараний положила в такое преобразование своей внешности, и старания ее увенчались полным успехом. Оканчивая перед большим княжеским зеркалом, стоявшим в ее спальне, свой туалет, она сама себе говорила: "Ну чем же я хуже их, этих здешних дам-мадамов?". И если бы при этом находился посторонний беспристрастный и вкусом обладающий зритель, он непременно бы воскликнул: "Матушка, Настасья Селиверстовна, не хуже ты, а не в пример лучше многих и многих здешних дам-мадамов!" Другая женщина, сидевшая рядом с хозяйкой, тоже имела приятную наружность, и, вообще, вся ее фигура, ее голос, манеры сразу внушали к ней доверие. Она уже была не молода, и на ее бледном, изнуренном лице долгие годы страданий оставили свой неизгладимый отпечаток. Женщина эта была Метлина. По-видимому, она пришла сюда не сейчас, а уже достаточное время беседовала с Настасьей Селиверстовной. По ее блестящим глазам и нервному оживлению, сказывавшемуся во всех ее движениях, можно было заключить, что она много и горячо говорила. Она уже не в первый раз видела жену отца Николая, но видела ее мельком и впервые пришлось ей с нею разговориться и сблизиться. Она пришла теперь к отцу Николаю, но не застала его, и матушка, гораздо более обходительная и ласковая, чем в первое время по своем приезде, пригласила ее обождать, сказав, что отец Николай обещался вернуться через час, самое большее - через полтора часа времени. Заметив, что гостья озябла, матушка тотчас же распорядилась относительно сбитня, послала прислуживавшую ей дворовую девчонку за сайками и баранками и принялась угощать Метлину. Они разговорились, и Метлина рада была рассказать ласковой матушке все свои обстоятельства. Она теперь чувствовала потребность говорить об этих обстоятельствах со всяким человеком, внушавшим ей к себе доверие. Настасья Селиверстовна, вся превратись во внимание, с большим интересом и участием выслушала печальную повесть о многолетних бедствиях семьи Метлиных. - Сударыня моя! - воскликнула она, всплеснув руками, когда Метлина, дойдя в своем рассказе до времени перемены их судьбы, остановилась, переводя дух, тяжело дыша и чувствуя большое утомление после этого горячего рассказа, во время которого она как бы снова пережила все минувшие беды. - Сударыня моя! Да как это Господь дал вам сил перенести такое? В жизнь свою такой жалости не слыхивала, а горя-то людского не мало навидалась... Да и своя жизнь не больно красна, сколько раз на свою беду плакалась. А вот теперь и вижу, что и бед-то со мною никогда никаких не бывало... Какие там беды! Вот у кого беды, вот у кого горе!.. Ну, что же, сударыня, как же это так вдруг все у вас переменилось? - А так вот, - снова оживляясь и вся так и просияв, заговорила Метлина. - Привела я тогда с собою святого нашего благодетеля, отца Николая, помолился он, с его молитвой пришло к нам благополучие. Спас он моего мужа не только от любой болезни, не только от телесной погибели, но и от душевной. Совсем спас человека, из мертвого живым сделал. Как сказал, уходя: "Верьте, молитесь, пождите малое время, все изменится", так, по его слову, и сталось. Двух ден, матушка, не прошло, как позвали моего мужа во дворец к самой царице. Сразу-то мы испугались, особливо он, дрожит весь. "Куда это меня вести хотят? - говорит, - На какие новые муки и обиды?! Не пойду я, никуда не пойду, зачем меня царица звать будет, не знает она меня и знать не может. Обман это один, в тюрьму, видно, меня ведут, совсем докапать враги хотят..." Да благо, я очнулась вовремя и его на правду навела. А отец Николай-то, говорю, ведь сказал он, что подождите, мол, немного - все изменится. Это беда наша уходит, это счастье наше приходит, говорю. Ну, тут и он понял. Снарядила я его, как могла, а сама ждать осталась. Полдня ждала, молилась. Сначала нет-нет да и сомнение охватит: а ну как это не счастье, а беда новая? Только отгоняла я эти сомнения, и совсем они ушли, а к тому времени, как мужу вернуться, я уже знала, наверно знала, что никакой беды нет и быть не может, что он придет и расскажет мне о своем благополучии... Вернулся он такой радостный, такой светлый, каким я его ни разу в жизни не видала; кинулся ко мне, обнял меня - давно уж мы с ним не обнимались, - обнял да и заплакал. Плачет и целует меня, говорить хочет - и не может. Наконец успокоила я его, он мне рассказал все. Как привезли его во дворец к камер-фрейлине Каменевой, она с ним и пошла к самой государыне. Государыня приняла его милостиво, да так ласково, что он как вспомнит, так опять в слезы - и говорить не может... Успокоился, стал рассказывать. Сначала он оробел было перед царицей, да говорит, не такова она, чтобы несчастному человеку долго робеть перед нею. Справился он с собою, все ей поведал без утайки. Она его слушала со вниманием и приказала красавице камер-фрейлине со слов его все о делах наших записывать, относительно всех тяжб и тех людей, которые нас обижали неправильно... Все, как есть все, выслушала царица и отпустила его, сказав, что на другой же день он узнает ее решение. "Терпели вы, - сказала государыня, - многие годы, потерпите еще один день, только один день!" С тем его и отпустила. Ну, вот мы и потерпели, и на другой же день приехала к нам, будто гостья небесная, добрый наш ангел, Зинаида Сергеевна, от нее мы и узнали о решении царицы. Муж мой получил в самом дворце должность смотрителя с квартирою готовою и со всяким царским жалованием. В тот же день мы и переехали... Ничего подобного и во сне вам никогда не снилось! После нищеты нашей и грязи, после голода и холода - в теплых да светлых хоромах на вьем на готовом! Ведь чуть с ума не сошли от счастья. Ведь первые-то дни нет-нет да и посмотрим друг на друга: наяву все это или во сне с нами? Наконец очнулись и стали благодарить Бога. Теперь отогрелись, сыты, довольны, в благоденствии... Это вот люди, которые всегда в счастье живут, так они не чувствуют, а вот мы поняли, и телом, и душою, какая благодать в жизни, как хорошо и отрадно бывает на Божьем свете... А главное не то... ну, что уж мне... а то, поймите, матушка, ведь я мужа-то заживо хоронила! Ведь он образ человеческий терял, на глазах моих душу свою навеки губил. А тут ведь