тебя лицемером - и так ведь про тебя и полагала. Отец Николай задумался. Он как бы глядел в глубь души своей и наконец произнес: - Нет, Настя, я грешный человек, но лицемерия во мне никогда не было. - Да знаю я, знаю! - перебила она его порывисто и страстно, поднося его руку к губам и целуя ее. - Знаю я... теперь-то я все вижу, всю твою святость истинную, всю чистоту души твоей, твое терпение... Все мне теперь Господь открыл. Потому я и ждала тебя, молясь и плачи, боялась одного - как бы Бог не наказал меня за мое окаянство перед тобою, как бы мне не умереть, тебя не увидя, не упав перед тобою, не вымолив себе прошения... Вдруг она остановилась, и глаза ее погасли, лицо побледнело. - А теперь-то как же? - растерянно спросила она. - Что такое, Настя? Но она не слышала слов его, она будто сама себе громко ответила: - Я уеду. - Теперь-то?! - с изумлением воскликнул он. - Зачем же тебе уезжать? - Нет, мой золотой, я тебя недостойна, я тебе здесь мешаю. Что возмущало меня, сердце мне надрывало, гордыню во мне терзало - теперь ведь мне понятным сделалось. Я тебе здесь мешаю, какай я тебе жена! Ты хотя и считаешь себя грешным человеком, только все же перед моей греховностью ты святой, да таким тебя и все почитают - какая же я тебе жена! Да тебе вовсе женатым-то быть не должно, ты живешь для Бога, для несчастных, для больных... Я тебе мешать не буду. Я... - голос ее дрогнул, и на глазах показались слезы, - я буду там, у себя дома, замаливать грехи... Кабы до моего приезда сюда мы расстались, мне бы это не горе... теперь - это мне горе великое, но я его заслужила... оно мне и будет наказанием... Она делала над собою последние усилия, чтобы подавить рыдания, которые так и просились из груди ее. Отец Николай взял обеими руками ее голову и крепко поцеловал ее. - Нет, Настя, - сказал он, - оставь... все это не так. По милосердию Господнему теперь мы с тобой истинные муж и жена, Бог благословил нас на общую жизнь, и теперь, когда отверзлись очи твоей души, - теперь ты не можешь быть мне помехой... Или забыла ты, Настя, что мы венчались в храме Божием, что над нами совершилось святое таинство? Или забыла ты, в чем мы обещались перед Богом?.. Мы только сами могли осквернить брак наш и превратить его из Божиего таинства в мерзость. Если же мы не хотим этого, если мы не унижаем себя, то нам не только не должно, не только нельзя расходиться, но мы и не смеем этого... Да, Настя, вот тебе казалось, что я не люблю тебя, что я тебя чуждаюсь. Теперь ты сама видишь, что не я был в том виновен. Не любить тебя я не мог - я всех люблю, но чуждаться тебя я был должен, ибо видел, что брак наш, по твоему ослеплению, из таинства превратился именно в ту мерзость, которая претила душе моей, которая есть греховна!.. Мало перед людьми быть мужем и женою, мало обвенчаться в церкви, - надо сохранить в себе таинство. Иначе же это - тяжкий обман Бога и людей! Подумай: между нами не было никакой общности - ты не понимала меня, а я не понимал тебя. С твоей стороны стояла какая-то вражда ко мне, с моей - невозможность ее уничтожить, невозможность поднять тебя и привести в тот духовный мир, в котором я живу и вне которого не могу жить. Поэтому мы и не были мужем и женою перед Господом, и я - служитель алтаря, священник - я не мог оскверняться одной только животной похотью, которая для меня не иное дело, как величайшая, омерзительная пагуба души... Но теперь, когда Господь просветил тебя, когда я вижу и чувствую, что ты пришла ко мне с пониманием, что ты входишь в тот Божий мир, где я живу, ты становишься моей подругой, Богом мне данной, моей истинной женою. Теперь между нами должна быть и та супружеская любовь, которая не есть грех, не унижение достоинства человека, а прямой закон Божий, данный человеку во плоти находящемуся. Теперь, Настя, я тебе муж - и не стыдно мне ни перед Богом, ни перед собою быть им. Обними же меня, голубка, ныне ведь первый день нашего истинного брака... Прошлые годы забудь - пусть память о них не тревожит ни тебя, ни меня. Поклонимся Творцу и Жизнедавцу, благословляющему нас на общую жизнь, на общий труд и взаимную поддержку, на печали и радости, на все, что дано человеку. Возблагодарим Его за великое, ниспосланное нам счастье!.. Они вместе, в одном порыве, упали перед иконами, и души их слились в общей, горячей молитве. VIII  "Наш друг возвращается", - сказал отец Николай Зине. Захарьев-Овинов действительно возвращался, не теряя ни дни, ни минуты. "Он возвращается обновленным", - и это была правда. Да, полное обновление, полное возрождение началось в нем. С каждым днем, несмотря на происходившую в нем временами мучительную борьбу, он чувствовал себя все лучше и свободнее. Ему казалось, будто над ъщ разрушилось великолепное колоссальное здание, которое он воздвигнул в течение всей своей жизни и должен был носить на себе. Он высвободился из-под его обломков и мог уже оглянуться и увидеть, что такое он воздвигнул, что такое он носил как величайшее сокровище, в чем помогал высочайший смысл и своей, и общей жизни. И он видел развалины, состоявшие из самых разнородных материалов: из чистого золота - и никуда негодной глины; из благоуханного кипарисного дерева - и распадающихся в прах гнилушек. Цементом, соединявшим весь этот разнородный материал и придававшим ему вид цельности, была гордость. Ее не стало - и все обрушилось, и все приняло свой настоящий вид, вернуло себе свое истинное значений. Хотя и видел великий розенкрейцер в этих развалинах золото и кипарис, но он видел также, что негодной глины и гнилушек было гораздо больше, чем золота и кипариса. А главное, не было в разрушенном здании того, что одно могло противиться и времени, и человеческому произволу. Что это такое - великий розенкрейцер уже знал, но как и скоро ли найдет он это! единый, истинный цемент для постройки нового здания своей духовной жизни, ему еще не сразу стало ясно... Однако ведь он никогда не был ни шарлатаном, ни обманывающим себя и других мечтателем. Его знания, поставившие его во главе братства розенкрейцеров, не были подобны жалкой фантасмагории тех некрепких умом и почти всегда невежественных искателей философского камня, алхимиков, кабалистов, магнетизеров, которых столько расплодилось в то время в Европе. Его знания весьма многих тайн природы, как уже известно, были истинными и глубокими, изумительными знаниями. Они были только не то великое "все", каким он почитал их в течение своей жизни, до самой смерти графини Зонненфельд. Эти его знания и оказывались тем чистым золотом, тем душистым кипарисным деревом, которые он видел в спавшей с его плеч и рассыпавшейся на свои составные части тяжести. Он не мог двинуться в дальнейший путь, не забрав с собою все это золото, весь этот кипарис, не мог, если бы даже ему вдруг показалось, что они не стоят того, чтобы брать их с собою. Человек, сохранивший свои способности и свою память, но может ведь отказаться от того, что ему известно. И он знал то, что знал. Не почитая эти знания преступными, а только убедясь в их недостаточности и в том, что они не составляют высшего, существенного блага жизни, он продолжал пользоваться ими. Он снова допытывал теперь свою судьбу, приподнимая покров будущего, творил ту сложную, таинственную работу, которой научили его долгая, блистательно пройденная школа мудрости, его тонкая, изощренная способность проникновения в суть вещей и, наконец, мудрые наставления Ганса Небельштейна, бывшего живым источником всех тайн древних познаний. Результаты таинственной работы, которой отдавал теперь Захарьев-Овинов все свои свободные минуты, были достаточно ясны. Он прочел в своем будущем такие обирания, такое счастливое сочетание электромагнитных влияний, что имел все основания бестрепетно ждать того, что должно совершиться. Он знал, что найдет все, чего ищет, что найдет все это там, на своей родине, что ему помогут во всем два близких ему существа - мужчина и женщина. Он знал - кто они. Это его брат Николай и Зина. Они оба неизбежно входили в судьбу его. И особенно, Исключительно судьба эта была связана с женщиной, то есть с Зиной. Ведь он и прежде вглядывался в свою будущность, он и прежде видел в ней неизбежный, тесно связанный с нею образ женщины. Но, несмотря на всю свою мудрость, он ошибся - принял эту женщину за покойную графиню Елену. Он стремился тогда к вышнему духовному единению с этим жаждавшим света, томившимся и страдавшим существом, и погубил его в своем печальном ослеплении. Но ведь тогда, в своих отношениях к Елене, он был прежним человеком. Теперь в душе его все изменилось. Теперь перед ним стояло ощущение той минуты, когда он сознал весь ужас одиночества. Он понимал уж и чувствовал, что всей душою любит Зину, не так как любил умершую графиню, совсем не так, гораздо выше, гораздо чище, полнее, но все же любит как человек, не может отделить представления о чистой, прекрасной душе ее от представления о прелестной женщине. Итак - опять материя, победителем которой он считал себя! Перед ним стояла мучительная, неразрешимая загадка. Ему предстояла снова борьба, но перед этой новой борьбою все прежние были ничто. Он выходил на бой с самим собою, с мудрецом, достигшим высших пределов человеческого знания, исполненным понятиями и взглядами, созревшими со времен глубокой древности в тайных святилищах, куда собирались высшие представители высшего знания. Во всех этих святилищах мудрецы древней Индии, Египта, Греции, а затем их верные ученики, скрывавшиеся по монастырям и замкам средневековой Европы и передавшие все свои скопленные тысячелетиями сокровища в развалины Небельштейна, - все они знали и провозглашали великую, непреложную, по их глубокому убеждению, истину. Истина эта была: "Всякий, кто желает достигнуть высшие познаний и приобрести несокрушимую власть над природой, должен быть одинок. Никакая земная страсть, никакая привязанность не должны смущать его душу. Он должен всегда находиться в полном обладании всеми своими духовными и телесными силами, не тратить, а постоянно множить запас их. Если же он соединится с другим существом, то выйдет немедленно из состояния гармонии и неизбежным следствием этого явится ослабление как духовного, так и физического его организма. Человек, соединивший свою судьбу с судьбою женщины, полюбивший эту женщину и сделавший ее своей женой, как бы велики ни были его знания, потеряет всю свою власть над природой. Из ее властелина он превратится в ее раба. И горе такому человеку, ибо он уже вкусил от плодов знания. Он будет вечно томиться муками Тантала и безнадежно оплакивать свое ужасное падение". Вот что стояло в основе всего, вот что приходилось побороть великому розенкрейцеру. Он все близился к тому, чтоб принять в свой духовный мир живое существо, соединиться с ним и отказаться этим самым от всей своей силы, от всей своей власти. Какое страшное падение!.. Но ведь на высоте могущества так ужасно, так невыносимо холодно, что он задыхается от этого холода! А там, в глубине падения, в объятиях этой любимой души, - там тепло, отрадно, там, может быть, истинное счастье!.. Или все это один только манящий, обманчивый призрак, или это и есть именно тот величайший соблазн, над которым надо восторжествовать?.. Он уже восторжествовал над подобным соблазном, и торжество принесло только смерть, только муки, томление возмущенной совести, всевозрастающий ужас невыносимого холода... О, природа еще не сдалась, она только казалась побежденной, она переменила только оружие. Вот она, эта знаменитая цепь из роз! Вот они, эти погибельные, дивно благоухающие, манящие розы!.. Нет, ведь нечем дышать, надо жить, а вне счастья жизнь невозможна. Одно ясно и верно: все, в чем он до сих пор видел высшее счастье, не только не может дать никакого счастья, но несет с собою смертный холод. Все прошлое, несмотря на замечательные, чудные результаты знаний, - обман. Все это одна только гордость. А потому прежде всего надо покончить с этим. Мы видели, как великий розенкрейцер покончил с прошлым, признав недостаточность знаний, уничтожив братство, высказав в знаменитом собрании все то, что было у него на душе. Он этим самым одержал первую значительную победу над собою, над своей гордостью. Это