го серые, умные глаза, слушал его голос, сильный, звучащий нотками непоколебимой веры в новую жизнь, в "коммунию", и в его пылком воображении раскрывались грандиозные картины жизни нового прекрасного мира. Кузнец ушел. Настя принялась убирать со стола. Барановский сидел в глубокой задумчивости, разбираясь в массе мыслей, возбужденных отрывочными рассказами Никифора. Офицер теперь представлял себе более ясно, что красные идут за определенную идею, за осуществление идеалов социализма, и сейчас же, делая сопоставление, разбираясь в том, за что дерутся белые, Барановский не находил подходящего ответа. Слишком разнокалиберен был состав как белой армии, так и вообще людей, в той или иной степени причастных к борьбе с красными. Одни думали, что идут за революцию, какую -- неизвестно, другие шли определенно за реставрацию монархии, третьи -- черт знает за что, четвертые--просто потому, что их силой гнали в бой, потому что не разбирались, на кого поднимают руку. Барановский всем существом своим чувствовал, что больше он не в силах идти на фронт, и ломал себе голову, как бы избавиться от скверной роли, навязанной ему судьбой, руководителя, инструктора убийства, истребления себе подобных. Подошла Настя, села рядом, положила ему голову на плечо. Он обнял ее. -- Милый, не ходи ты на войну, -- начала Настя, -- убьют тебя там. Да и за кого ты пойдешь драться? За что? А с кем? Ведь ты сам говоришь, что у красных порядки хорошие. Не ходи, дорогой ты мой, останься у меня. У нас мужики народ дружный, спрячем тебя, никто не найдет. А как красные придут, вот ты и свободен будешь. -- Я давно об этом думал, Настя. У меня даже хранится приказ Троцкого, где он говорит, чтобы всех белых перебежчиков принимали и делили бы с ними хлеб-соль. Там у него есть такая фраза: "Увидев, на чьей стороне правда и сила, не только солдаты Колчака, но и многие из его офицеров будут честно работать в Советской Республике". И вот я думаю бежать к красным и боюсь. Ведь и ваши-то крестьяне, пожалуй, чего доброго, выдадут, если здесь остаться? -- Голову даю на отсечение -- не выдадут. Барановский задумался, горько улыбнулся. -- А ты думаешь, красные-то меня так и примут с распростертыми объятиями? Как же. Троцкий-то пишет хорошо, а как масса-то красноармейская думает? Скажут, золотопогонник, и поставят к забору. Наетя молчала, и слезинки быстро капали у нее из глаз. Она сильно привязалась к Барановскому, полюбила его: он был первый у нее в жизни мужчина, который подошел к ней по-человечески. Ей нравились его мягкость и доброта. Настя никак не могла понять, за что бы красные могли расстрелять Барановского, когда он такой хороший и совершенно не похож на белого. Барановский, мучимый сомнениями, начал ходить из угла в угол. Настя сидела, низко уронив голову, и плакала. Барановский в сотый раз мысленно повторял, что против красных он идти не может. Но где выход? Сдаться в плен -- опасно. Сбежать и от красных, и от. белых, но куда? Барановский нервно хватался за голову и бегал по комнате. Для молодого офицера наступили мучительные дни сомнений и колебаний. Время летело быстро. Срок отдыха дивизии близился к концу. Офицеры в полку развлекались как могли. Ко многим из них приехали жены, вызванные телеграммами. В местной школе часто устраивались семейные вечера с танцами, картами и выпивкой. Скуки ради флиртовали все отчаянно. Подпоручик Петин был удостоен высоким вниманием самой супруги командира полка. Молодой офицер ходил, как обалделый, опьяненный своим успехом. О своей победе Петин рассказывал в среде товарищей с бахвальством мальчишки, примешивая к этому и некоторую долю серьезных соображений материального характера. Зеленый подпоручик мечтал уже об аксельбантах адъютанта и весьма недвусмысленно намекал, что его, пожалуй, скоро представят в