его узнать нельзя - другой человек совсем стал, да и какой человек-то!.. Она не выдержала и зарыдала. Настасья Селиверстовна так вся к ней и кинулась. - Успокойтесь, голубушка вы моя... нет, плачьте, плачьте - это хорошие слезы, радостные! Поняла я, все поняла, как не понять!.. Истинно, после бед таких, велико ваше счастье, благодать Божья... И сама она плакала и обнимала, целовала Метлину. Наконец обе они мало-помалу успокоились. - А государыня-то мудра, великая царица, - заговорила прерывающимся голосом Метлина, - она ведь не остановилась в своих благодеяниях, она все дела наши тяжебные приказала вновь переисследовать верным людям. Вчера муж пришел: сияет весь! "Правда, - говорит, - на свет Божий выходит, все неправильно у нас отнятое, все, что наше по праву, - все нам возвращено будет..." II  Настасья Селиверстовна не слышала этих последних слов своей гостьи, она вся была теперь поглощена чем-то. Темные брови ее сдвинулись. - Да вы мне вот что скажите, голубушка моя, - горячо воскликнула она, - мой-то отец Николай при чем тут? К чему это вы его-то своим благодетелем называете, к чему так говорите, будто он захотел да и сотворил вам все ваше благополучие?! Что он пришел-то к вам помолиться, да наставление вам пастырское сделал? Так ведь то же самое сделал бы всякий священник... Тут еще благодеяния нету! Метлина даже руки опустила и глядела на нее с изумлением. - Как, матушка!.. Бог с вами, что вы такое говорите! Да кто же, как не отец Николай... Все он один, он! Настасья Селиверстовна как-то передернула плечами и покачала головою, - Много бы он сделал, кабы не камер-фрейлина!.. Много бы и камер-фрейлина сделала, кабы не царица!.. Вот что царица - ваша благодетельница, это верно! - Да разве я умаляю ее благодеяния! - все с тем же изумлением проговорила Метлина. - И я, и муж - мы век будем Бога о ней молить. Слово нам скажи она - и мы за нее, за нашу матушку, в огонь и в воду готовы... Но только не смущайте вы себя, - меня-то не смутите! Первый истинный благодетель наш - отец Николай, и никто другой. Погибали мы и погибли бы, да Бог сжалился и направил меня к нему, к нему потому, что только он один и мог помочь нам. Ведь я говорила вам, матушка: пришел он, святой человек, и принес нам милость Божию. Душу мою обновил и спас душу моего мужа. Сказал: "Верьте, молитесь, пождите немного - и все будет", и по слову его сталось... Но брови Настасьи Селиверстовны сдвинулись еще больше; по недавно еще нежному и растроганному лицу ее мелькнула недобрая усмешка. - Скажите, пожалуйста! - всплеснула она руками. - Да что же вы думаете, сударыня, разве мне не приятно было бы узнать, что муж у меня такой угодник Божий? Только от слов - то оно не станется... Ну ладно, сказал он вам: пождите, все придет. Пошел он от вас, а здесь, вот в этой самой горнице, его поджидала камер-фрейлина... Вспомнил он о вас, рассказал ей про ваши беды, попросил ее поговорить с государыней. Ну что же тут такого? Всякий на его месте сделал бы то же самое, святости в этом нету. А вот, хотела бы я знать, кабы он эту самую камер-фрейлину не встретил или кабы камер-фрейлина не взялась с государыней говорить или не сумела бы - ну-ка, ведь вы бы до сих пор благополучия ждали! Или не так? И она пытливо глядела на Метлину, и она боялась, что слова ее покажутся убедительными и что Метлина сознается в своей ошибке, признает, что отец Николай во всем этом деле ни при чем. И хотелось ей, страстно, хотя и бессознательно, хотелось, чтобы Метлина ее убедила во всем том, в чем сама она, несмотря на все свое желание, никак не могла убедить себя. - Нет, - спокойно и решительно сказала Метлияа, - мне от вас, уж извините меня, тяжко и слышать-то слова такие... зачем гневить Бога, зачем людям да случайности отдавать неправильно то, что принадлежит Богу... Добра царица, добра Зинаида Сергеевна, а все же этой доброты ихней мы и не увидали бы... не они тут, а батюшка... Но Настасья Селиверстовна живо ее перебила. - Бог - вы говорите! - воскликнула она. - Это так, а муж-то мой при чем?.. К чему его-то вы к Господу Богу равняете?! Это уж и грешно даже, сударыня, коли знать хотите! Метлина снисходительно улыбнулась и взяла Настасью Селиверстовну за руку. - Эх, матушка, какая вы право... неразборчивая да горячая... А вы не торопитесь да подумайте. Вот мы с мужем много обо всем этом думали-передумали - и теперь-то все нам так видно, как на ладони... Да и увидеть-то не мудрено вовсе - надо только приглядеться хорошенько... Все мы создания и чада Божий, и Отец наш не может не видеть нас и не слышать... только мы-то сами от Него отвращаемся, смотрим всюду, только не на Него, а и захотим на Него взглянуть и к Нему обратиться, так уж и не можем, ибо сами так ослабили свои очи, что не в силах вынести света Его. Так, что ли, я говорю, матушка? - Так, так! - живо, с волнением в голосе, воскликнула Настасья Селиверстовна. - Вот и надобны Ему такие люди, которые могут выносить его лицезрение, понимают волю Его. Таким людям Он и дает способы творить Его волю и быть посредниками между Ним и ослепшими, в разуме затемненными творениями. Такие люди - святые, Божий посланцы, наши заступники и благодетели. Без них, думаю я, весь род бы людской погиб. Таков и батюшка, отец Николай. - Святой? - тихо спросила Настасья Селиверстовна. И уже в голосе ее не было задора, в нем прозвучал трепет. - Да, святой, - с глубоким убеждением сказала Метлина, - Господи, да вам ли, матушка, не знать этого? Вам на долю выпала такая благодать, такая милость Божия, такое счастье великое! Вы жена, сердечная, Богом данная подруга жизни святого человека... и вы как бы сомневаетесь! Да что же это такое? Я и ума не приложу... Не мы с мужем отыскали батюшкину святость - ведь и все, как есть все здесь знают... ведь он ежечасно благодатью Божией да силою своей святой молитвы врачует недуги, осушает слезы, помогает всем страждущим, оживляет мертвых душою и приводит их к Богу!.. Тихие слезы струились из глаз Настасьи Селиверстовны. - Вот вы говорите, - шептала она, - мне счастье великое... сердечная, Богом данная подруга жизни я ему... Отчего же, отчего же нет мне счастья? Метлина глубоко задумалась. - Вот