был первый шаг, самый трудный. И после этого шага он оказался уже близок к тому, что должно было стать или его окончательной, величайшей победой над природой, или его полным падением. Он возвращался теперь в Россию, и каждый день, приближавший его к родному дому, к тем людям, которые, как он знал, должны играть решающую роль в его жизни, приближал его и к этой победе или поражению. И в то же время на душе у него становилось все легче. В течение всей своей жизни холодный, равнодушный ко всему и ко всем, безразлично относившийся к людям и к местам, теперь он испытывал новое, незнакомое ему ощущение. Въехав в Россию, он почувствовал, как сердце его радостно забилось. Он понял, что он на родине. А ведь до сих пор он не признавал никакой родины и вообще ничего такою, что имело отношение к чему-либо земному. Ему легко было бы победить в себе эту радость, как нечто недостойное. Но он не сделал этого. Когда он приехал в Петербург и подъезжал к отцовскому дому, глаза его светились, на бледных щеках вспыхивал румянец, сердце учащенно билось и замирало. И он радовался, что оно бьется и замирает. И он не думал о том, что ведь это непроизводительная затрата жизненной силы. "Безумец, что же ты сделал с долгими годами упорного труда, борьбы и всевозраставших чудесных знаний? Жалкий безумец! Ведь ты легкомысленно влечешь себя на вечную погибель!" - вдруг расслышал он внутри себя негодующий голос. Это был голос прежнего, холодного и гордого человека, голос великого розенкрейцера, мудрейшего из людей, светоносного победителя природы. Захарьев-Овинов вздрогнул, но сердце забилось еще сильнее... Из "отворившихся перед ним дверей отцовского дома на него пахнуло как бы теплом, и он властно приказал негодующему голосу: "Молчи!" IX  "Добро пожаловать, ваше сиятельство!" - с низкими поклонами говорил дворецкий, провожая Захарьева-Овинова в его комнаты. Чудной и суровый княжич, которого все в доме отчего-то страшились и чуждались, отвечал на это приветствие так весело и ласково, что старый дворецкий бовсем растерялся. Он взглянул на князя и почти не узнал его- так велика была происшедшая в нем перемена. "Что за чудеса, - подумал старик, - тот да не тот!.. И лицо словно другое... Кто это видал, ведь улыбнулся он!.. Кабы таким вот и остался... А то как тогда-то жить нам будет - и подумать страшно!.." Захарьев-Овинов спешно снимал с себя дорожное платье, не дожидаясь прислуживавшего ему человека. В сразу охватившем его довольстве, так ему непривычном, он был очень рассеян. Он уловил мысль дворецкого и, не сообразив, что ведь тот ничего не сказал, а только подумал, весело ему ответил: - Надо, чтоб и тогда, и теперь всем жилось как можно лучше: об этом, старина, я позабочусь. Старик вытаращил глаза, разинул рот, да так и остался, не в силах будучи произнести ни звука. "Батюшки мои! Да что же это?.. Наскрозь он, что ли, видит, что на мысли твои тебе отвечает!.. Или это я, старый дурак, из ума выживать стал и мысли свои, сам того не примечая, вслух выговариваю?.." Он остановился на этом последнем предположении и начал сконфуженно и низко кланяться. - Не обессудьте, ваше сиятельство, за дурость мою холопскую, - робко говорил он, - сызмальства на службе барской, и вашей княжеской милости, видит Бог, по гроб жизни служить буду верой и правдой... как служу родителю вашему... Он не мог сладить со своим смущением и заторопился: - Что ж это они, людишки негодные, где это все запропастились?! Князь приехал, а и нет никого!.. Побегу... И он действительно, несмотря на свои годы и толстые, уже ослабевшие от шестидесятилетней барской службы ноги, побежал, спасаясь этим бегством. Захарьев-Овинов улыбнулся ему вслед. Но улыбка его сейчас же исчезла, он подошел к умывальнику, вытер себе наскоро лицо и руки мокрым полотенцем, вынул из шкафа домашний свой кафтан, поспешно надел его и пошел наверх, к отцу. Сердце его опять забилось и замерло у отцовской двери. Он увидел старого князя таким же точно, каким оставил его, уезжая. Старик, уже извещенный о приезде сына, но никак не думавший, что он сейчас, в первую же минуту, войдет к нему, слабо вскрикнул и протянул к нему руки. Они обнялись, и это было долгое, крепкое объятие, какого никогда не бывало у них прежде. Им обоим вдруг стало тепло и отрадно. - Юрий, друг ты мой, спасибо тебе, что вернулся... не ждал я тебя так скоро, - прошептал старый князь, прижимая к себе сына слабыми руками. - Ведь я обещал, батюшка, торопиться... Вы говорите - скоро, а вот мне кажется, что я слишком долго был в отсутствии. - Ну, как... как съездил? Все ли благополучно? - спрашивал старик, когда Захарьев-Овинов придвинул себе стул и сел рядом с отцовским креслом. - Съездил я хорошо, и все благополучно... а вот - как вы, батюшка? Старый князь не сразу ответил - он пристально всматривался в сына, будто видел его в первый раз. Все, о чем он часто говорил с отцом Николаем и что священник всегда обещал ему, исполнилось. Это не прежний Юрий! Это не тот неведомый, таинственный, страшный и холодный человек, который жил в его доме, занимался своими делами, которому он передал свое имя и завещал свое состояние. Это сын!.. У него есть сын!.. Какое у него новое, прекрасное и доброе лицо, как он глядит!.. О чем он думает? - Я думаю, батюшка, о том, что будто я в первый раз здесь, с вами, что будто я в первый раз с вами встретился и не видал вас с самых лет детства - такое у меня ощущение! - сказал Захарьев-Овинов. Ответил ли он на мысль отца, которую разглядел, или это само так сказалось - во всяком случае, старый князь, погруженный в свою радость, не заметил этого совпадения своего мысленного вопроса с его словами. - Да, - продолжал он, - мне кажется, что я в первый раз возле вас, в этой комнате... Батюшка!.. Он не договорил и прильнул губами к холодной руке старика, лежавшей на ручке кресла. И снова ему стало тепло, да и дрогнувшая под его поцелуем старческая рука потеплела. Он начал расспрашивать отца обо всем, что происходило во время его отсутствия, не пропускал ни одной мелочи, которою мог интересоваться больной князь, и сам, по-видимому, интересовался всем этим. В нем совсем уж не было всегдашнего отношения свысока ко всему, чувствовавшегося пренебрежения и тем вопросам, которые не имели связи с никому не ведомыми, таинственными предметами, составлявшим содержание его жизни. С холодной и пустынной своей высоты он спустился на землю, но ничего не потерял от этого - ему только и самому стало теплее, и в то же время теплом веяло от него на старого отца. Они больше двух часов беседовали вдвоем, и ни тот, ни другой не испытывали и тени прежней неловкости и тяжести, которая неизбежно всегда являлась, когда им долго приходилось оставаться вместе. В эти два часа они больше сблизились и сроднились, чем за все время Их жизни до этого дня. Старый князь открывал сыну свою душу, передавал ему с живостью, свойственной старикам, когда они вспоминают давно пережитое, многие обстоятельства своей жизни. И сын слушал эту исповедь все с возраставшим интересом. Эти события, рассказы из жизни, совсем ему прежде неизвестной, уже не казались ему недостойными внимания, мелочными и даже презренными, как это было прежде. Теперь он признавал и чувствовал, что на свете не он один, что его жизнь - не все, что рядом с нею существуют и другие жизни, имеющие такое же точно значение и право на внимание, как и его собственная. - Батюшка, - сказал он, - я хорошо понимаю, что вы испытали много всякого горя, что в последние годы, лишась семьи, вы очень страдали... но, скажите мне, бывали ли вы когда-нибудь счастливы? Подумайте хорошенько, бывали ли так счастливы, чтобы ничего не желать более? Старик понурил голову. Его мысли ушли в прошлое. - Да, Юрий, - твердо ответил он, - нечего Бога гневить... бывал я и счастлив на своем веку... так счастлив, что вот теперь, как только вспомнил я те краткие часы, у меня так и просветлело на душе... - Что же бывало причиной такого счастья? Страстная любовь, почести, удовлетворение каких-либо прихотей? Старый князь покачал головою и слабо улыбнулся. - Нет, друг мой, не то, совсем не то. Я вот давно уж, со времени болезни моей, и днем, и в ночи бессонные все думаю да думаю, всю свою жизнь заново переживаю. Так я, в этих думах моих, многое такое разобрал, чего прежде-то и не понимал совсем, о чем прежде-то вовсе и не думалось. И вижу я, на себе вижу, что счастье не в том, в чем полагают его люди. Мое счастье, за которое благодарю теперь Создателя, всегда приходило ко мне тогда, когда другие бывали довольны и когда это их довольство от меня происходило. Говорю - не понимал я тогда этого и не ценил и сам лишил этим себя ох как многого!.. "Разными словами, а и он, и Калиостро говорят одно и то же!" - подумал Захарьев-Овинов. Между тем он видел, что оживленный, долгий разговор все более и более ослаблял отца. - Вы утомлены, батюшка, - ласково сказал, он. - И радость утомляет, - прошептал старый князь, - заснуть бы теперь... да сон мой плох... не приходит! - Авось придет! - И с этими словами Захарьев-Овинов осторожно приподнял отца с кресла, подвел его к кровати и уложил. Он положил ему руку на голову - и в то же мгновение старик спокойно заснул. Тогда великий розенкрейцер бережно, будто опытная сиделка, поправил подушку, тихонько прикрыл ноги спавшего теплым одеялом и вышел из комнаты. Воспоминание о том, как он производил на этом самом месте свой ужасный опыт над умиравшим, невыносимо страдавшим человеком, не пришло ему в голову. Но если бы оно пришло - он показался бы себе отвратительным. X  Выйдя из спальни старого князя, он почувствовал настоятельную потребность как можно скорее увидеться с тем человеком, который уже начал играть такую значительную роль в его жизни, то есть с отцом Николаем. Да, он должен был видеть его как можно скорее, войти с ним в соприкосновение и еще более согреться и успокоиться от этого дружеского, сердечного общения. Он чувствовал, что горячо и нежно любит теперь этого товарища своего детства, этого брата, о котором еще не очень давно вовсе и не думал, которого забывал совсем в течение долгих лет своей жизни. Он не называл еще себе нежной, братской любовью чувство, увлекшее его теперь к отцу Николаю, но тем не менее это чувство наполняло его. На мгновение он остановился, сосредоточиваясь, призывая к себе те свои изощренные долгим трудом и опытом способности, которые, без помощи внешних действий, необходимых для каждого человека, не обладавшего его знаниями и необычайной высотою развития его духовных сил, давали ему возможность узнавать многое из того, что он хотел узнать. Способности эти лучше всякого посланца показали ему, что отец Николай дома, ждет его и что теперь именно самый благоприятный час для их встречи. Закрыв глаза, он ясно, как в зеркале, увидел священника, сидевшего в своей комнате у окна, с молитвенником в руках, и о чем-то очень горячо говорившего какому-то существу, бывшему возле него. Но существа, этого великий розенкрейцер не видел, так как о нем не думал. Ему было только понятно, что брат ждет его и никто и ничто не помешает их встрече. Итак, великий розенкрейцер, несмотря на все свое отречение от прошлого, на всю борьбу, кипевшую в душе его, на все предостережения негодующего внутреннего голоса, твердившего ему, что он падает и слабеет, все же сохранил в полной неприкосновенности все свои силы, способности и знания. Значит, падения еще не было, значит, он еще ничем не нарушил тех основных законов, на которых утверждено было высокое его положение в сфере премудрости и власти над природой. И ему не пришло в голову, ибо и величайшая человеческая мудрость способна иногда не догадываться о самых простых и ясных вещах, ему не пришло в голову, что великие учителя его, пожалуй, и ошибаются в самом существенном. Ведь человек, для сохранения всех своих тайных сил и способностей, должен быть одинок и свободен, должен никого не любить и ни в ком не нуждаться! А вот он нуждается в брате. Его сердце вмещает и себе именно ту опасную, погибельную нежность, то стремление к другим существам, именно все то, что должно его ослабить. И между тем он обладает по-прежнему всем своим сокровищем, добытым работой и усилиями всей