поручики. Офицеры завидовали ему и злились и мстили тем, что во всеуслышание говорили о его связи с Ларисой Львовной, женой командира полка. Но не одна Лариса Львовна стала предметом злых сплетен и нападок досужих болтунов. С женами других офицеров обстояло не лучше. Жена командира восьмой роты была замечена в весьма вольной позе с командиром второго батальона. Жена командира второго батальона часто уединялась с командиром первого батальона. Командир восьмой роты почему-то перестал охотиться, а в рощу стал ходить с женой начальника хозяйственной части, и так далее в этом роде. Сложная любовная интрига переплела весь полк. Люди, не интересовавшиеся любовными утехами, подвизавшиеся на зеленом поле, в объятиях зеленого змия, не раз, сидя за картами, говорили, что за время этой стоянки в резерве в полку все стали родными. Все происходившее в полку ие ускользало от внимания местных жителей, крестьян, и они, посмеиваясь, говорили о том, как весело и беззаботно живут господа, и очень удивлялись, что они отбивают друг у друга жен. -- Точно нарошно, сговоримшись, все это они делают, -- недоумевали мужики. -- Один ахвицер отбил у другого жену, ан, смотришь, и у няво-то своя с другими улетела. Чудеса! Кузнец Никифор, сердитый и черный, стоял среди кучки односельчан и говорил, что никакой в этом потехи нет, а что крестьянину даже противно смотреть иа все эти гадости. -- Ты целый день горб гни, а они только пьянствуют, баб друг у друга воруют да хлеб переводят, а откуда они берут его? С чьего поля? Все с нас, дураков. Эх, так бы я их всех. У-у-у! Никифор сжал кулаки и грозил в сторону школы, откуда неслись звуки веселых танцев. Срок отдыха истек, и дивизию потребовали на фронт. В день выступления из Утиного N-цев подняли до рассвета. Ночь была холодная, ветреная, шел мелкий, затяжной осенний дождь. На улицах нога вязла в липкой и жидкой грязи. Люди зябко кутались в поднятые воротники шинелей. Мотовилов со своей компанией стоял на крыльце ротной канцелярии, дожидаясь, пока фельдфебель выстроит роту. Оделся он немного щеголевато, легко, не по сезону, холод пробирал его, но он был в хорошем настроении и, чтобы согреться, мелко приплясывал на крыльце, подпевая себе вполголоса: Кто народу дал свободу? Кто его вывел из тюрьмы? Остальные офицеры тоже прыгали с ноги на ногу. Солдатики, ваши братики Московские шулера. Кто с кухарками флиртует? Кто их жарко так целует? -- продолжал Мотовилов. -- Первый батальон, смирна-а-а, господа офицеры! -- заревел батальонный. Офицеры вытянулись. -- Господа офицеры! Здорово, лихие N-цы, -- поздоровался командир полка. Сонными голосами, вразброд ответили N-цы. Настя не вышла на улицу провожать Барановского, боясь, что ее слезы заметят односельчане. Они простились дома. Настя, глухо рыдая, припала лицом к окну, не сводила глаз с темного силуэта офицера. Она видела сквозь тяжелую муть рассвета, как Фома подвел ему лошадь, как он сел в седло. В ушах ее долго звенели последние его слова: "Девятая рота, шагом марш!" А в глазах мелькали сгорбившиеся, озябшие фигуры солдат, тяжело шагающих по вязкой и глубокой грязи улицы. 20. НЕ БЕСПОКОЙСЯ, МИЛОЧКА На улицах под ногами, как в отхожем месте, расплываясь, чавкала липкая, жидкая грязь. Круглыми, мутными, вонючими плевками серели лужи. Небо, забросанное скомканной грязной бумагой, мокрыми тряпками, нестиранным, рваным бельем, слезилось, роняло вниз холодные нити мертвой слюны. Было скользко и холодно. Толпа на тротуарах двигалась тихо, осторожно ступая, засучив концы брюк, высоко подняв юбки, засунув руки в карманы, спрятавшись в воротники, надвинув шляпы. На заборах, в витринах магазинов плакали, кисли от дождя белые бумажки: Братья христиане! Настал час, когда мы должны спросить себя, идем ли мы с Христом или против него? Толпа, слепая, озябшая, ползла