что! - наконец проговорила она. - Не посетуйте вы на меня, матушка, на мое слово: думается так, что ежели нет вам с ним счастья... стало быть, вы... его не заслужили... - Да не любит он меня, совсем не любит, не думает обо мне нисколько... чужая ему я - вот мое горе! - воскликнула Настасья Селиверстовна страстно, мучительно, с глубокою искренностью. До приезда в Петербург она никогда не мучилась этим вопросом, даже никогда не спрашивала себя - любит ли ее муж или нет. Какое ей было до этого дело?! Не требовала она от него любви и не нуждалась в ней. А тут вот, приехав сюда, с первых же дней так прямо и задала себе этот вопрос, и решила его в отрицательном смысле, и терзалась этим. Она теперь почти никогда не разговаривала с отцом Николаем, она, видимо, очень на него сердилась; но, странное дело, совсем перестала на него накидываться, не бранилась, не кричала, не мучила его своими злобными выходками и насмешками. Когда он был дома, она все больше молчала да глядела на него как-то мрачно и загадочно. - Не любит он меня, вот что! - повторила она с отчаянием. Метлина даже встала с кресла почти в негодовании. - Это он-то, батюшка отец Николай, вас не любит? Ах, грех какой!.. Да он каждого, он всех, как есть всех любит... так как же ему не любить вас-то... Она не договорила, потому что в комнату вошел отец Николай, - и его светлый, сияющий взгляд сказал ей, что она нрава, что он любит всех, любит истинной, светлой и сияющей, как солнце, дающей свет и тепло любовью. III  - Так вот это кто у нас в гостях? - радостно улыбаясь, воскликнул отец Николай. - Пождали меня, отогрелись?.. Хорошо это, Настя, что ты добрую госпожу задержала! Он благословил стремительно подошедшую к нему Метлину и, в то же время как она целовала его руку, Другую руку он положил ей на голову. - Дочка? - спросил он. - Об ней ты пришла, моя госпожа добрая, поговорить? - Батюшка, что ж вы спрашиваете, - дрогнувшим голосом сказала Метлина, - ведь вы всегда в моих мыслях читаете... вам Господь все открывает, что есть в душе человека. - Ну, этого, мать, не говори, что я за сердцевед... вон, сказывают, чужая душа - потемки!.. Только и в потемках ощупью пройти можно! - весело говорил он. - Не смущайся, госпожа, не унывай: уныние - грех большой, ох какой большой грех!.. Он подошел к столу и пододвинул себе кресло, - И я прозяб, на дворе-то морозец знатный!.. Настя, ты бы мне сбитеньку горяченького, это хорошо... А вы, госпожа моя, присядьте... Поговорим, мать, поговорим без уныния и с надеждой на милость Божию о твоей дочке... Его присутствие, его бодрость, его слова уже возымели свое всегдашнее действие. Тень глубокой грусти, начавшая скользить по лицу Метлиной, исчезла. Снова вернулось спокойствие, тишина и мир наполнили душу. - Мне ли роптать, я ли не взыскана Божией милостью? - сказала Метлина. - Знаю я, что грех мне смущаться и быть нетерпеливой после того, что случилось с нами... Думаю я и так, что за что же нам все... и так уж чрезмерно получили... дано нам много, а это горе оставлено... Только не могу я без тоски глядеть на мое дитя единственное... а как тоска эта загрызет, вот и иду к тебе, батюшка... чтобы ты тоску из души моей вынул да поддержал меня... Отец Николай сделал, с видимым удовольствием, несколько глотков из чашки со сбитнем, поданной ему Настасьей Селиверстовной; но он быстро поставил чашку на стол и замахал рукою. - Нет, мать, - не говори так! - воскликнул он. - Боже тебя сохрани от таких мыслей! К чему счеты подводить и мудрствовать: это, мол, Господь дал, а этого не даст. Благость и милосердие Божий неисчерпаемы, беспредельны, нет им счета, нет им меры! Это людская мудрость в сем видимом мире все исчисляет, измеряет и взвешивает... Творец же выше всего этого... и как только ты свяжешь Его числом, мерою и весом, так тотчас же потеряешь истинное о Нем понятие и низведешь Его с неба на землю... В этом и есть великая ошибка человеческой мудрости, вся слепота ее!.. Говорю тебе, Божия благость неисчерпаема, дары Его неисчислимы, только мы не можем ясно видеть путей Божественного Промысла, а посему и склонны судить криво... Говорю тебе: верь, молись и гони от себя уныние. Придет спасение твоей дочери... Как она? Что с нею? - Да все то же? батюшка!.. Даже еще хуже, чем было прежде... Думала я, что все это зло в ней, все эти мысли грешные и ужасные от бед да от нищеты нашей были. Думала, все пройдет при перемене жизни нашей. Вот теперь она в довольстве и спокойствии, в тепле да холе... Я ли ее не ублажаю! Всего у нее вволю, в светлых хоромах живет, сладко ест, мягко спит, ни работы никакой утомительной, ласку от меня да от отца видит: подумайте, батюшка, ведь она у нас одна, ведь кого же нам и любить да баловать, как не ее! Прежде и нас вот она любила, доброй дочерью была в самое тяжкое время... А теперь как будто у нее к нам ненависть... Ну просто видеть пас не может, противны мы ей... все ей противно... Успокаиваю я ее, усовещиваю, все ей показываю милость Божию над нами... Катюша, говорю, ну, как гибли мы, пропадали в работе, холоде, голоде, тогда можно дойти до греха, до отчаяния... А теперь-то, да погляди кругом себя... хорошо-то как! А отец-то, взгляни на него, ведь он возродился и духом и телом, ведь его узнать нельзя... - Что же она? - спросил священник. Теперь в лице его уже не было веселья и оживления, только в глазах сиял все тот же ясный, бодрящий свет. - Да что она, батюшка! Слушает, притихнет да вдруг как закатится! Платье на себе рвет, мечется, кричит: "Дышать мне нечем, давит меня! Где это хорошо? Ничего нет хорошего и быть не может, на свете все дурное, темное..." Да потом такое начнет говорить... повторять не хочется... - Нет, ты все мне скажи, без утайки, госпожа моя! - настоятельно попросил священник. - Коли приказываешь... да нет, я и без всякого приказу скажу... не осудишь... про вас это она, батюшка, в безумии своем... к вам, благодетель наш, у нее особая какая-то злоба... Стану я ее уговаривать Богу помолиться, прошу ее со мною к вам съездить, так она, как ваше имя услышит, так ее всю и начинает дергать. "Это, - говорит, - обманщик! лицемер! видеть его не могу, ненавижу его!.." Закричит, закричит, затопочет... на