жизни, он так же ясно, почти без всякого ощущаемого напряжения воли, видит на расстоянии, или, по выражению адептов тайных наук, "читает в астральном свете". Он поспешно зашел к себе, накинул на плечи теплый плащ, надел шляпу и, пройдя "черным" ходом, причем встречавшаяся с ним прислуга почтительно, робко и недоуменно ему кланялась, вышел в сени и постучался у двери в помещение отца Николая. Ему отворила Настасья Селиверстовна. Он, конечно, знал об ее существовании, знал даже, что перед его последним отъездом в Нюренберг она приехала и находится под одной с ним кровлей. Но тогда он был еще далеко не в том состоянии, в каком находился теперь, тогда он еще не сошел с своей холодной высоты и с бессознательным презрением относился к людям. Он даже не поинтересовался взглянуть на жену такого близкого ему человека, каким был отец Николай. Тот же никогда прямо не говорил с ним о жене. Потом, уже во время своего путешествия и в особенности подъезжая к Петербургу, Захарьев-Овинов, думая о брате, остановился мыслью и на жене его. Ему нетрудно было ясно себе представить, по двум-трем намекам, сохранившимся у него в памяти из разговоров с отцом Николаем, всю неудачность этого брака. Но вот теперь, при первом же взгляде на Настасью Селиверстовну, он изумился. Она оказывалась совсем не такой, какою он себе ее представил. Он прочел в ее красивом и смущенном лице нечто такое, что так сразу и повлекло его к ней. И в то же время ему, может быть, в первый раз в жизни стало за себя совестно, за свое пренебрежение. Отец Николай, быстро закрыв и положив на стол свой молитвенник, поднялся к нему навстречу, широко раскрывая объятия. - Здравствуй, гость желанный, здравствуй, дорогой наш путешественник! - радостно воскликнул священник. - Здравствуй, брат мой милый! - еще радостнее отвечал ему Захарьев-Овинов, обнимая его. - Благослови меня, - вдруг прибавил он неожиданно для самого себя. Чудным светом блеснули глаза отца Николая, когда он поднял руку для крестного знамения, благословляя этого дорогого, близкого его душе человека, который до сих пор ни разу не попросил его благословения. Тогда Захарьев-Овинов, еще раз крепко обняв отца Николая, подошел к Настасье Селиверстовне с такой хорошей улыбкой, что она от нее вся так и просияла. - Давно бы пора мне с вами познакомиться, - сказал он, крепко сжимая ее руку. - Прошу любить да жаловать, ведь мы не чужие. Настасья Селиверстовна совсем растерялась: и неожиданность та была велика, и страшновато ей стало, да и князь этот, который вот говорит ей, что они не чужие, всегда представлялся ей не только чужим, но даже и совсем сказочным, недоступным. А вот он перед нею, жмет ей руку и так хорошо улыбается, и говорит так просто и ласково, по-родственному. Чудный он какой-то, и совсем, совсем не такой, каким она себе его представляла. - Ваше сиятельство, - растерянно шептала она, борясь с невольной своей робостью, с деревенской своей простотою и в то же время отдаваясь чувству, которое вдруг повлекло ее к этому важному барину. - Ваше сиятельство... ах, да что же это такое? Неужто это вы?.. Как же это вы... такой?.. Он любовался ее смущением, но быстро уничтожил его крепким пожатием своей руки. - Какой же я такой, матушка? - весело спросил он. Она уже стала совсем сама собою, смущение и робость ее прошли, осталась одна радость, одно влечение к этому человеку. - Простой, добрый да ласковый, хороший! - говорила она. - А красавец-то вы какой, князенька, молодой какой, чудно, право!.. Захарьев-Овинов звонко засмеялся и даже не заметил своего смеха, не услышал его. А между тем это был первый смех, первый веселый смех в его жизни, после детства. Рука отца Николая была на его плече. - Вот и хорошо, князь мой, вот все и ладно, - с таким же веселым смехом воскликнул священник. - Совсем по нраву пришелся ты моей Насте. А я-то думал: перепугается она, страшным ты ей покажешься!.. Да и показался бы страшным, - прибавил он, понижая голос и переставая смеяться, - если бы встретился с нею пораньше. Большая в тебе, мой князь, перемена, и перемена эта, по милости Божией, к лучшему. Так ли? - Так, брат мой, так, - отвечал, тоже переходя от веселья к иным ощущениям, Захарьев-Овинов. - Много перемен, много милосердия Божиего надо всеми нами, - сказал отец Николай. - Вот ты и у нас, Князь, застаешь праздник, большой праздник! Давно мы с Настей повенчались, а были друг дружке совсем чужими, и было то большим для нас горем. Теперь же вторично соединены мы с нею самим Богом, мир и любовь между нами... и радость великая. Слова эти объяснили Захарьеву-Овинову все. Теперь он понял, почему представлял себе жену брата совсем другою, - она и была до сих пор "другая". - А ведь я так и знал, что ты нынче к нам будешь. Сердце сказало! Спроси вот Настю. - Да, да, - живо перебила Настасья Селиверстовна, - как проснулся, так и говорит мне: думается, говорит, ныне я моего князя увижу, так и сказал. Ох, князенька... да кабы вы знали... Она не договорила. - Знаю, - перебил ее Захарьев-Овинов, - знаю, что многое ему доступно. Отец Николай, взглянул на жену, и она поняла взгляд его. - Пойду-ка я, - сказала она, - навещу тут больную женщину, не замешкаюсь... Минуты через две Захарьев-Овинов остался один с братом. XI  Оставшись наедине, отец Николай взглянул на великого розенкрейцера с такой непривычной, редко посещавшей его грустью, что тот почувствовал смущение и даже трепет. Он не мог не понять ясного смысла этого взгляда. Глаза брата говорили ему: "У тебя легко на душе, ты смеялся, а между тем не пришло еще для тебя время радости и смеха, ты должен плакать!" - Брат, - сказал Захарьев-Овинов, - с самых дней нашего общего с тобою детства я не знал, что такое радость, что такое горе. Слыша людской смех, видя людские слезы, я считал то и другое признаком детской слабости. Но всюду, где жизнь, - там и смех, и слезы. Пока я не был способен ни смеяться, ни плакать, я не жил. Мое существование было очень мрачно и холодно, хотя я и не понимал этого. Когда понял - я стал задыхаться, я стал просить той жизни, которую потерял. Понемногу она ко мне возвращается; кажется, я уже способен теперь смеяться - значит, могу и плакать... Я вот пришел к тебе... у тебя хорошо, светло и весело. Я увидел твою жену. Прежде я никогда не видел людей, с которыми встречался, теперь я их вижу. Ну вот - я понравился твоей жене, а она понравилась мне, хотя мы с нею совсем различные люди и далеко, далеко находимся друг от друга. Далеко и близко. Я не думал, что это может быть, и увидел, что это есть. И я возрадовался этому. У меня на душе стало хорошо и весело, но ведь это - минутное, и вот - я уж не могу удержать такое состояние моей души... Я пришел к тебе не потому, что мне хорошо, а потому, что мне дурно. Я ищу твоей помощи, и мне надо открыть тебе мою душу. Отец Николай сел рядом с ним, взял его руку обеими руками и не выпускал ее. - Помнишь наши беседы, - заговорил он, - ведь я уже не раз повторял тебе, что ты несчастный. Теперь, князь мой, ты сам это видишь. Слава Богу! Ты видишь это!.. У тебя великий разум, великая ученость и мудрость; я же простой, мало ученый человек; но говори, говори мне все без утайки. Пусть слова твои будут настоящей исповедью... Бог поможет мне уразуметь, сердцем ощутить то, что недоступно моему понимание. Тогда началась исповедь Захарьева-Овинова. Он ничего не скрыл от священника и брата, он увлек его за собою в самую глубину своей души, куда не допускал никого. Он чувствовал всевозраставшее удовлетворение по мере того, как вводил брата в эти тайники души своей. Его гордость молчала. Он охотно признавался в своей слабости, в необходимости для себя поддержки, света, разъяснений. Отец Николай понимал все. Мало того, ничто в братней исповеди не было для него новым инеожиданным. Он уже давно знал и чувствовал, что брат его был "волхвом" - человеком, владевшим тайными знаниями, достигнутыми без Божией помощи. Он полагал в этом величайшее несчастие для брата и почитал этого дорогого, любимого брата большим грешником. Давно, уже давно молил он Бога о том, чтобы Он простил этого грешника, помиловал и просветил. Он уже знал, что пришло время благоприятное. Братняя исповедь показала ему, однако, что хотя уже началось великое обновление души человеческой, хотя уже гордость поколеблена, но сознания греховности еще нет, нет еще смирения, нет еще стремления к Богу и поклонения ему. Душа еще не очищена искренним, глубоким раскаянием, еще не омыта спасительными слезами. Захарьев-Овинов остановился, думая, что сказал все, и пристально своими горящими, будто мечущими искры глазами глядел в спокойные, тихие глаза брата. Да, он чувствовал большое удовлетворение, высказав ему все, приняв этого близкого, полного какой-то особенной благодатной силы человека в свой духовный мир, открыв ему все тайники души своей. Но в то же время он чувствовал и глухую боль, ноющую тоску, которая так и давила теперь его сердце. - Куда же ты поведешь меня? - спросил он грустным голосом. Отец Николай внезапно оживился, встал и быстрым, нервным шаром стал ходит по комнате. - Тебе один путь, - вдохновенным шепотом начал он, все возвышая и возвышая голос, - один только путь - к Богу! - К Богу!? - почти простонал от внезапно прорвавшейся сердечной муки Захарьев-Овинов. Это было не то восклицанием, не то вопросом. - Ты не знаешь этого пути, - подходя к нему и весь сияя каким-то особенным светом, ясно видимым Захарьеву-Овинову, воскликнул священник. - Я не могу указать тебе его, пока ты сам его не узришь, а узреть его ты можешь лишь тогда, когда почувствуешь всю свою греховность, когда почувствуешь, что тебе нельзя ни часу, ни малой минуты оставаться в этой греховности. Да, брат мой, ты великий грешник - пойми же это!.. Пади ниц, плач, рыдай, моли себе пощады!.. Будем вместе молить о ней Бога! - В чем же грех мой? - мрачно спросил великий розенкрейцер, весь содрогаясь и чувствуя в словах священника великую, мучительную правду. - Твой грех?! Он в том, что ты до самого последнего времени жил никого не любя, служа злу, так как там, где нет любви, одно только царство зла, а где зло - там преступление, там грех и ужас. Тем, что ты никого не любил, ты уже совершал ежечасно тяжкое преступление и губил свою душу. Но за тобой еще один великий грех... Неужели забыл ты его? А ведь от твоего этого греха возмутилась вся природа, возмутилась сама смерть... и выслала к тебе твою жертву! Ведь не ты один, ведь и я ее видел, эту бедную жертву!.. С того света пришла она к тебе и назвала тебя убийцей! Будто страшный удар грома разразился над головой Захарьева-Овинова, будто в самую душу его ударила молния. Все существо его потрясло, колени его подкосились - и он упал на пол, закрывая лицо руками. Он все понял. - И я думал, что для меня возможно счастье!.. - простонал он. Но могучий, глубоко убежденный голос священника уже звучал над ним: - Для тебя возможно еще счастье, ибо бесконечно Божие милосердие! Поверь в Него, почувствуй Его, - и тогда ты спасен. Ведь Он сотворил и тебя, и всех, и все! Ведь Он истинный Отец, пойми - Отец! Ты мог постигнуть все чудеса его творения, но Его не мог ты постигнуть разумом - и низринулся в безумие, ибо разве не безумие признавать творение без Творца, следствие без причины?! Плачь, рыдай, молись, забудь твою мудрость! Зови в себя любовь, зови ее немолчно, неустанно - и она придет на зов твой... Она войдет в твою душу - и тогда ты будешь спасен, ибо кем бы ты ни был - ты ничто, ничто без нее! Ты несчастнейший, преступнейший из смертных, пока нет любви в тебе... Плачь и молись... Его голос оборвался. Он сам упал на колени рядом с братом и, охватив его крепко рукою, прижавшись головой к его голове, будто стараясь с ним слиться, войти в него, воскликнул, весь обливаясь слезами: - Господи, помилуй! Господи, спаси нас!! XII  Когда Захарьев-Овинов простился с отцом Николаем, внушившим ему твердую надежду на спасенье, и уничтожившим безнадежное отчаяние, которое было охватило его душу, он не пошел к себе. Он машинально прошел большой двор, вышел из ворот и направился по улице. Он не замечал дороги, не видел встречных. Ему попалась возвращавшаяся домой Настасья Селиверстовна. Она уже было