мимо, не замечая. Кто с большевиками или помогает им, тот снимает с себя крест и идет против Христа и церкви его. Они шли. Почти все с крестами. На золотых цепочках, на серебряных, на шнурках. Но не все ли равно? На фронте положение было безнадежное. Ну, безнадежное, ну и что же? К чему кресты, Христы? Не поможет. Нет. Все равно. Закрытые шляпами, зонтиками, они не хотели думать. Все равно. В дождь хорошо сидеть у огня. Под теплым одеялом. Дремать. Если мы -- христиане, то не страшны нам большевики, как не страшны бесы силе креста. Позорно христианину, осененному силой креста, бояться силы бесовской. Позор. Зачем же? Нет, это не нам. Зачем бегут с фронта. Это им. Бесы. Сила бесовская. У камина светло. Не страшно. Везде перед иконами лампады неугасимые. Не страшно. Холодно. Скучно. Только. Не сумев защитить Родины, защитим хотя бы семьи наши. Для сего образуем дружины креста. Злоба трясет мелкой дрожью. Сколько. Проклятый Брест. И опять. Опять. Они бегут. Неужели новый позор? Не пускать их. Наставить кругом пулеметы. Загородить трусам дорогу. Семьи. Разрушают уют. Загадят комнаты. На улицу выкинут. Холодно. Скользко. Нас не будет. Уничтожат всех. Кафе манили их. Там тепло, уютно. Родина-мать изнывает в крови и страданиях. Ножи палачей повисли над ней... Руки убийц терзают ее и хотят стереть самое имя "Россия". Будут немцы, китайцы, французы, -- России и русских не будет. Стена кусками роняла размокшую бумагу. Ветер подхватывал черно-белые кружева воззваний, тискал в грязь, швырял на тротуары. Вывески скрипели. Недалеко стучал завод. Сотня рабочих чинила пулеметы. Люди в погонах, с винтовками стояли у них за спиной. Спешите же в наш стан, в русский стан, стан демократии. Толпа ползла. Из ресторана пахло жареным мясом. Бифштекс с кровью очень вкусен. В подвале, забившись в угол, грызла руки жена Иванова. Его вчера расстреляли на дворе завода. По подозрению. Нас ждут там, ждут как спасителей. И мы должны идти. Брызги грязи липли на сапоги, на короткие английские шинели. Винтовки с ложами из черного ореха резали плечи. Огромные вещевые мешки и сотни патронов гнули к земле. Скользко и сыро. Песня путалась, обмазанная грязью, глохла. Эту войну не мы начали, а большевики. Они и погибнут. В кафе хорошо. Фронт еще далеко. Ну и хорошо. Там голодают. В далеком красном, там. Пусть. Не умеют жить. Мы умеем. Мы все можем. Мы накормим всех. Не хотят, не надо. Будем смеяться. Живем сытее вас, спокойнее вас, хотя у вас всякие усовершенствования - Совнархозы, Центроспички, Комбеды, только вот есть вам нечего. Сцепщик, трусливо озираясь, нырял под вагоны. Черные руки с усилием накидывали тяжелые цепи. Красные вагоны прыгали, покачивались. Из окон и дверей хохотали. Сильно несло спиртом. Визжали женщины. Добровольцы уходили на фронт. Правы советские газеты, говорящие, что в России в смертной схватке встретились два мира. Два мира, мир справедливости и мир измены и хулиганства, мир христианский и мир антихриста, мир адмирала Колчака и мир шляпного торговца Лейбы Троцкого-Бронштейна. Колокола говорили нежно, едва слышно. Ладан застилал глаза. -- Господу помолимся! Живот у батюшки был круглый. Риза блестела золотом. Ветер не унимался. Белые лохмотья трепались на стенах. Что большевики обещали и что дали: Обещали: Дали: Мир Гражданскую войну Натравили рабочих на крестьян Волю Двуединую монархию Ленина и Троцкого Хлеб Голод Большевики обманули. Мы не обманем. Мы все дадим. Стремясь обеспечить крестьян землей на началах законных и справедливых, Правительство с полной решительностью заявляет, что впредь никакие самовольные захваты ни казенных, ни общественных, ни частновладельческих земель допускаться не будут и все нарушители чужих земельных прав будут предаваться законному суду. Лошади были сытые, зады у них