пол упадет и бьется... Батюшка, да ведь это что же? Ведь она бесом одержима!.. Отец Николай сидел задумавшись. Настасья Селиверстовна, все время молча слушавшая, перекрестилась. - Бесом!.. Да, конечно, сила зла велика! - после некоторого молчания произнес наконец священник. - Велика сила вражды и ненависти, только ведь любовь все превозмогает... и Господь наш Иисус Христос оставил нам оружие, в нем же запечатлена Им всепобеждающая сила любви. В оружии сем все наше спасение... Госпожа моя, где же теперь дочь твоя? - Да вот, батюшка, какое случилось, - трепетно сказала Метлина, - ведь она у нас с неделю как стихла, не было этих ее беснований... я и решилась опять просить ее к вам поехать со мною. Уговариваю, а она молчит, смотрит так грустно, как будто ничего не видит... а потом и сказала: "Хорошо, - говорит, - матушка, поедем!" - и сказала-то странно так, со вздохом и будто не своим голосом. Обрадовалась я, одела ее, закутала, повезла. Отъехали мы немного, вдруг она кричит извозчику: "Стой!" - да так это у нее страшно вышло, что извозчик сразу остановился. Выскочила она из пошевней, бежит обратно домой и мне кричит: "Поезжайте вы, матушка, одна, а от меня ему скажите, чтоб он не ждал меня, - я себе не враг!" - так, этими самыми словами и сказала... Что же мне было делать, поехала я одна... - А уедешь не одна! - вдруг оживляясь, сказал отец Николай и поднялся с места. - Нечего времени терять, поедем-ка, мать, с тобою в дом твой. Поборемся с врагом и, коли Господь подаст, победим его. Обогрелись мы, Настя нас сбитнем хорошим угостила - так и в путь! - Как мне и благодарить вас, батюшка, не знаю, - засуетившись и собирая свою теплую одежду, повторяла Метлина. - Окрылил ты меня - легко так вдруг стало... - За что же благодарить? - весело говорил отец Николай, надевая шубу. - Я рад, борьба с таким врагом - дело хорошее... Бодрость во мне, сила растет!.. И впрямь - воином себя чувствую... благослови, Господи! Не кровь человеческую проливать буду... Идем, мать, спешим! Прости, Настя!.. Настасья Селиверстовна молча обнялась с Метлиной и стояла, горделиво выпрямившись. Она побледнела, и глаза ее мрачно, загадочно, не мигая, глядели на отца Николая. Вот и он, и Метлина скрылись за дверью. Настасье Селиверстовне показалось, что в комнате вдруг стало ужасно тихо, ужасно пустынно. - Да что ж это? - прошептала она, заломив руки. - Одна, всегда одна... чужая... никому не нужная... а ему - только помеха, тягость!.. И она понимала, что иначе быть не может, и она его не винила. Куда же ей в самом деле? Туда, за ними, в незнакомый дом, где он будет изгонять беса из порченой девушки?.. Что же она там будет делать - только мешать! Кому она нужна?.. Он, которого она прежде так низко ставила, - он всем нужен, он - святой... святой... А она - грешница, недостойная любви его... Ведь вот, барыня эта так прямо и сказала... И барыня права... Ей вспоминались прожитые годы, вся ее семейная жизнь - и все теперь являлось перед нею совсем в новом свете. Она все яснее и яснее начинала видеть то, чего прежде не видела. Она вспоминала отвратительные сцены, бывавшие между нею и мужем. Она всегда считала себя правой. Теперь же ей очевидно стало, что всегда она была виновата, а он прав. Он молчал, он выносил спокойно, невозмутимо нападки, бессмысленные упреки, брань, побои... Он выносил все это не из слабости - теперь она начала понимать, что не из слабости... Будто яркий свет ударил ей в лицо, она закрыла глаза, краска стыда залила ее щеки. Она все поняла и ужаснулась. IV  Отец Николай, погруженный в свои мысли или, вернее, в духовное приготовление к той борьбе, которая его ожидала, совсем не заметил дороги. Метлина, видя его молчаливость и задумчивость и инстинктивно замечая его состояние, не развлекала его разговором. Но дорога показалась ей длинной. Что-то там происходит? Она уж даже раскаивалась, зачем оставила дочь одну. Ведь она могла написать отцу Николаю, попросить его приехать, и он не отказал бы ей. А теперь мало ли что могло случиться с Катюшей, ведь прошло сколько времени... Но она возвращается с отцом Николаем. Бог милостив!.. Эта мысль ее успокаивала, и она принималась про себя горячо молиться за дочь. Наконец доехали. Вот они у двери. Дверь им отворила Зина. В этом, собственно говоря, для Метлиной ничего не могло быть странного: Зина нередко посещала их и старалась, хотя до сих пор и безуспешно, сблизиться с Катюшей, развлечь ее, помочь ей выйти из странного состояния, в котором она находилась. Но, взглянув на лицо красавицы камер-фрейлины, Метлина невольно вздрогнула. - Зинаида Сергеевна, голубушка вы моя... что случилось? - Успокойтесь, пожалуйста, - дрожавшим голосом выговорила Зина. В то же мгновение она заметила отца Николая. - Ах, какое счастье, - воскликнула она, - батюшка, это сам Бог вас посылает! Метлина уже бежала к дочери. Отец Николай поспешно снимал с себя шубу, а Зина отрывисто, почти задыхаясь, ему говорила: - С час тому прибежала ко мне горничная девушка... говорит: с барышней худо, а ни отца, ни матери нет... Он с утра по своей должности в Царское уехал, а когда она вернется, не знают, ждут, а ее все нет... Я поспешила и застала Катюшу такою... сами увидите, батюшка, что о нею делается... глядеть ужасно... Пойдемте, ради Бога!.. Но звать отца Николая было нечего, он не шел, а почти бежал, хотя лицо его и оставалось не только спокойным, а даже радостным. Он чувствовал в себе силу, приток необычайной бодрости, того особенного, неизъяснимого состояния, которое находило на него, когда надо было спасать ближнего. Они в комнате Катюши. Метлина, как была, закутанная в шубу, склонилась над кроватью дочери. Та лежит неподвижно, бледная, с закрытыми глазами. Метлина обернулась в ужасе к отцу Николаю, зубы ее стучали. - Батюшка! - простонала она. - Что же это... она умирает? Отец Николай быстрым шагом подошел к кровати и перекрестил Катюшу. В этот же самый миг ее всю передернуло. Она открыла глаза, со страхом и отвращением взглянула на священника, все черты ее исказились до неузнаваемости. Она взвизгнула страшным, не своим голосом, поднялась с кровати, хотела бежать, по вдруг упала на пол. С нею начались