кинулась к нему с радостной улыбкой; но взгляд на его лицо ясно сказал ей, что он ни ее, да и никого не видит. Она отшатнулась, не посмела его окликнуть - и он прошел мимо. Он бродил до самого вечера по улицам, а затем пришел к себе и заперся в своих комнатах. Никто так и не видел его весь день. Двери были на запоре, прислуга не посмела стучаться. Приготовленный ему обед остался нетронутым. Наконец дворецкий решил, что, верно, князь обедал где-нибудь у знакомых и, решив это, распорядился, чтобы убирали со стола. Но князь нигде не обедал. Он ничего не ел весь день и даже не помнил, что существует пища, что человеку необходимо питаться. Ему не в новость были дни, проведенные в полном воздержании от пищи. Наконец, если бы голод напомнил ему о себе, у него был запас таинственного, подкрепляющего силы человека вещества, которым щедро снабдил его Ганс фон Небельштейн... До потребностей ли тела было теперь великому розенкрейцеру, когда в душе его кипела необычная, решающая всю дальнейшую судьбу его деятельность. Беседа с отцом Николаем, все, что он пережил и перечувствовал во время этой беседы, - внезапное просветление, сознание своей преступности, прорвавшиеся рыдания и слезы, общая молитва с братом, принесшая ему совсем новые, неизъяснимые ощущения, - все это было для него подобно кризису тяжкой болезни, после которого начинается медленное выздоровление... Да, выздоровление начиналось. Жизнь, со своим светом, со своим теплом, приходила мало-помалу. Но слабость была велика, страданий оставалось еще очень много. Великий розенкрейцер уже не мог теперь, раз признав и увидя глубину своего нравственного падения, снова закрыть глаза и уйти в свой прежний мир. Теперь уже никакие доводы рассудка, ничто из его прежних знаний неспособно было убедить его в том, что смерть несчастной Елены Зонненфельд была не делом его рук, не делом его преступной воли, а естественным происшествием, совершившимся по непреложным законам, управляющим природой. Он виноват в этой смерти. Если бы такое убеждение явилось как довод рассудка, тот же; самый рассудок мог бы представить, пожалуй, иные доводы. Но раз человек "почувствовал" свою виновность, раз голос сердца и совести сказал ему о ней, - тут уже некуда было деваться, тут уже не могло быть ошибки, - совесть не обманывает. Страшно, тоскливо становилось на душе великого розенкрейцера, и в миг один он, всю жизнь считавший себя выше других людей, сделался в своих собственных глазах ничтожным, жалким существом. Всю жизнь чувствуя в себе необычайную мощь и силу, он чувствовал себя теперь слабым, беспомощным, неспособным подняться без высшей помощи. Его душа давно уже подготовлялась к тому, что совершалось теперь в ней. Но все же борьба была жестокая: весь прежний мир, со всеми обольщениями гордости, власти и силы, заявлял свои права и не хотел сдаться. Новый мир мог противопоставить ему только одно оружие. Оружие это, однако, было непреоборимым, и оно вырастало с каждой минутой в душе великого розенкрейцера. Это оружие было - любовь. Да, происходил таинственный процесс возрождения души человеческой. Цветок любви, истинной, горячей любви, пробился наконец сквозь холодную почву. Он быстро рос, распускался. Дивная красота его выделяла уже из себя сладкое благоухание. Великий розенкрейцер еще не пришел к Богу, уста его еще не произнесли имени Отца, но распускающийся благоуханный цветок уже вел его по Божиему пути. Он уже верил в возможность спасения, в возможность уничтожения всего зла, содеянного им. "Отдай всю жизнь любви и добру!" - таковы были последние слова, которыми напутствовал его отец Николай. И эти слова звучали теперь над ним, и, когда они звучали, замирала его тоска, стихали его муки... Поздно вечером услышал он стук у своей двери. Это был отец Николай. Он принес ему с собою новую силу, новое утешение. - Не смущайся, - говорил он ему, - начинай новую жизнь, и тяжкий грех твой станет твоим спасением. Многие, многие спаслись грехом и нареклись сынами Божиими. Я пришел к тебе, брат мой, чтобы сказать нечто весьма для тебя важное. Ты просил у меня совета, и вот тебе совет мой: если хочешь быстрого и полного, исцеления души своей, если хочешь, чтобы жизнь твоя была полна счастьем, любовью и благом, не оставайся один. Много и долго я о тебе думал и вижу, что тебе никак нельзя быть одному. Соедини судьбу свою с другою судьбою, свою душу с другой душой. В таком благом единении ты найдешь спасение свое. Захарьев-Овинов вздрогнул. - Дозволь мне, - между тем продолжал отец Николай, - дозволь благословить тебя на честный брак с Зинаидой Сергеевной. - Николай, возможно ли это?! - растерянно прошептал Захарьев-Овинов. - Возможно и должно. Честная жизнь с доброй женою, которая будет тебе верной помощницей, которая уврачует все твои недуги, вот что тебе надо. А лучшей жены, как эта духовная дочь моя, не найти тебе. Сам Бог ее посылает. Душа ее чиста, и чистота этой юной души очистит и твою душу. - А я? - мрачно произнес Захарьев-Овинов. - А я своим мраком и преступлением, я разве не загрязню ее Душу? - Нет, - с глубоким убеждением воскликнул отец Николай, - нет, вы будете только в помощь друг другу. Ты из прекрасного, чистого ребенка сделаешь угодную Богу жену... как бы сказать тебе... словами вот я не умею выразить, ну, да вот... вы пополните друг друга, вы будете воедино... - Но разве она?.. - прошептал Захарьев-Овинов. - Тебе нечего спрашивать, ты так же хорошо, как и я, знаешь, что она ждет тебя. Не иди против судьбы, ее посылает тебе Бог. Гляди на этот брак высоко и чисто, приступи к нему со страхом Божиим и не отказывайся. Несколько мгновений продолжалось молчание. Наконец Захарьев-Овинов поднял глаза свои на отца Николая и сказал: - Брат, ведь и твоя вера говорит тебе, что безбрачие выше брака! - Как для кого, - ответил священник. - Для тебя такой брак - спасение... и брак истинный - великое таинство. Люби ее, посылаемую тебе Богом подругу, через нее ты полюбишь весь мир, через нее ты узришь все заблуждения человеческой гордости. - Да, такова судьба моя, - прошептал великий розенкрейцер, - и вряд ли я пойду против нее... XIII  Проходят часы; ночь сменяется бледным утром, а великий розенкрейцер не раздевался и не ложился. Сон ни на минуту не сомкнул его глаз, и с тех пор как вышел от него отец Николай, он не тронулся с места. Он сидит неподвижно перед своим рабочим столом. Свечи давно догорели, но он не заметил этого. С каждой минутой ночные тени все бледнеют. Широкие полосы света, врываясь из-под спущенных занавесей окон, уничтожают мрак тихой комнаты. Все резче, яснее обозначаются предметы... Наступил день. Сквозь едва заметный просвет тяжелой драпировки прорвалась струйка солнечного света - и все озарилось ликующим, теплым светом. День проник и в эту немую, будто застывшую, будто мертвую обитель. По-прежнему чувствуется здесь все пропитавший, странный, душистый и крепкий запах. По-прежнему на полках книжного шкапа стоят старинные книги, в ящиках бюро лежат исчерченные непонятными письменами, знаками и символами рукописи. По-прежнему на столе таинственная шкатулка, заключающая в себе непонятные для непосвященного предметы, крепчайшие эссенции, кусочки темного вещества, способного заменить пищу для человека. Одним словом, здесь по-прежнему собрано все то, что добыто тайной деятельностью, тайными знаниями естествоиспытателей-розенкрейцеров, все, что неведомо когда еще, но когда-нибудь сделается общим достоянием человечества, неизбежно идущего вперед по пути познавания природы. Да, все здесь как было, и в то же время все это потеряло смысл для жильца этой тихой комнаты. Здесь в прежнее, недавнее еще время, в часы тихой ночи и раннего утра он бывал погружен в свои таинственные работы. Он производил иной раз изумительные опыты с теми предметами, с теми веществами, которые заключены в таинственной шкатулке. Теперь же, если бы он даже и вспомнил, что может снова отдаться прежней работе, что может снова производить свои опыты, он махнул бы на все этой рукой, как на детскую забаву. Но он даже и не помнит обо всем этом. Эта ночь, это утро, последняя ночь, последнее утро его внутренней борьбы. Две силы борются в нем. Одна сила - холод и мрак, другая - тепло и свет. И как день, ворвавшийся в комнату сквозь все препятствия, победил и уничтожил ночные тени, так же и в нем свет в тепло, одолев все препятствия, гонят мрак и холод... "Нет жизни без счастья! - все громче и громче повторяется в его мыслях. - Жизнь без счастья есть смерть, В чем же счастье? В знании?" Нет. Так казалось до последнего времени, таи всегда думалось в течение всей жизни, с тех самых дней, когда впервые пробудился разум и ощутилась мучительная, могучая жажда духа. Так торжественно объявляли мудрецы древности, так учил старец, отец розенкрейцеров. Но теперь уже ясно, что это не так, - ошибся разум, ошиблась древняя мудрость, ошибся великий старец. Счастье - в любви. Так говорит скромный деревенский священник, так говорит светлый образ девушки-ребенка, то и дело рисующийся в воображении, так говорит вся душа, рвущаяся к теплу. "Любовь выше знания, - внутренне говорит себе великий розенкрейцер, - сердце выше разума. Кто свел разум в сердце и поселил его в нем, тот достигает счастья, тот проникается любовью. А знание? Знание приходит, неизбежно приходит, когда разум сведен в сердце... Да, это так, это так! Я чувствую это всем существом моим!" Совершилось. Все старое, все прежнее было навсегда разрушено, и человек не мог уже вернуться к этим развалинам. Он уже не помышлял о том, что такое произошло, победа или падение. Ни о каких победах, ни о каких падениях он не думал. Побежденный разум был именно сведен в сердце; но еще не мог очнуться, не мог еще понять себя в этом новом состоянии, слышал только над собою немолчный, могучий голос, которого необходимо было слушаться. Да ослушание и не было уже возможно. Прошли еще минуты. - Зина!.. - прозвучал нежным призывом голос великого розенкрейцера. - Зина... И все вокруг внезапно осветилось. Он поднялся со своего кресла, на котором просидел всю ночь, подошел к окну и широким движением распахнул драпировки. Снопы солнечного света ворвались в комнату, и последние тени бесследно исчезли. Тогда великий розенкрейцер почувствовал в себе не то что утомление, а потребность освежиться, очиститься, от всей ночной копоти и пыли. Он пошел к себе в спальню, умылся свежей водою, опрыскал себя чудной благовонной эссенцией, переоделся тщательно, будто собираясь на праздник. Но все это он сделал почти бессознательно. Он не думал ни о чем. Праздник и ликование были в душе его, и в нем немолчно повторялся призыв: "Зина! Зина!" Он закрыл глаза и увидел ее в холодном, серебристом тумане зимнего утра... Закутанная в пушистый мех, она прижалась в угол кареты... Он видит, ясно видит разрисованное морозными узорами каретное стекло... Но глядит он не на это стекло, а на прелестное лицо Зины, в ее глаза, и ясно читает в них. Он видит и знает, что она думает о нем, что в ответ на его призыв и она зовет его, и она повторяет его имя... "Зина! Ко мне, скорее!.." - всей душой зовет он и видит, что ей слышен его голос... Вот она вздрогнула... будто прислушивается... И еще неудержимее, еще призывнее повторил он: "Зина!" Он открыл глаза, простоял так несколько мгновений, будто боясь, что это только обман воображения, что вот он закроет глаза, - и ничего не увидит. Он спешит закрыть их. Нет, все ясно! Опять перед ним разрисованное морозным узором стекло... Опять глаза милой девушки... С каждой минутой он чувствует, что она все ближе и ближе к нему... Что это? Откуда эти звуки? То бьют часы. Он машинально считает удары: десять. Десять часов. Едва замолк последний звук, и едва успел он произвести: десять, - дверь отворилась, и перед ним была Зина. XIV  Когда она выехала из дому, то вовсе не думала, что идет к нему и даже не знала, что он уже вернулся. Она ехала к отцу Николаю. Но дорогой с нею произошло нечто странное, повторилось то самое ощущение, которое она испытывала на празднике в Смольном, когда в первый раз встретилась с взглядом человека, сразу овладевшего ее душою. Но тогда в ее ощущениях было больше муки, чем радости, теперь же радость