лоснились. Широкая спина кучера мягко покачивалась. Бутовы ехали на вокзал. -- Ты, Шурочка, не беспокойся. Поездка в Японию обеспечит нас на всю жизнь. -- Митя, я не беспокоюсь, но зачем это сейчас? Ведь мы сыты -- и хорошо. Лучше быть вместе теперь. Смотри, все бегут из Омска. Я боюсь, что ты не успеешь вернуться. Они придут. Ах, это ужасно. -- Не беспокойся, милочка. Их отгонят. Я вернусь. Все будет хорошо. Не беспокойся, милочка.. Рессоры плавно опускали и поднимали экипаж. У вокзала стояла вереница пролеток, телег, тарантасов. Уезжающих на Восток было много. На запасных путях беженцы жгли костры. Грязное белье на небе набухло. Вода текла с него ручьями. По улицам было трудно идти. Скользко. Холодно. Платформа черная блестела. На больших ресницах Бутовой висели горячие капельки. Не дождь. Слезы. -- Не беспокойся, милочка. 21. ПОКАТИЛИСЬ ВНИЗ Стоял октябрь. Голые белоствольные березы беспомощно гнулись под напорами сильного осеннего ветра. Легкие первые снежинки кружились в воздухе, тихо ложились на озябшую землю. Иногда ветер разрывал тонкие снежные одежды земли, обнажая его грудь, сплошь покрытую багрянцем опавших листьев, а людям, измученным долгими боями, грязным и дрожащим от холода, казалось, что из-под снега огромными яркими пятнами выступает пролитая ими кровь и молчаливо напоминает об изуродованной, загаженной человеком жизни. С каждым днем снег становился все глубже, с каждым днем он все плотнее закрывал израненное, изорванное снарядами и пулями тело земли. Стоял октябрь, фатально счастливый для красных месяц. В этом году они опять, как и в прошлых двух, в октябре были победителями. На фронте дела белых становились все хуже и хуже. В старых добровольческих полках, основательно потрепавшихся в боях, чувствовались упадок духа и усталость. Молодые сибирские части были настроены враждебно по отношению к правительству Колчака и не только уклонялись от боев, но даже перебегали на сторону красных целыми ротами, батальонами. Финансовые операции, закон о земле, карательная политика сибирского правительства, умело использованные красными в целях агитации, делали свое дело. Наступление от Петропавловска до Кургана и захват берега Тобола были последним успехом белых, последней предсмертной судорогой армии Колчака. На Тоболе, получив смертельный удар, белая армия начала безостановочное, беспорядочное отступление. Отступление без всякого нажима со стороны противника, который едва поспевал за отходящими. Отход армий прикрывался незначительными, бутафорскими арьергардными боями. Каждому, от рядового до генерала, было ясно, что дело проиграно, что армия Колчака скоро прекратит свое существование. Не понимал, видимо, этого только один генерал Сахаров, который предложил Колчаку организовать защиту Омска, настаивая на том, что столица Сибири не должна быть сдана. Колчак согласился. Конечно, ничего из этой затеи не вышло, и Омск был сдан почти без боя теми самыми образцовыми егерскими частями, на которые так надеялся диктатор. Взятие Омска нанесло последний сокрушительный удар армии Колчака. Грозный призрак коммунизма стал в Сибири реальным воплощением дня. С запада наступала на белых крепнувшая с каждым днем Красная Армия, с севера, юга и востока наседали на них, перегораживая путь отступления, красные партизаны. Местные жители без принуждения не давали отступающим ни крошки хлеба, ни фунта мяса, ни одной подводы. Белая армия заметалась, как зверь в капкане. Тяжкий молот классовых противоречий разбивал в куски разлагающееся тело белогвардейщины, тысячами разил белых, гнал их безостановочно. Красная Армия наступала, побеждала, брала одну губернию за другой. И чувствовалось, что берет верх она не численным превосходством, не техническим преобладанием. Было что-то в ее железном марше страшное и неотвратимое, как