конвульсии. Быстро, быстро тело ее стало принимать самые неестественные положения. Она откинула голову назад, оперлась теменем об пол и вся изогнулась, так что пятки ее почти касались головы. В таком положении, без помощи рук, она передвинулась до половины комнаты. Затем в мгновение ока, опять-таки без помощи рук, встала на ноги и выпрямилась, потом упала на грудь и так ползла, не шевеля ногами и руками. Метлина, вся дрожа и обливаясь слезами, кидалась к ней, но ее как будто что-то не пускало. Зина, бледная, глядела, не веря глазам своим. Сам отец Николай в первую минуту как бы смутился: он никогда еще не видал ничего подобного. Губы его шептали молитву, и он время от времени издали осенял Катюшу крестным знамением. Она его не видела, не могла видеть, так как зрачки ее открытых глаз совсем закатились кверху. Но каждый раз, как он осенял ее крестным знамением, она вся вздрагивала и неистовый ее вопль оглашал комнату. Несколько десятков раз, с ужасающей быстротою, Катюша изгибалась вся в дугу, почти в круг, и затем мгновенно выпрямилась. Потом она сделала какой-то невероятный прыжок аршина на два от пола я со всего размаху упала, ударясь головою о стул. Несчастная Метлина с раздирающим душу криком кинулась к дочери, думая, что та разбила себе голову. Иначе не могло и быть, так как спинка стула, о которую виском ударилась Катюша, от удара сломалась. Между тем на виске не было никакого знака. Катюша быстрым движением отстранила мать, подбежала к своей кровати и села на нее. Теперь она как будто успокоилась. Так продолжалось с минуту. Отец Николай все громче и громче читал молитву и подходил к кровати. Вдруг опять визг. Но Катюша неподвижно сидит, будто окаменелая, зрачки ее глаз по-прежнему закатились, совсем их не видно. Лицо ужасное, неузнаваемое, красное, шея раздута... - Зачем ты здесь? - воскликнула она хриплым голосом. - Зачем ты пришел меня мучить?.. Уходи, мне тебя не надо!.. Разве с тебя не довольно, что ты обманул отца и мать... меня не обманешь... Смотри!.. - И она показывала ему что-то: - Видишь?! Отец Николай ничего не видел и не слышал. Он был весь углублен в молитву, он чувствовал, определенно и ясно, что перед ним как бы какое-то препятствие, как бы какая-то стена обступила его со всех сторон и через эту стену он должен проникнуть. Но стена эта страшно холодна - на него так и дышит от нее ледяным холодом, и она только тогда его пропустит, когда он превратит этот холод в тепло... и тепло это он должен извлечь из себя... Он напрягает всю свою силу, все свое сердце - и тепло растет, растет, усиливается, непрерывной струей льется на холодные камни... и камни теплеют... Все существо отца Николая наполняется неизъяснимым усилением, неизъяснимым чувством жалости и любви. Он давно уже забыл о себе. Он только любит, только верит, только множит в себе благодатное тепло, изливающееся на стоящую перед ним преграду... А Катюша между тем говорит, говорит. - Жутко и хорошо под этими сводами!.. - озирается она кругом себя. - Какое богатство, какая роскошь!.. Все сокровища мира здесь собраны... золото... золото, камни самоцветные... Огонь, темно-красный огонь освещает всех. Гляди, обманщик, сколько здесь людей, все здесь, и все "ему" поклоняются! Вот он... "он"!.. Она задыхается, дрожит, но все же продолжает: - Да, он страшен... ужасен! Но ведь, кроме него, ничего нет, он владыка надо всем, надо всеми, видишь, все преклонились перед ним!.. Все упали - и он велит им, он велит... убить... ограбить... обмануть... лгать! И за это он дает куски золота, камешки со стен своего чертога... И все убивают, грабят, лгут за кусок золота, за камешек!.. Зачем же ты обманываешь, зачем говоришь, что есть что-нибудь кроме него, зачем ты меня мучаешь?! Отец Николай пришел в себя и содрогнулся, расслышав последние слова ее. Он быстро подошел к ней, положил руки ей на плечи. Она мгновенно затихла, и в ней произошла перемена. Лицо ее стало спокойным, зрачки, расширенные, тусклые, опустились, глаза продолжали оставаться открытыми, лицо мало-помалу бледнело. Отец Николай взял обеими руками ее голову и прижал ее к своей груди. - Да воскреснет Бог, и да расточатся врази Его... - шептали его губы. Только он чувствовал, как уничтожился леденящий колод, как распалась преграда, стоявшая перед ним. Он чувствовал, как благодатный поток тепла, изливаясь из него, наполняет эту несчастную голову, которая прижата к его груди. Теперь он знал, наверное знал, что вся сила ала, сила лютой, неведомой и страшной болезни исчезла. Он склонился вперед и, поддерживая голову Катюши, осторожно положил ее на подушку. Он закрыл ей глаза, перекрестил ее и отступил на шаг, - - Встань, - сказал он спокойно и твердо, - встань! Господь избавил тебя от зла и болезни!.. Катюша открыла глаза. Но теперь ничего неестественного и ужасного уже не было в ее взгляде. Она провела рукою по лбу, как будто отгоняя какую-то тяжелую грезу. Потом с изумлением взглянула на отца Николая, на мать, на Зину. - Боже мой! - воскликнула она. - Что со мною, какой ужасный сон... ничего не помню... только ужасное что-то!.. Она еще раз взглянула на священника, слабо и радостно вскрикнула и бросилась ему на шею. - Батюшка, - шептала она, прижимаясь к нему, - благословите меня, перекрестите... как хорошо, как хорошо, как тепло!.. Отец Николай радостно глядел на Катюшу и, обняв ее одною рукою, другой ласково гладил ее распустившиеся волосы. Метлина и Зина еще не успели прийти в себя после всех потрясающих впечатлений. Но вот они наконец все поняли и с криком радости кинулись к отцу Николаю и Катюше. V  Велик и грозен беспросветный мрак, окутывающий мир. Ничего в нем не видно, и слышатся только из глубины его разнородные звуки - крики борьбы, ужаса, страдания, злобного торжества, вопль насыщающих себя и никогда ненасытимых злобы и мести, бессмысленный смех, вздохи грубого, мимолетного наслаждения, мольба о пощаде, мольбы о помощи, безнадежные глухие рыдания, предсмертный хрип умирающей животной жизни. Все эти звуки сливаются в мрачную дисгармонию... Что там происходит, в этом непросветном мраке? Там царствуют слепые и немые, беспощадные законы материальной природы, там сознательная