превозмогала и росла с каждым мгновением. Без борьбы и волнения она отдавалась тому, что происходило с нею. Она чувствовала его устремленный на нее взгляд, и в этом взгляде не было уж ничего страшного, загадочного и злого, в нем была любовь, надежда и печаль, как тень прошлого. Она услышала его призывный, зовущий ее по имени голос, - откуда он, где звучит, она не знала; но ни на миг не могла сомневаться в том, что это его голос и что он зовет ее. Его призыв становился все слышнее. Она вся так и рвалась к нему, и, когда ее карета остановилась у дома князя Захарьева-Овинова, она уже не владела собою. Она действовала под могучим наплывом неведомой силы, с которою не хотела и не могла бороться. Она не помнила, каким образом взошла на крыльцо, что говорила встретившим ее людям. Та сила, которая влекла ее, была могучей силой, и все препятствия разлетелись перед нею. Княжеская прислуга могла изумиться этому внезапному появлению молодой нарядной красавицы, желавшей видеть князя Юрия, но не могла остановить ее. Дверь отворилась, и перед нею он. Она глубоко вздохнула всей грудью, будто освобождаясь от какой-то тягости, провела рукою по лбу, будто отгоняя какой-то туман и чад. От этого движения легкий меховой плащ упал с плеч ее. Еще миг - и она была в объятиях того, кто так измучил ее душу, кого она так страшилась еще недавно и кого так любила своим неопытным, но уже мощным и готовым на все испытания сердцем. Она не уклонилась и не могла уклониться от этого объятия, она передала им себя на всю жизнь, навеки, тому, кто был ей предназначен. А он? Он уж не спрашивал себя, что это: падение или победа? И если бы в этот миг весь ад, вооруженный всеми своими ужасами, грозил ему, если б все силы земли и неба твердили ему, что он себя губит, - ему даже и в голову не пришло бы обратить на них внимание и смутиться духом. - Простишь ли... можешь ли ты простить меня? - о мольбою и надеждой шептал он, глядя ей в глаза сияющими глазами и боясь очнуться, боясь убедиться, что это сон, греза, а не действительность. - Что?.. Что простить? - растерянно, едва слышно спрашивала она, понимая только одно, что все совершилось. - Мое прошлое... холод и жестокость души моей... и... то тяжкое преступление... содеянное и безумии моем... в ослеплении! - расслышала она его голос. Она поняла, наконец, смысл его слов, содрогнулась и невольным движением от него отстранилась. Перед нею пронеслось все, все испытанные впечатления, все ужасные сцены, которых она была свидетельницей. Образ истерзанной муками ревности, обезумевшей, умиравшей у ног ее графини Елены вернулся будто живой, и сердце ее заныло. Счастливый свет ее глаз померк, и вместе с ним померкло и лицо Захарьева-Овинова. - Я... разве я... могу прощать?! - прошептала она. - Бог может простить... и она... В это мгновение им показалось, что перед ними мелькнуло что-то белое, прозрачное, неопределенное, и оба они испытали такое ощущение, будто рядом с ними, близко, близко, почти касаясь их, есть кто-то. Они явственно услышали как бы тихий музыкальный аккорд и потом... потом слабый, не земной, но все же знакомый, понятный голос произнес над ними: "Я все поняла... и прощаю..." Снова они одни... Спокойно и радостно на душе их... Они взглянули друг на друга и увидели, что оба знают, кто это был сейчас с ними, кто понял все и простил... Жизнь вступила в свои права. Солнце светило ярко. Все таинственное, непонятное исчезло. Захарьев-Овинов взял Зину за руку и сказал ей: - Пойдем к моему отцу... пусть он увидит тебя и благословит нас. И они пошли. Когда Захарьев-Овинов, оставив Зину в соседней комнате, вошел к отцу и все сказал ему, старый князь не сразу понял, но, поняв, он так весь и затрепетал от радости. - О Господи!.. Да как же это?.. Кто ж она такая?.. Юрий, друг мой, не томи... скажи скорее! Из области своих мечтаний он сразу вернулся к прежней жизни, к прежним понятиям и боялся сыновнего ответа. А вдруг Юрий, выбрал такую себе невесту, которую он не будет в состоянии назвать дочерью? То, что сказал ему сын о Зине, хоть и не совсем его удовлетворило, но все же успокоило. - Что ж, друг мой, - ответил он, поправляясь в своем кресле и запахивая полы мехового халата, - я тебе перечить ее могу и не стану... поспеши... извинись перед своей невестой за то, что я, по болезни своей и слабости, не могу ее как след встретить... и приведи ее ко мне. Сын поспешно вышел из спальни, а старик, подбодрясь, ждал. Ждал, и в то же время губы его шептали имя любимой дочери, которую у него так рано, так безжалостно похитила смерть. Но стоило ему взглянуть на вошедшую Зину, - и он забыл все. Предубеждение против нее, вдруг невольно закравшееся к нему в сердце при воспоминании о покойной дочери, сейчас же и пропало бесследно. - Батюшки-светы! Да какая ж вы красавица! Отродясь такой не видывал! - в волнении повторял он, когда Зина склонилась перед ним и, взяв его руку, почтительно ее поцеловала. - Голубушка ты моя, видишь я какой... и руки-то поднять не могу, обнять тебя не могу... наклонись, дочка милая, дай я тебя поцелую... Она почувствовала на своем лбу его крепкий поцелуй и в то же время услышала, что он плачет. Да, он плакал от радости. - Юрий, Юрий, - заговорил он сквозь слезы, - вот уж порадовал ты меня... вот уж кралю себе нашел... Слава тебе, Господи! Признаться - такого счастия я и не ждал, и Бога-то о нем просить не смел... Ну, теперь и умру спокойно, без помехи... на душе хорошо стало... Только, дети, исполните вы мою просьбу? Юрий, друг ты мой, обещайся мне исполнить великую мою просьбу? - Что прикажете, батюшка?.. Свадьба чтобы наша была скорее? - поняв, прибавил он. - Да, - воскликнул старик, - не дожидайтесь моей смерти - она придет теперь скоро, а я хочу покинуть вас уж мужем и женою... Красавица моя, исполнишь мою просьбу? - Да, конечно, - совсем просто ответила Зина, - только вот как царица?.. - Царица мне не откажет, - уверенно сказал князь, - я сегодня же, сейчас же напишу ей, а ты, Юрий, свези... она тебя примет. В это время вошел отец Николай, и старый князь так весь и просиял, его увидя. Через несколько минут отец Николай благословил жениха и невесту. XV  Захарьев-Овинов перед царицей. Движением руки она указала ему на стул, на который он и присел, а сама, откинувшись на спинку своего любимого кресла у письменного стола, читает поданное письмо старого князя. На лице Екатерины заметно некоторое недовольство. Она уже часа за два перед тем имела объяснение с Зиной. Она привязалась к доброй и прекрасной девушке и вот теперь должна расставаться с нею. Ей самой уже не раз приходило в голову, что было бы жестоко из-за эгоистического чувства не устроить как следует жизнь Зины, не выдать ее замуж. Но ведь она еще очень молода. Год-другой подождать можно. А потом надо ей найти хорошего жениха, с именем, со средствами, с положением. И притом - непременно хорошего человека. Бог знает кому, какому-нибудь легкомысленному петиметру, невозможно отдать этого чудесного ребенка. Нет, она, царица, позаботится о ней, как истинная мать, разглядит человека со всех сторон и устроит ей такой брак, который действительно сделает счастье ее Зины... И вдруг Зина, с волнением, но в то же время и с такой решимостью, какой даже она в ней не предполагала, объявляет, что нашла себе жениха, и жених этот никто иной, как князь Захарьев-Овинов!.. Если бы Екатерина ясно и обстоятельно помнила все, относившееся до этого человека, у нее в руках оказалось бы достаточно доводов, чтобы сразу, решительно объявить свое несогласие на этот брак. Но дело в том, что, под влиянием непонятной силы, у нее сохранилось только какое-то смутное, неопределенное воспоминание о чем-то - и больше ничего. Она знала, что Захарьев-Овинов был близок к покойной графине Зонненфельд, что Зина встретилась с ним у гроба этой несчастной молодой женщины. Потом был священник, о котором она уже не раз слышала много хорошего. Этот священник - духовник Зины. Он живет в доме Захарьева-Овинова. Зина у него бывает, - значит, и там она могла встречаться с князем... Виделась, она с ним и здесь, когда царица "призывала" его. Свою беседу с этим странным и ученым человеком она хорошо помнит. Это была интересная беседа. Он достаточно оригинален, но ведь он фантазер, у него все какие-то отвлеченные, какие-то мистические идеи... Он казался ей чем-то вроде сурового и холодного аскета. И вдруг этот аскет и мистик - самым заурядным образом пленился красивой девочкой, сделал ей предложение и хочет жениться... Старый князь пишет, умоляя ее, ввиду своей болезни и приближающейся, как он уверяет, смерти, дать свое разрешение на этот брак и дозволить, чтобы свадьба была как можно скорее. Царице все это досадно. Она привыкла, что все делается так, как она того хочет, как она задумает, а тут вышло совсем иначе, совсем неожиданно - и притом еще ее торопят... Да ведь он более чем на двадцать лет старше Зины, ведь ему за сорок, а она почти совсем ребенок - ей нет еще двадцати лет. Он ей не пара. Она положила письмо на стол и взглянула на Захарьева-Овивова. Этот взгляд показал ей, что лучше и не останавливаться на вопросе о возрасте. Он изумительно, невероятно моложав. Он крепок, бодр, красив, у него такое необыкновенное лицо. Зина не могла им не увлечься, заметив, что производит на него впечатление. А он, видно, очень увлечен ею. Он совсем не таков, каким был прежде. Он стал как-то гораздо проще, во взгляде нет ничего странного, загадочного, что так ее поразило, когда она его в первый раз увидала. Глаза его смотрят светло и ясно: видно, что он счастлив. - Итак, князь, - сказала Екатерина, - вы желаете прекратить вашу жизнь ученого анахорета, ваши вечные путешествия и превратиться в доброго семьянина. Все эта весьма похвально, и я не имею ничего возразить вам. Но вы просите руку моей камер-фрейлины... - Я был бы очень доволен, если бы Зинаида Сергеевна не была камер-фрейлвной вашего величества, - сказал Захарьев-Овинов. - А почему бы это, сударь? - быстро спросила царица. - Потому, что тогда мне не пришлось бы лишать ваше величество не только камер-фрейлины, но и лучшей девушки, какая только может существовать в мире. - Да, это для меня крайне неприятно и даже гораздо более того, - произнесла Екатерина. - Но если дело идет об ее счастье... - А вы сомневаетесь, ваше величество, что она будет со мной счастлива - не так ли? - Может быть... - Конечно..! только одно время решит вопрос этот. - Да, время, - в раздумье сказала царица и затем пожала плечами. - Что ж, я не имею никаких оснований запрещать вашего брака. Ваш отец просит, чтобы свадьба была как можно скорее. И против этого я ничего не могу возразить, только... - Только вы очень недовольны нами, ваше величество. Екатерина сдвинула брови. Она была очень, очень недовольна, но не хотела показывать этого. - Не то, - сказала она, - я хотела спросить вас, вы совсем ее у меня возьмете? - Ее сердце навсегда принадлежит вам, - спокойно и серьезно ответил Захарьев-Овинов. - Она любит ваше величество не только как государыню, но и как истинную мать. Это я знаю, и уж конечно не я стану уничтожать в ней такое чувство... Но вы не о том спрашиваете. И я должен сказать вашему величеству, что при дворе моя жена остаться не может. - Я знаю ваши идеи! - с некоторой резкостью перебила Екатерина. - Вы крайне невысокого мнения обо всем, что меня здесь окружает. - Ничуть, ваше величество, - все так же спокойно и серьезно сказал Захарьев-Овинов, - но человек должен быть там, где он нужен,.. Где буду я с женою - это вопрос будущего, на который я не могу еще ответить. Я хорошо понимаю неудовольствие вашего величества. Если бы я нашел для вас полезным мое присутствие здесь, то принял бы всякое дело, какое вам угодно было бы мне предоставить, всякую службу. Не сердитесь на меня, государыня, и дозвольте мне высказать вам мою большую просьбу... - Что такое? Говорите. - Если когда-нибудь я найду нужным что-либо сообщить вам, дозвольте мне, когда бы это ни случилось, лично обращаться прямо к вам. - Против исполнения такой просьбы я ничего не имею. Я всегда вас выслушаю, и если сообщение ваше будет заключать в себе нечто более или менее важное либо какой разумный совет, то останусь вам за сие премного благодарна. - Больше мне ничего не надо, - сказал Захарьев-Овинов. - Такое обещание царицы может быть, во многих отношениях, неоцененным сокровищем для подданного... Императрица милостиво простилась с ним. Он уходил вполне удовлетворенным, хотя ясно видел, что она все же им очень недовольна. XVI  Направляясь к выходу, в одной из дворцовых зал он встретился с Потемкиным. Светлейший был один, без всякой свиты. Он медленно подвигался, тяжело ступая по паркету, и нес, размахивая рукою, небольшой портфель с бумагами, очевидно для доклада царице. За это время он еще больше как-то обрюзг. На лице его выражалось не то утомление, не то скука. Он громко зевнул раза три и привычным движением перекрестил себе рот. Подойдя на близкое расстояние к Захарьеву-Овинову, но еще не узнавая его, он прищурился и вдруг остановился. - Князь, ты ли это, голубчик?.. - воскликнул он, протягивая ему руку. - Какими судьбами, из каких стран и странствий?.. Не часто мы с тобой встречаемся... рад я тебя видеть... поцелуемся! Они трижды поцеловались. - Аи взаправду любопытно мне, за каким это ты здесь делом? - За большим, князь, - ответил Захарьев-Овинов. - Я прямо от царицы. - Что ж так? Или человеку, которому ничего не надо, что-нибудь да понадобилось? - Понадобилось!.. И Захарьев-Овинов рассказал Потемкину, по какому делу был у царицы. Тот с изумлением глядел на него и вдруг засмеялся. - Ушам своим не верю! - все продолжая смеяться, говорил он. - Ты жених! Поздравляю... Да и вид у тебя вон какой счастливый... Чудеса!.. Он прервал свой смех и махнул рукою. - Эх, брат!.. - А что? - А то, что вот знаешь ли ты... такая есть песенка: "И зачем было город городить, и зачем было капустку садить..." Один только ты мне и казался стоящим внимания. Один только ты и был для меня магом, волхвом, мудрецом... И был ты несчастлив, и узрели мы с тобою тоску нашу безысходную и несчастие наше... Эх-ма! Не велико, видно, было твое несчастие, коли ты нашел от него такое лекарство!.. А меня еще спасал от бесовских прелестей... Женится, и от этого счастлив... Вишь ты!.. - Не глумись, князь, - сказал Захарьев-Овинов. - Не глумись над тем, чего не знаешь. Кабы ты нашел то, что нашел я, и ты увидел бы себя счастливым. - Не резон! - покачал головою Потемкин. - То, что ты сейчас сказал, скажет и всякий мальчишка, влюбленный в свою невесту. - Да я говорю не о невесте... Я нашел не одну ее... а все! - Что же такое? Расскажи, братец, а я послушаю. Лицо Захарьева-Овинова вдруг стало печально. В его глазах, за мгновение перед тем веселых и счастливых, мелькнуло прежнее выражение, и загорелись они прежним пламенем. Потемкин почувствовал эту внезапную перемену. Он увидел, что перед ним опять прежний непонятный человек и что он напрасно поспешил спихнуть его с высокого пьедестала на землю. - Нет, князь, - странным, металлическим голосом, от которого невольная дрожь пробежала по телу Потемкина, произнес Захарьев-Овинов. - Ничего я не могу рассказать тебе, ибо не услышишь ты теперь слов моих душою, не поймешь их тайного смысла. Ничему я не научу тебя, ибо человек только сам может научить себя тому, чему я научился и что теперь знаю. И для тебя придет день и час, когда все тебе станет ясно. - Загадки? Опять загадки! - воскликнул Потемкин. - Да, загадки, - все тем же жутким голосом продолжал великий розенкрейцер, смотря куда-то вдаль и будто вглядываясь во что-то. - Ну, так когда же придет этот день и час мой?.. - Он придет, когда ты будешь... среди поля... близ дороги... под открытым небом расставаться с жизнью... когда вокруг тебя будут ненужные тебе, чужие лица и ни одной родной души, ни одной истинно любимой руки, которую мог бы ты пожать перед разлукой... В тот день и час ты поймешь все и почувствуешь, в чем истинное счастье. Лицо Потемкина стало мрачным. Грудь его высоко поднималась. - Предсказатель! - прошептал он. - Печальную смерть ворожишь ты мне!.. Среди поля... под открытым небом... в одиночестве... Когда же это будет? Скоро, что ли?.. Говори все. - И да, и нет, - сказал Захарьев-Овияов. - И мало пройдет времени до того дня, и очень много... Вспомни юность свою, много ведь прошло с тех пор времени и вместе с этим мало. Ведь стоит тебе вспомнить какое-нибудь далекое событие, - и кажется, что оно было так недавно, и спрашиваешь ты себя: да когда же и куда прошло столько времени?! Вся жизнь наша: и долгий путь, и миг один... Больше я ничего не скажу тебе, Да забудь и эти слова мои, если можешь... Они расстались. Конец третьей части ЭПИЛОГ  I  Западная Европа переживала страшное время. Гроза революции разразилась над прекрасной Францией. Будто из глубины ада поднялись зловредные испарения, и люди обезумели от этих испарений. В тишине ученых кабинетов витала, как светлые, неосязаемые грезы, отвлеченные, прекрасные идеи братства, равенства и свободы. Стремящийся к правде разум, согретый сердечным вдохновением, пытался, как мог, как умел, воплотить в слове красоту неясного идеала. Горячие слова вылетали из тишины кабинетов и проникали всюду, падали на всякую почву. И почти всюду почва оказывалась неподготовленной. Адские испарения видоизменяли значение слов, низводили идеал на землю и придавали ему фантастические очертания. Непонятое добро превратилось в ядовитое зло, и вместо братства, равенства и свободы наступило мрачное, неслыханное царство ненависти, произвола, торжества грубой силы. Под знаменем свободы распространилось самое мучительное, жестокое рабство, перед которым бледнели все ужасы невольничества. Кинжал и гильотина работали день и ночь, разливая потоки горячей человеческой крови, от которой сатанели шайки всесильных разбойников. Умственное и нравственное ничтожество, невежество, зависть и злоба объявили себя цветом земли и безжалостно давили все, что было выше их. Наконец, оказалось недостаточным уничтожать все, что так или иначе заявляло своя неотъемлемые права на земле, и вот Бог был объявлен несуществующим. Провозглашено было единое божество - Разум. Но это был не Разум, а Безумие, справлявшее свой отвратительный шабаш, упивавшееся кровью и задыхавшееся от преступлений... В это страшное время в Древнем Риме, в знаменитом замке Святого Ангела, среди грозной тишины и векового смрада мрачных и душных темниц, по-прежнему томились преступники и жертвы римской инквизиции. Кто раз попадал в эту тюрьму, тот уже знал, что никогда из нее не выйдет. В тот миг, когда за человеком запиралась ржавая железная дверь темной и сырой камеры, человек этот исключался из списка живущих. Покрытый плесенью, пропитанный сыростью и миазмами подвал. Над головою низкий сводчатый потолок, и посредине его небольшое отверстие, ведущее неизвестно куда и из которого по временам мерцает слабый свет, печальный призрак сияющего где-то дня. Тяжелая железная дверь заперта на крепкие засовы и замки, и никакая человеческая сила не справится с этими засовами и замками. В углу ворох соломы; на соломе лежит кто-то; но кто - разглядеть трудно. Вот эта фигура поднимается и начинает, как зверь в клетке, метаться от стены до стены тесного подвала. Это мужчина в отрепьях когда-то богатого наряда, бархат которого давно превратился в грязную, заскорузлую тряпку, а золотое шитье стерлось и почернело. Голова покрыта густыми, длинными, спутанными и наполовину поседевшими волосами. Такая же полуседая длинная борода закрывает половину лица; черные большие глаза горят; высокий лоб покрыт глубокими морщинами. Кто же это? Это человек, которому несколько лет тому назад оказывали царские почести, перед которым преклонялись, чьи несметные богатства и чья баснословная слава затмевали собою богатства и славу монархов. Это Джузеппе Бальзаме, "божественный" граф Калиостро. Вот что осталось от него и от его прошлого! Далеки те безоблачные дни, продолжительностью которых он утешал свою Лоренцу в Страсбуре. Они и были продолжительны, но в то же время исчезли как быстрый, мимолетный сон, как и все в этом мире. Три года прожил "благодетель человечества" в Страсбуре, по временам исчезая, но скоро возвращаясь и продолжая все так же щедро раздавать бедным деньги и вылечивать больных. Калиостро достиг своего - Париж, жадный до всякой новизны и наполненный всевозможными рассказами и сказками о чудесах этого необыкновенного человека, все громче и громче звал его. Но Калиостро медлил и решился на отъезд из Страсбург только тогда, когда уж окончательно убедился, "что в "новейшем Вавилоне" его ожидают все, начиная с самого короля. Для успехов при дворе у него оказался верный друг и союзник в лице знаменитого кардинала Рогана... Наконец, после долгих, томительных ожиданий, Париж узнал, что Калиостро в стенах его - и было забыто все, все интересы отодвинулись на задний план, парижане думали и говорили только о Калиостро. Весь город "обожал" его, и фанатизм этого обожания рос с каждым днем. Портрет "божественного" сделался величайшей драгоценностью, которую каждый и каждая хотели иметь не только у себя, но и на себе, как талисман. Художники, делавшие миниатюры Калиостро на табакерках, кольцах и веерах, быстро обогащались и едва успевали исполнять заказы. По всем улицам на стенах были расклеены афиши, в которых объявлялось, что король Людовик XVI признает виновным в оскорблении величества всякого, кто осмелится оскорбить Калиостро. Под его бюстами из бронзы и мрамора и под гравированными его портретами помещалось такое четверостишие: De l'ami des humains reconnaissez les traits, Tous ses jours sont marques par de nouveaux bienfaits. Il prolonge la vie, il secourt l'indigence; Le plaisir d'etre utile est seul sa recompense. {*} {* Вот черты друга человечества, Все дни которого запечатлены новыми благодеяниями. Он удлиняет жизнь, помогает нищете, И его единственная награда - сознание своей полезности. (Фр.)} Однако что же делал он в Париже? Его помощь нищете не могла быть особенно заметной в таком огромном городе. От лечения больных он почти отказывался теперь, быть может не желая ставить себя в явно враждебные отношения с факультетом. Он творил только чудеса. И что это были за чудеса!.. Сохранился, например, подробный рассказ об устроенном им ужине, на котором половина гостей были современные знаменитости, а другая половина - тоже знаменитости, но - уже умершие: герцог Шуазель, Вольтер, д'Аламбер, Дидро, аббат Вуазенон и Монтескье. Затем он учреждал свои таинственные, масонские египетские ложи и собирал со всех сторон обильные приношения. Лоренца оставалась его послушной помощницей. Золото сыпалось на них, и казалось - ему счету не будет. В свободные часы Калиостро предавался своим кабалистическим, астрологическим и алхимическим занятиям, и существуют многие свидетельства, что он делал удивительные предсказания и открывал самые сокровенные тайны. Ждать опасности было неоткуда. Поклонниками великого Копта оказывались все, начиная с короля, а враги были ничтожны и совсем бессильны... И вдруг - все рушилось. Случилось нечто неуловимое, неподдающееся никакому определению - и удача уступила место неудачам, бедам, несчастию. Началось в Париже знаменитое дело об "ожерельи королевы". Дело это слишком известно. Суть его можно передать несколькими словами. Мрачная судьба уже наложила свою руку на Францию и на королевскую семью. Стали твориться такие ошибки, в которых были виновны все и - никто. Маловажные причины производили, по-видимому, совсем несообразные с логикой следствия. Умные люди превращались в слепых безумцев... Королева Мария-Антуанетта, как бы по какому-то предчувствию, ненавидела кардинала Рогана, одного из первейших и знатнейших сановников Франции. Кардинал Роган во что бы то ни стало стремился получить благосклонность королевы. Придворный бриллиантщик Бемер собрал удивительной красоты бриллианты и, сделав из них чудное ожерелье, предложил королеве купить эту драгоценность. Но цена была слишком велика, и Мария-Антуанетта, несмотря на свою страсть к бриллиантам, решила, что лучше на эти деньги построить новый корабль, который нужнее для государства, чем для нее наряды. Бемер остался ни с чем, и ему грозило разорение, так как никому не было по средствам такое ожерелье. Обо всем этом проведала ловкая и смелая авантюристка, графиня Ла-Мотт, и