борьба невозможна, победа минутна и ее следствия ничтожны. Там страшный и загадочный Рок собирает свою созревшую жатву... Велик и грозен безрассветный мрак, окутывающий мир, и весь этот мир, со всеми своими тайными, невидимыми в глубокой тьме явлениями, со всей мрачной дисгармонией своих звуков, - только безобразный, неведомо зачем существующий клубок материи, кишащий созданиями ее удушливых испарений... Но вот среди непонятной тьмы загорается искра дивного, божественно прекрасного света. Эта малая искра сразу озаряет громадное пространство мрака. Она несет в себе свет и тепло, изливает их из себя неиссякаемыми потоками, и к ней из глубины клубящейся и метущейся бездны устремляется все, что способно воспринять свет и тепло. Только самые чудовищные исчадия мрака хоронятся в недоступных глубинах его, объятые ужасом безумия... И все, что стремится к этой животворной искре, быстро меняет свои грубые, обезображенные формы, созданные мраком. Чем больше света и тепла, чем ближе их источник, тем больше красоты, гармонии, ликований. Не будь этой всеозаряющей, всепобедной искры - не было бы и мрака, ибо нельзя было бы сознать его. Было бы одно бесконечное страдание, одна бессознательная смерть, один неумолимый Рок со своими холодными, неизбежными законами. Но все создано не для смерти, а для вечной жизни, не для безобразия, а для красоты, не для страдания, а для блаженства, не для лжи, а для истины, не для ненависти, а для любви. Жизнь, красота, блаженство, истина, любовь - все это и есть искра света и тепла, всепобедно озаряющая мрак материи. Это - чудный пятиугольник, из которого ничего нельзя взять, не уничтожив его цельности) уничтожить один из пяти углов его - значит, разрушить все, все обратить в призрак и ничтожество. Это - святой символ, звезда истинного счастья... Где светят и греют пять лучей звезды счастья, там все преображается. Всякое жилище человеческое, от дворца до бедной хижины, со всем своим сором и пылью, сразу превращается в лучезарный храм ликующего духа... В такой храм превратилось и жилище Метлиных: весь мрак исчез - и все пять нераздельных лучей чудной звезды светили и грели. Проходили минуты, но никто не замечал их, все внешние проявления жизни были теперь безотчетны. Все находились в высшем духовном единении, забыли себя и наслаждались счастьем. Все разместились теперь кругом отца Николая и блаженно глядели на его счастливое лицо, в его ясные глаза, изливавшие потоки ликующего света. Он первый нарушил долгое молчание. Он вздохнул всей грудью от избытка счастливого чувства и умиленным голосом сказал: - Боже мой, Боже мой, как нам благодарить Тебя? Как нам прославить Твое великое Милосердие?! Были муки тела и духа, мрак, нищета, ложь и грех, а ныне сияет свет Твой, и ликует победу любовь Твоя!.. Все три женщины при словах этих заплакали и невольным, бессознательным порывом кинулись в объятий друг к другу. Отец Николай радостно глядел на них. В его сердце поднялся вопрос - и этот вопрос был - за что ему такое счастье? Чем заслужил он его и чем заслужит? Он чувствовал себя таким малым, малым перед великостью Божией благодати. Ему, конечно, и в голову не пришло, что это он сам превратил горе в счастье. Но вот Метлина, обратясь к нему и продолжая обнимать Катюшу и Зину, воскликнула: - Батюшка... отец святой... благодетель наш... чудотворец! Он вздрогнул, смутился, и даже строгость мелькнула в его взгляде. - Мать, молчи! - как-то растерянно прервал он ее. - Бога благодари, а не меня... разве это я? Разве я хоть что-нибудь могу без Бога?! Ему стало неловко, почти тяжело, но великое счастье, охватывавшее его, тотчас же и вытеснило все иные ощущения. Метлина замолчала, боясь огорчить его, но в душе ее повторялось: "Бог через угодника Своего!" В это время в соседней комнате послышались шаги. - Это папенька... папенька вернулся! - радостно крикнула Катюша и в миг один была уже у двери. Метлина поспешила за нею. Отец Николай остался вдвоем с Зиной. - Ну вот, голубушка моя, - сказал он, любовно на нее глядя, - привел Господь нам вместе переживать счастливые минуты... Где же твое горе, твои страхи?.. Разве не светло и не тепло на душе у тебя? - И светло, и тепло, - отвечала Зина, - ничего и никого не боюсь я... и спокойна с тех пор, как вы меня успокоили... Она как бы хотела еще прибавить что-то, но он понял мысль ее. - И ждешь, и молишься, и надеешься!.. Так, дочь моя, так! Экий день-то для нас счастливый... да и не исчерпана еще кошница Божьей благостыни... вестью доброй я тебя порадую: друг наш недалеко и вскоре будет G нами... - Вы получили от него известие? - вся вспыхивая, в вабившимся сердцем спросила Зина. Отец Николай на мгновение как бы изумился - только не ее вопросу, а тому, что он так уверенно, так решительно сообщил ей свою весть. - Нет, - ответил он, - не имею я от него известия, то есть письма или слуха какого, а только есть у меня, видите ли, милая моя боярышня, чувство такое, и никогда оно меня не обманывает. Коли сказал я, что он невдолге будет с нами, - значит, оно так и есть... Он замолчал и как будто прислушивался к чему-то, даже глаза закрыл. - Да, - еще решительнее сказал он, - близко он, близко! И увидим мы его обновленным... Так и знай! Это Бог тебе такую радость посылает!.. Вошел Метлин в сопровождении жены и дочери. Они уже сказали ему все, уже горячие поцелуи и ласки Катюши яснее всяких слов доказали ему, что его единственная, нежно любимая им дочка спасена от страшной, непонятной болезни, что теперь уже не будет унылый вид ее отравлять счастье их новой, блаженной жизни. Жена шепнула ему также, чтобы он не смущал батюшку выражениями своей благодарности... Метлина говорила, что ее муж стал совсем новым человеком, - и это была истинная правда. В этом бодром" красивом, барственного вида человеке невозможно было узнать недавнего, совсем опустившегося телом и духом пьяницу. К нему вернулось все его достоинство прежних лет; в глазах светились и ум, и доброта. Он подошел к отцу Николаю и, приняв от него благословение, не стал благодарить его. Он молча посмотрел на него, но так посмотрел, что священник еще раз обнял его и поцеловал. - Радуюсь, радуюсь, сударь! - говорил