явилась к кардиналу Рогану, уверяя его, что если он выплатит Бемеру все деньги за ожерелье, о котором бредит королева, то она будет ему благодарна и представит все доказательства своей к нему милости. Легкомысленный кардинал поверил обманщице, стал выплачивать Бемеру огромные суммы, а графиня Ла-Мотт завладела ожерельем. Наконец эта проделка открылась. Началось дело - король допустил до этого, - Ла-Мотт и кардинала Рогана судили, королева должна была "оправдываться". Кем-то было произнесено имя Калиостро - и вчерашнего кумира схватили и заперли в Бастилию. На суде выяснились все обстоятельства. Ла-Мотт понесла должное наказание. Кардинал Роган был оправдан, но лишился королевских милостей за свое легкомыслие, за то, что осмелился поверить таким поступкам королевы, на которые она не была и не могла быть способна. Все дело велось гласно и оказалось первым страшным ударом, нанесенным величию и престижу Марии-Антуанетты. Но можно читать и перечитывать все документы, исследования и рассказы, относящиеся до этого дела, и все же невозможно понять, в чем заключалась роль Калиостро, на каком основании его засадили в Бастилию. Это было фатальное недоразумение, это была судьба. Его освободили, ни в чем не обвинив, и заставили немедленно покинуть Францию. Звезда удачи и счастья начинала меркнуть. Калиостро и Лоренца оказались в Англии. Отсюда великий Копт послал свое знаменитое "письмо к французскому народу". Это письмо было тогда же переведено на все языки и распространено по всей Европе. В нем, между прочим, заключается такое предсказание: "Бастилия будет разрушена до основания, и место, на котором она стоит, сделается местом для прогулок". Затем он так же верно предсказал и многие другие события. В Лондоне ему жилось хорошо, но судьба его подстерегала. Он отправился с Лоренцей в Италию и там подал в руки инквизиции. Лоренца испугалась пыток - и ее показания окончательно погубили Калиостро. Ей удалось освободиться, и она вернулась в свой родительский дом, где стала скрываться под вымышленным именем. Дальнейшая судьба ее совсем неизвестна. Великий Копт мужественно вынес все пытки. Он отрицал свою виновность в чем-либо. Он объявил себя католиком, признающим высшее главенство папы в церковной иерархии. Когда его спрашивали о тайных науках, он говорил очень темно, загадочно. Судьи долго слушали со вниманием, но наконец остановили его, сказав ему, что его ответы нелепы и всем им непонятны. - Каким же образом можете вы знать, что они нелепы, - воскликнул он вне себя, - когда вы их не понимаете? Судьи очень рассердились, и один из них закричал: - Назовите сейчас все смертные грехи! Калиостро назвал: скупость, зависть, любострастие, обжорство и леность. - Вы забыли гордость и гнев, - сказал ему судья. - Извините, - спокойно ответил он, - я не забыл ни гордости, ни гнева, но не хотел называть их из уважения к вам и боясь вас обидеть. Говоря это, он имел такой величественный вид, что казался совсем не осужденным, а обвинителем. Его приговорили сначала к смертной казни, но, так как он не выказал при этом ни малейшего смущения, судьи решили, что пожизненное заключение в душной темнице замка Святого Ангела будет ему лучшим наказанием. Для того чтобы отвратить от него народные симпатии, - а он и в Италии пользовался большой популярностью - стали распускать слух, что он, подобно Нерону, собирался сжечь Рим. Потом рассказывали, что он сошел с ума и страдает припадками бешенства. II  Тайный суд над Калиостро тянулся полтора года, и во все это время несчастного подвергали самым ужасным и разнообразным пыткам, на какие только оказалось способным воображение католических монахов. Он все вынес, ни разу не ослабел духом, не выдал себя ни одним словом и только смертельно бледнел каждый раз, когда на допросе ему читали показания Лоренцы, подписанные ею. В показаниях этих была смесь правды с ложью - обезумевшая от страха Лоренца наговорила на своего недавнего властелина все, что ей подсказывали инквизиторы. Суд кончен. Двери душной темницы, пропустив истерзанного Калиостро, заперлись за ним навсегда. Два года прожил он в тюрьме - и его тюремщики никогда не слыхали его жалоб, не видели признаков его отчаяния. Могучий организм узника вынес все - пытки, тоску, любовь и ненависть к Лоренце, все лишения тела и духа. В это время Калиостро еще лучше, чем когда-либо, доказал, какие великие силы вложила в него природа, как далеко он мог бы пойти, как высоко мог бы подняться, если бы с юности не избрал себе ложную дорогу. Но что же делал он в эти бесконечные дни, в эти бесконечные ночи? У него не было ни книг, ни бумаги, ничего для умственной работы, а между тем он только и жил теперь ею. Он производил ее без всяких внешних орудий, с помощью одной своей памяти. Шаг за шагом проверял он в уме все свои знания и шел дальше. Это была необычайно трудная работа, однако она давала ему возможность убивать время. Он старался читать дальнейшую судьбу свою, мысленно делая различные астрологические вычисления. На сырых плитах пола своей темницы с помощью соломы он устраивал свой гороскоп - и вот, мало-помалу к нему явилась уверенность в том, что он не умрет в этой тюрьме, что для него настанет освобождение. Кто-то придет и спасет его. Его еще ожидает великое торжество, новые блестящие успехи. Луч надежды закрался в его душу. Надежда росла, росла - он считал минуты, часы, дни и ждал своего освобождения. Но прошли два ужасных года, а освобождения все нет. Вокруг него все тот же мрак, те же сырые каменные стены, тот же молчаливый, подозрительный тюремщик, по два раза в день приносящий ему скудную пищу. Единственным разнообразием в его жизни были те редкие случаи, когда три-четыре раза в год приходили к нему тюремщики, налагали ему на ноги и на руки оковы, выводили из подвала и вели в капеллу, находившуюся тут же, недалеко, в конце длинного темного коридора. Здесь он присутствовал при божественной службе, здесь он видел нескольких монахов и выбирал себе из них духовника. В числе этих монахов был один, по имени брат Иннокентий, который поразил его некоторым сходством с ним, Калиостро. У этого монаха была такая же точно фигура, как у него, тот же самый рост, в общем, даже лицо было несколько похоже. В последнее время, совсем незаметно для самого Калиостро, стал в уме его созревать ужасный, отчаянный план. Он видел, что освобождение не приходит извне, никто не является спасти его. А между тем оставаться долее в тюрьме он уже не мог. Силы его слабели. Он чувствовал, как жизнь мало-помалу уходит из его тела, его ноги трясутся, голова то и дело кружится. Еще несколько месяцев этой невыносимой жизни - и он умрет... Но ведь гороскоп, все тайны которого он постиг, не может обмануть его. Его ждет спасение, и торжество, и успехи. Он еще изумит мир своими знаниями, своими чудесами. Он еще много пользы принесет человечеству и восторжествует над всеми своими врагами. Ему предстоит только один шаг, тяжелый, трудный шаг... но ради всей будущности надо решиться! Он решился... И вот он, как зверь, мечется по своей тесной тюрьме, отгоняя от себя последние сомнения, последние колебания... Пришло время, когда тюремщик приносит ему пищу. Калиостро лег на свое соломенное ложе и стал жадно прислушиваться. За железной дверью в коридоре слышны шаги. Дверные засовы скрипят... Перед ним тюремщик. Калиостро стонет. - Что с тобой? - грубо и равнодушно спрашивает тюремщик, ставя на пол посуду с пищей. - Я болен... умираю... - слабым голосом произносит Калиостро. - Давно пора! - замечает тюремщик. - Но ведь... не могу же я так умереть!.. Без покаяния, без исповеди... позови скорей духовника... - Какого же духовника тебе надо? - Брата Иннокентия... - Ну, это я могу, - решает тюремщик, - кстати, брат Иннокентий будет сегодня вечером, наверно, в капелле... так я и приведу его. - Ах, только бы дожить мне до вечера! - Доживешь, еще и до завтра доживешь, - ворчит тюремщик, уходя и запирая за собою дверь. Как лев вскочил Калиостро, оставшись один. Глаза его метали искры. Он почуял приближение свободы - и одна эта мысль уничтожила всю его слабость. Он едва дождался вечера и, заслыша приближавшиеся шаги, лег на солому и принялся стонать. Тяжелая дверь отперлась и заперлась снова. Перед ним брат Иннокентий с маленькой лампой в руке. Эта лампа озарила мрачные, сырые стены, низкие своды, всю грязь, весь ужас смрадной тюрьмы. "Вон отсюда! Вон!" - звучало в душе Калиостро, и он забыл все остальное. Монах присел на его солому, наклонился над ним и сказал: - Что с тобою? Ты очень страдаешь? - Да, я ужасно страдаю! - воскликнул Калиостро, и, прежде чем монах успел шевельнуться, он обхватил его горло руками. Его пальцы, будто железные, все больше и больше сжимались, не выпуская свою жертву. Миг - и он почувствовал слабую, предсмертную судорогу монаха. Еще миг, - и монах недвижим, бездыханен. При свете лампы, с лихорадочной быстротой, он раздел еще теплый труп, разделся сам, потом одел монаха в свои лохмотья, а сам оказался в одежде брата Иннокентия. Он уложил труп на солому и затем, найдя в кармане монашеского платья небольшой складной нож, быстро, недрогнувшей рукой, изрезал все лицо мертвеца до неузнаваемости. Сделав все это, он надел себе на голову капюшон, искусно прикрылся им и взял в руки лампу, стал стучать в дверь. Тюремщик, находившийся недалеко в коридоре, услыша этот стук, отворил ему. Когда дверь отворилась, будто струя воздуха затушила лампу, и Калиостро с тюремщиком оказались почти в полном мраке. - Запирай двери... он заснул... проживет еще день-другой! - шепнул Калиостро голосом брата Иннокентия. Тюремщик запер двери. Калиостро неспешным шагом пошел по коридору и вошел в капеллу. Там было два монаха; но они не обратили на него внимания, приняв его за брата Иннокентия. Он вышел из капеллы и через несколько минут без особого труда, без всяких препятствий оказался вне замка Святого Ангела. Он шел дальше, и, чем дальше шел, тем быстрее становились шаги его. Свежий воздух опьянял его, голова кружилась, во всем теле чувствовалась слабость. Но он превозмогал себя и все шел, спешил скорее из Рима, на свободу... Теперь надо быть как можно дальше отсюда!.. И вот уже за ним остались последние жилища Вечного города. Он на воле, среди простора. Тут только почувствовал он всю свою усталость, всю боль, с каждой минутой усиливавшуюся в его сердце. Он не мог идти дальше и почти упал на землю. Невозмутимая тишина стояла кругом. Темная ночь глядела на него бесчисленными звездами. Куда же дальше? Что теперь делать? Но он не мог об этом думать, мысли его путались... Что совершил он? Убийство!.. Но ведь оно было вынуждено обстоятельствами. Сама судьба, ясно им прочитанная, приказывала ему это неизбежное убийство... А вдруг он ошибся? Вдруг спасение его было близко и пришло бы помимо этого преступления... Вдруг то, что он сделал, было совсем не нужно?.. Но что с ним? Как кружится голова, как трудно дышать! Все темнеет в глазах, а в ушах откуда-то, отовсюду повторяется одно только слово: "Убийца! Убийца!" Невыносимый, отчаянный страх охватил его, такой страх, какого он не испытывал ни разу в жизни. Ему чудится, будто его преследуют, гонятся за ним какие-то страшные призраки... Он с трудом поднялся на ноги и, собрав последние, силы, побежал. Но не успел он пробежать и сотни шагов, как в груди его будто оборвалось что-то. Он слабо вскрикнул, потом захрипел и упал на землю бездыханный... Немного времени прошло с тех пор, и французские войска заняли Рим. Французы обступили замок Святого Ангела и ворвались в него с целью освободить Калиостро. Предполагалось с большим торжеством вывести из темницы "благодетеля человечества" и устроить в его честь всякие празднества. Не только у каждого офицера, но и у каждого солдата были в памяти исполнившиеся теперь предсказания знаменитого чародея, обращенные им к французскому народу. Но Калиостро не нашли. Его тюрьма была пуста, и никто не мог сказать победителям, где тот, кого они ищут. Он не дождался обещанного ему судьбою спасения, совершил тяжкое преступление - и погиб. III  Дикая горная местность в окрестностях Небельштейна. Такой же ясный, холодный вечер, какой был в этот самый день десять лет тому назад, когда Захарьев-Овинов спешил к древнему замку на последнее собрание великих учителей розенкрейцеров, где его должны были провозгласить главою братства. Солнце уже зашло, как и тогда, и точно так же быстро сгущаются ночные тени. Горный ветер свищет в лесу, и от его порывов качаются и шуршат друг о друга ветви вековых елей. По заросшей дороге к замку, как и тогда, спешит всадник... И всадник этот тот же - это Захарьев-Овинов. Прошло десять лет; незаметными они кажутся в явлениях неподвижной, для поверхностного взгляда, природы; но великую перемену произвели эти десять лет в человеке, который спешит к развалинам старого замка. Ничего общего нет в его душе с тем настроением, какое в ней было десять лет назад. Ночь совсем стемнела, когда Захарьев-Овинов остановил своего коня у маленькой, едва выглядывавшей из кустов, железной двери замка. Он вынул из кармана свисток, и, как в былые годы, раздался среди скал и развалин призывной пронзительный звук. Потом звук замер... все было тихо. Захарьев-Овинов свистнул еще раз и ждал - ответа не было. Тогда он быстро спрыгнул на землю, крепко привязал коня к большому кусту и застучал в дверь. Полное молчание было ему ответом. Ему стало жутко. "Неужели? - подумал он, и дрожь пробежала по его членам. - Нет, я бы знал, так или иначе он известил бы меня!.. А может быть... может быть, я уж и не мог получить от него известий иначе как обычным для всех людей путем? Или он не успел, или не хотел написать мне... Неужели здесь смерть, и я не знал об этом!" Он схватился за ручку двери и увидел, что она не заперта изнутри. Не зная - радоваться этому или смущаться, он поспешно отпер дверь, запер ее за собою и очутился в знакомом, темном коридоре. В то же мгновение он почувствовал, что великий старец его жив. Сознание это сразу его успокоило, и он твердым шагом пошел вперед, ощупал в конце коридора дверь и отворил ее. Он в заветной древней комнате собраний. Как десять лет тому назад, на столе горит лампа, всюду разложены фолианты и у стола, в старом высоком кресле, человеческая фигура. Это он - древний мудрец! С сильно забившимся сердцем Захарьев-Овинов кинулся к нему. Глядит - он неподвижен. Глаза закрыты... Неужели?! Он наклонился!.. Нет, он жив, жив, он только спит!.. Старец открыл глаза, глаза эти совсем почти потухли, в них едва теплилась искра жизни. - Сын мой... - прошептали бледные старческие губы. - Отец! - воскликнул Захарьев-Овинов, чувствуя и радость, и грусть, и подступавшие к сердцу слезы. Он обнял старца, радуясь, что застал его живым, и невольно ужасаясь происшедшей в нем перемене. - Я знал, что ты придешь ко мне сегодня. Я звал и ждал тебя и чувствовал твое приближение... а вот заснул! - между тем говорил глухим голосом Ганс фон Небельштейн. - Слаб я теперь... заснул и не слышал твоего свистка... Впрочем, ведь дверь не заперта... она не запирается с тех пор, как я простился с моим добрым Бергманом и похоронил его, тому назад два года... - Бедный друг, бедный Бергман! - произнес Захарьев-Овинов, вспоминая доброе лицо старого, верного слуги и друга далеких дней. - Скажи: счастливый Бергман! - шепнул фон Небельштейн, дрожащей рукою вынимая из кармана маленький ящичек и кладя себе в рот кусочек таинственного вещества, способного поддерживать человеческие силы. Через две-три минуты древний старец заметно оживился. В глазах прибавилось жизни. Старые исхудалые руки уже не так тряслись, сгорбленная спина выпрямилась. Захарьев-Овинов не отрываясь глядел на него. - Отец! - невольно воскликнул он. - Отчего в тебе такая перемена? Зачем допустил ты ее? - Перемена произведена временем, - сказал старец, - время делает свою законную работу. И не во мне одном перемена, она и в тебе, сын мой. И я с большим правом могу спросить тебя: ты-то зачем допустил ее, зачем ты расстался со своею молодостью? Зачем в эти десять лет пропала нежность твоих щек, а на лбу появились морщнны? - Я не думал об этом, - ответил Захарьев-Овннов. - Я никогда, как тебе известно, не употреблял никаких средств для того, чтобы сохранить свое тело и поддержать свою молодость до сорокалетнего моего возраста. Ведь молодость во мне поддерживала та жизнь, какую я вел. Я слишком мало, несмотря на свои большие знания, расходовал свою жизненную силу, во мне работал один мозг, работал привычно, правильно и постоянно. А сердце мое оставалось без всякой жизни. Ну, а тебе известно, отец, что жизнь сердца помогает разрушению материи. Да, наверно, во мне большая перемена, но перемена эта не важна... - Как не важна? - перебил его старец. - Ты добровольно сокращаешь дни свои?! Захарьев-Овинов улыбнулся. - Во всяком случае, не тебе упрекать меня в этом! Сам ты что сделал с собою? - Я? Я другое дело, я вот уже прожил на свете сто двадцать лет и рад уйти. Да, с тех пор, с самого дня нашего последнего свидания, когда ты причинил мне такое горе, против которого я все же не мог ничего и за которое не могу винить тебя, я перестал поддерживать жизнь моего тела и предоставил ему разрушаться. Два года тому назад я не помешал Бергману умереть, потому что он желал этого, - и я понимал это желание. Теперь и я умираю. Я ждал тебя только для того, чтобы проститься с тобою и чтобы ты похоронил меня по правилам нашего братства, рядом с моими предшественниками. Вот зачем ты здесь. Вот зачем звал я тебя. Захарьев-Овинов опустил голову и несколько мгновений продолжалось молчание. Но вот он заговорил. - Отец, - сказал он, - мне тяжело и грустно слышать слова твои; но я понимаю твою усталость, твое желание смерти. - Смерти! - усмехнулся Ганс фон Небельштейн. - Какое дикое, отвратительное слово... Смерть! И нечто невыразимо ужасное представляется, по привычке, человеческому воображению. А между тем ведь это покой, это блаженство! О, если бы знал ты, сын мой, как я в эти последние годы стремлюсь к светлой минуте, которую люди называют смертью! Больше столетия неустанно шел я вперед, собирая сокровище знаний. Собрал все, что мог, - и этого мало! И вот, еще ранее того дня, когда ты нам здесь десять лет тому назад сказал горькую правду, я понял, хотя и тяжко было признаться в этой перед собою, как ничтожно мое сокровище... Понял я и то, что не могу уже ничем его дополнить, что ничего уже не найду нового. А между тем ведь мне мало того, что у меня есть, мне нужно еще, нужно так много!.. Ну, так пора, давно пора узнать больше... О, как я боялся, что ты не почувствуешь моего зова, что ты потерял силу меня чувствовать!.. - Отец, - перебил его Захарьев-Овинов, - не знаю, быть может, я и потерял эту силу. Я здесь не потому, что ты звал меня. Старец поднял на него изумленный взгляд. - Я здесь во исполнение того условия, которое было заключено между нами десять лет тому назад, - продолжал Захарьев-Овинов. - Ведь каждый из нас должен был сюда возвратиться в годовщину прежних наших собраний, если почувствует и убедится в том, что достиг того блага, которого нам недоставало, то есть счастья. Отец, ты видел здесь кого-нибудь из нас за это время? Старик покачал головою. - Никого, сын мой. Вот уже десять лет, как ничья нога не переступила за порог замка. - Я почти был уверен в этом, - сказал Захарьев-Овинов. - Но я здесь, и мог бы явиться даже гораздо раньше, если бы не назначил себе этого последнего срока. Отец, перемена, которую ты видишь во мне, мои морщины, все признаки лет - только свидетели того, что я живу, что я счастлив! Старец недоверчиво покачал головою. - Ты заблуждаешься, сын мой, - уверенно произнес он. - Здесь счастья нет, в этой материальной оболочке мы его не достигнем. - Абсолютного счастья, да, - ответил великий розенкрейцер, - и за эти десять лет у меня было немало горя, немало черных дней я пережил, и все же я счастлив, и все же, в сравнении с этими десятью последними годами моей жизни, вся предшествовавшая жизнь моя мне кажется страшной и душной тюрьмой. До тех пор пока я жил одним только разумом и не понимал, что у меня есть сердце и что истинная жизнь исходит только из него, из его постоянного развития, - я задыхался. С того мига, как проснулось мое сердце и наполнилось любовью, я живу, я страдаю, я радуюсь, я могу смеяться, я могу плакать. Любовь и добро, которое неизбежно является ее следствием, дают мне минуты таких наслаждений, такого тепла, такой благодати, что каждая из них искупает долгие дни страданий!.. Старец слушал его, сдвинув брови, слушал напряженно, собирая последние силы своего слабевшего разума, чтобы постигнуть все значение слов его. Слова эти казались ему только словами. А между тем ведь он знал, кто перед ним. Он знал, что этот человек, им же самим доведенный до вершины знаний, человек и теперь еще полный ими, не может же произносить слова без значения, не может так жестоко ошибаться... Если он считает себя счастливым, если он полон бодрости духа, доволен жизнью, - значит, что-нибудь нашел он?.. - Но то благо, которое далось тебе, - прошептал старец, - ведь оно должно было уничтожить все твои высшие способности, все твои тайные силы! Ты мог сохранить свои знания, но силу свою сохранить не мог, и ты теперь так же ничтожен, как тот слабый и темный искатель истины, который в первый раз подходит к храму мудрости и собирается постучаться в его двери!.. - Может быть, - сверкнув глазами, воскликнул Захарьев-Овинов, - может быть, но я об этом никогда не думаю, да и незачем мне думать, у меня есть все, что необходимо для возможного на земле счастья, и до сих пор я не нуждался в проверке моих оккультных сил. Я ни разу не напрягал их. - А между тем я вижу, что в близком будущем... да, скоро, очень скоро, может быть, через несколько дней, тебя ожидает большая опасность, которую предотвратить ты можешь именно только твоими оккультными силами. Их в тебе нет - опасность велика! И я не знаю, вернешься ли ты туда, откуда теперь приехал... - Отец, будущее не страшит меня, - спокойно ответил Захарьев-Овинов. Долго они еще беседовали. Захарьев-Овинов ясно видел, как старец все слабеет. Он даже хотел испробовать свою прежнюю силу, для того чтобы поддержать в нем жизнь. Но Ганс фон Небельштейн запретил ему это. - Не вмешивайся в действия природы, - сказал он ему, - и не противься моей воле. Я хочу расстаться с этим, давно уже надоевшим мне и тяжким для меня, телом. Час мой пришел. Солнце еще не успеет взойти, как я покину бренную мою оболочку, которая начнет предаваться обычному разрушению. Сын мой, завтра утром ты меня похоронишь в готовой уже для меня могиле, в известном тебе подземелье этого замка, в склепе, куда я не раз тебя водил в прежние годы, где покоится прах великих розенкрейцеров... Там и для тебя есть место... - Я лягу там, где придется, - тихо произнес Захарьев-Овинов. - А теперь, - слабеющим голосом сказал старец, - теперь возьми книгу, в которой я вписал великие двадцать два правила, переданные от древности посвященным... перечти мне их... мои глаза уже почти ничего не видят... IV  Великий розенкрейцер исполнил желание старца и начал читать ему двадцать два правила развития воли, постигнув и исполнив которые человек делается победителем и владыкой природы. Эти двадцать два правила, преподанные от древности легендарным Гермесом Тотом и затем разъясненные и дополненные величайшими адептами оккультизма, составляли драгоценное сокровище розенкрейцеров. В них действительно заключалась глубокая человеческая мудрость. Хотел ли умиравший старец в последний час своей земной жизни еще раз окунуться в ту холодную глубину, откуда он черпал все свои силы. Или, быть может, надеялся он, что погибший, заблудившийся, как ему казалось, разум великого розенкрейцера, увидя себя вновь в знакомой, полной очарований и соблазнов сфере, почувствует свою ошибку и вернется на тог путь, по которому когда-то шел он так победоносно?.. Как бы то ни было - он слушал чтение, весь превратясь во внимание и не спуская глаз с Захарьева-Овинова. Но через несколько минут всевозраставшая слабость охватила его, голова стала кружиться, сердце все медленнее и медленнее билось, кровь в жилах начинала останавливаться. Он понял, что умирает. - Сын мой, - прошептал он едва слышным голосом, - прощай!.. Захарьев-Овинов сложил книгу, кинулся к старцу. Тот хотел приподнять руку - и не м