отец Николай. - От супруги про все дела, про все ваши новости знаю... работаете, трудитесь... доброе дело... Бог вам в помощь! Но Метлин вдруг как бы в смущении опустил глаза. - Стою ли я еще таких Божиих милостей?! - сказал он. - Ах, батюшка, как гадок человек, то есть я-то как гадок!.. Ведь уж чего бы, кажется, ведь уж легко прозреть, а все слепота одолевает!.. Тяжбы мои вот разбираются... так я, узнав, что все мои вороги да обидчики в ответе теперь и жестокую кару по закону должны понести, так возрадовался, так возрадовался - вот будто сердце пляшет от радости!.. Так все и кипит во мне - посмотрите на них... унижали они меня - их теперь унизить, да десятирицею, да сторицею! На их муки налюбоваться!.. - Что ты говоришь, что ты говоришь? Да ведь это грех смертный! - испуганно вскричал отец Николай. - Знаю, отче, и каюсь! - продолжал Метлин. - Сутки целые, и день, и ночь, тешил я в себе сию злобу... Утром стал на молитву, а молиться-то и не могу - покинул меня Господь!.. Тут я и очнулся... ну, помогла мне сила небесная... поборол я себя, совсем поборол и от всего сердца за врагов помолился и простил им. И так легко стало на душе, как никогда не бывало... - Слава Тебе, Господи! - перекрестясь воскликнул священник. - Только вот что, друже мой, ты это на деле покажи - свое прощение... свою молитву... От тебя будет зависеть... подвергнуть их, обидчиков-то твоих, всей каре закона... или простить... так ты их прости и заступись за них... - Простил и заступаюсь, - просто и твердо сказал Метлин. - Вот это ладно! - обнимая его и ласково, весело похлопывая по плечу, говорил отец Николай. - И тебя Бог прощать будет... и за тебя заступится... Прощайте, други мои, порадовался я с вами и в радости вас оставляю... Мне же домой теперь пора... ждет меня кто-то... да... должно быть кто-то ждет... Все вышли провожать его до крыльца, а когда вернулись в комнаты, то каждый почувствовал, что хоть он и покинул их, но оставил им все то великое счастье, которое принес им с собою. VI  Зимний морозный вечер уже стоял над Петербургом. В заледеневших окнах домов виднелся свет. Фонари тускло мигали по сторонам улиц, почти не освещая, а только указывая их направление. Густо выпавший, прохваченный морозом снег скрипел под ногами пешеходов, визжал под полозьями. Рабочий люд кончал свой дневной труд и приготовлялся к ночному отдыху. Праздный люд начинал вечерние удовольствия. Темное, безоблачное небо все так и горело, так и переливалось мириадами ярких звезд. Пошевни, в которых отец Николай возвращался домой, быстро мчались. Священник запахнулся в свою шубу, и ему было так хорошо в ней, так тепло. Он приподнял голову и, не замечая улиц, не видя домов, не слыша людских криков, любовался чудесными звездами, уносился в их беспредельную высь. Ощущение бодрой, здоровой жизни наполняло его тело, чувство спокойствия и радости было в душе его, и все его мысли, все его ощущения, весь он превращался в один порыв бесконечной любви к Творцу и ко всему Его творению. Всем существом своим поклонялся Богу и благодарил Его. Но вот... Что же это такое как бы дрогнуло в его сердце и смутило его безмятежность? Он вдруг вспомнил, что сейчас приедет домой; там его ждет кто-то, кто нуждается в его помощи; он это чувствовал еще там у Метлиных. Он и спешит, он и поможет... но ведь там... там тоже жена, Настя, там она, - это единственное испытание его счастливой, благодатной жизни! Когда же наступит конец этому испытанию?! Вот Метлина какое слово сказала: "чудотворец"... Отец Николай даже вздрогнул, вспомнив это слово, манившее его душу в область погибельной гордыни. Он уже не раз слыхал подобные слова в последнее время; ежедневно кто-нибудь из тех, кому он помог по Божьей милости, называл его чудотворцем, святым, угодником, благодетелем. И каждый раз его будто ножом резало от слов этих. Была минута, другая, когда он совсем почти допустил врага побороть себя. Миг еще и он бы возгордился, и он бы возомнил о себе. Это была страшная борьба. Он вышел из нее победителем, он смирился и осознал глубоко, всей душой, все свое человеческое ничтожество. Но ведь враг силен, он караулит, он ежечасно шепчет: "Забудь, что я враг, забудь, что я грех, забудь, что я зовусь гордыней, впусти меня в душу, я дам тебе великие, неизреченные наслаждения!.." "Господи, помилуй, избави от лукавого!,." - отвечает отец Николай на этот соблазняющий голос, и осеняет себя крестным знамением, и спасает себя им от погибели. "Святой! Хорош святой! - шепчет теперь он, глядя на чудные звезды. - Не святой, а великий грешник. На миг один оставит Господь - и так вот и полечу в бездонную пропасть, где нет звездного сияния, где нет этого дивного небесного хора, немолчно поющего славу Предвечному!.. Угодник! Хорош угодник, когда не могу спасти и поднять эту бедную томящуюся около меня душу! Да и где мне поднять кого-либо! Бог поднимает моей слабой рукою. И ее Он поднимет, не даст ей погибнуть..." - Настя, бедная ты моя! - вдруг почти громко произнес он. Много любви, много нежности, много глубокого горя прозвучало в словах этих. Если бы она могла их слышать, то не сказала бы, что он ее не любит. Она была ему чужая, совсем чужая, но часто, часто помышлял он об этом отчуждении, помышлял с тоскою в сердце. Она думала, что он не замечает ее, что она тяготит его. Последнее было, конечно, правда. Да, она являлась великой тягостью его жизни, единственным его горем. Но если это была единственная тягость, единственное горе, как же он мог не замечать ее? А уж как он за нее молился? Он и теперь кончил горячей молитвой, и эта молитва, как и всегда, принесла ему надежду, отогнала его тоску, вернула ему душевное спокойствие и радость... Пошевни въехали во двор княжеского дома. Отец Николай расплатился с извозчиком, благословил его и поспешно вошел к себе. В первой комнате некого нет, тихо. В углу перед образами зажжена лампада, на столе горит красивая Лампа, недавно принесенная матушке услужливым дворецким из верхних княжеских покоев. - "Где же тот, кто ждет меня?" - подумал отец Николай. А ждет кто-то, чувствует он, что ждет!.. Дверь во вторую комнату отворилась и пропустила Настасью Селиверстовну. - Настя, - сказал отец Николай, снимая шубу и вешая ее на крюк в маленькой прихожей, - есть кто-нибудь у тебя? - Никого нет, - тихо ответила она. - И меня никто не ждал, не спрашивал, за мною никто не присылал? - Нет, никто. Я все время, с той поры как ты уехал, одна была. Никто не приходил, не слыхала... Кто это говорит? Это совсем не ее голос, он никогда не слыхал у нее такого голоса. Она стояла у двери, не трогаясь с места. Он пошел к ней и остановился, с тревогой на нее глядя. Не она, совсем не она! Он уж и так замечал в ней перемену, а теперь она бледна, как никогда не бывала. Веки ее глаз красны, опухли от слез. - Настя, что с тобою? Ты больна, что у тебя болит, скажи, родная? - быстро спрашивал он, беря ее за руку. Но она ничего ему не ответила и вдруг упала перед ним на колени, поклонилась ему до земли; потом охватила руками его ноги, прижалась к ним и зарыдала. - Прости меня, прости!.. - расслышал он сквозь ее отчаянные, потрясающие душу рыдания. VII  Отец Николай давно уже приучил себя не пугаться и не смущаться никакими неожиданностями, встречающимися в человеческой жизни. Во всех обстоятельствах, как печальных для него, так и радостных, как понятных ему, так и непонятных, он всегда являлся спокойным и владел собою. Но тут, увидя жену, безумно рыдавшую и обнимавшую его колени, расслышав ее слова: "Прости меня, прости!" - он растерялся, испугался. Лицо его изменилось до неузнаваемости, потому что в нем померк весь тот безмятежный свет, который придавал этому простому по чертам лицу необыкновенную красоту и привлекательность. - Да что такое, что случилось? - трепетным голосом говорил отец Николай, склоняясь над женою. - Ну перестань... не плачь... зачем, к чему так отчаиваться... Бог милостив... Да успокойся же, Настя, скажи, что такое?.. Но рыдания ее не прекращались. Она все крепче охватывала его своими сильными руками, будто боясь, что он вырвется от нее и уйдет. Она все невыносимее, все мучительнее, из самой глубины души, повторяла: - Прости меня, прости!.. Он не знал, что и подумать, на чем остановиться. Что она сделала?.. Что-нибудь ужасное, бесповоротное, какой-нибудь грех тяжкий, смертный?.. Но еще миг, и он уж начал выходить из своего смущения, испуга. К нему возвращалось то душевное спокойствие, при котором нет ничего страшного, так как все покрывает твердая надежда на Бога. И чем он становился спокойнее, тем яснее делались его мысли, его понимание. Еще несколько мгновений - и он уже видел, что тут не беда, не грех, а, наоборот, спасение. Он вдруг почувствовал, что именно теперь настал тот час, о котором он так долго молил Бога, что именно теперь, в этот светлый день чудес Божией благодати, уходит, а его горе и его тяжесть готовы упасть с плеч его. Да, он все понял, и поток счастья озарил его; снова радостный свет блеснул в его глазах, снова лицо его засияло духовной красотою. - Настя, - сказал он счастливым голосом, - встань! Заслыша этот счастливый голос, она повиновалась. Он обнял ее, подвел к дивану и посадил на него, а сам сел рядом с нею и взял ее за руку. Ее рыдания стихли, но еще не сразу подняла она на него глаза. Ей было это трудно. Наконец она подняла их и встретилась с его глазами. Она глядела теперь на это доброе, счастливое, озаренное внутренним светом лицо, будто видела его в первый раз. Она и действительно видела его в первый раз. Прежде она была равнодушна к этому лицу и никогда в него не вглядывалась; теперь, в это последнее время, погруженная в свою внутреннюю борьбу, она хотя и глядела часто на мужа, но видела его совсем не таким, каким он был в действительности, а таким, каким он представлялся ее обманувшемуся воображению. И она поразилась этой духовной красотою, этим светом. - Так ты простил меня, простил?! - боясь верить своему счастью, прошептала она. Она спрятала голову на грудь его и опять зарыдала. Но уже теперь в ее рыданиях не слышалось отчаяния и муки. Он крепко ее обнял, прижимая к себе, и на глазах его показались слезы. - Господи, благодарю тебя!.. - произнес он, и в словах этих прозвучала такая глубина благодарности, такая несокрушимость веры, такая истина действительного общения с Богом, что все это передалось и ей, и она, будто не устами, а душою, повторила слова его. Она подняла голову, еще раз на него взглянула, и они заключили друг друга в объятия. В тишине комнаты прозвучал крепкий радостный поцелуй. Это был первый истинно супружеский поцелуй в их совместной жизни. Им они породнились, им они осуществили таинство брака. Прежней розни, отчужденности, тяжести, враждебности, с одной стороны, и грусти, с другой, не было, и не могло уже все это вернуться. Они сидели рядом, плечо к Плечу и держа друг друга за руки. И одинаковый свет сиял теперь в глазах отца Николая и жены его. Этого света никогда прежде не было в ее глазах. - Голубчик ты мой, - шептала Настасья Селиверстовна, - ведь я не сейчас, я давно уже поняла свое окаянство перед тобою, поняла всю свою неправду... Только злоба во мне была велика, да гордость... Ломала я себя, ломала - и сломить не могла!.. А потом тяжко так стало, что ты меня не любишь... Он улыбнулся доброй, ласковой улыбкой и покачал головою. - Как же это... откуда взяла ты, что я не люблю тебя? - Да и любить-то не за что было! - воскликнула она, и минутная тень мелькнула по лицу ее. - Не за что меня любить было!.. И потом... ведь я видела, что я тебе чужая, что я тебе помеха. Вот это-то меня и изводило!.. - А не видела ты, - тихо сказал он, - что от тебя только и зависело, чтобы ты стала мне не помехой, а помощницей, другом единственным, Богом данным? Не видела ты, что я многократно призывал тебя к этому? Не понимала ты, что ежечасно Бога молил я об этом нашем единении в крепости, любви и разуме? Никогда не видела и не чувствовала ты этого? Она отрицательно покачала головой. - Ну, а теперь-то, Настя, видишь ты это? Чувствуешь ли? - Да, золотой мой, я теперь совсем как бы другая стала; ведь я была очень, очень несчастна - от этого и злоба во мне явилась, и в мыслях затмение. Вот теперь гляжу, я на тебя - и ты мне совсем иным кажешься. Ведь я тебя, Николушка, прости ты меня, в слепоте своей да в гордыне как низко почитала! Называла я