судьба, что-то необъяснимое, но огромное и властное, вселявшее панику в ряды белых. Белая армия расползалась по всем швам и соединениям. Оборвалась связь между корпусами, несогласованно действовали дивизии, полки отрывались десятками и растекались поротно, повзводно или просто кучками. Дисциплина совершенно пала. Никто никого не слушался, никого не признавал, каждый действовал по своему усмотрению и за свой страх. Начался массовый переход на сторону красных. Сдавались поодиночке и целыми частями. Сдавались, таща с собой громадные запасы обмундирования, снаряжения, боевых припасов, продовольствия. Не желавшие сдаваться, вернее, боявшиеся сдаться, отходили в глубь страны. Отступали главным образом офицеры и добровольцы и люди, просто захваченные потоком движения, шедшие по инерции. После Омска можно было отступать только по одной дороге, на которой сошлись и смешались все части когда-то хорошо организованной армии. Тут шли каппелевцы, ижевцы, уфимцы, действовавшие в последнее время на левом фланге армии; с ними в одном потоке откатывались воткинцы, оперировавшие ранее на правом фланге, тут был и какой-то степной корпус, и прифронтовые полки, и тыловые части, управления, учреждения, эвакуировавшиеся за недостатком вагонов на лошадях; тут же отходили только что прибывшие на фронт добровольческие дружины святого креста и полумесяца, бежали и жалкие остатки сибирских дивизий, таявшие с каждым днем, так как солдаты сибиряки отходили только до родных сел, где и оставались. К отступавшей массе военных примешивались волны беженцев, ехавших с войсками на Восток. Казенные фургоны, орудия, зарядные ящики, сани, кошевки, телеги, верховые лошади, солдаты, офицеры, женщины, дети, чиновники гражданских учреждений, полки кавалерии, гурты скота, обозы подводчиков -- местных жителей, казачьи части -- все смешалось в одну массу и в хаотическом беспорядке стремительно откатывалось на Восток. Широкой черной лентой ползла волна отступающих, пожирая и уничтожая все на своем пути. На десятки верст вправо и влево от железной дороги, по главному тракту и небольшим проселочным дорогам, деревни, села, заимки, города были битком набиты белыми. Армия как организованная боевая и хозяйственная единица перестала существовать, но масса людей, входивших в ее состав, осталась, нуждаясь по-прежнему в пище, одежде, перевозочных средствах. Огромную дезорганизованную массу людей, конечно, некому было кормить, снабжать всем необходимым, и она, голодная и холодная, подгоняемая сильным врагом, свирепела, как зверь, жадно накидывалась на города, села, деревни, заимки, громила склады обмундирования, вина, продовольственные магазины, тащила с крестьянских полей последнюю охапку сена, соломы, выгребала из амбаров и кладовок местных жителей все запасы муки, зерна, картофеля, масла, убивала массами крестьянский скот, птицу, жгла на своих кострах все, что можно было, обрекая остающееся на местах население на голод и холод. По ночам огромное багровое зарево стояло на всем пути отдыха бывшей армии Колчака -- то люди, не захватившие квартир, вынужденные ночевать на снегу, жгли костры, прячась около них от жестоких сибирских морозов. Среди отступавших начались массовые заболевания тифом. Целые обозы в сотни подвод с больными и обмороженными тянулись в города. Лазареты не в силах были принять всех, и масса больных бросалась на дорогах в санях или просто на снегу, где смерть быстро и верно излечивала их, раз и навсегда освобождала от всех страданий. Фуража не хватало, и загнанные и голодные лошади сотнями падали на дороге. Трупы замерзших людей и дохлых лошадей, как страшные вехи, обозначали путь отступления. Точно смертоносный смерч несся на Восток, крутясь по городам и селам, оставляя после себя ужас смерти и разрушения, устилая свой путь трупами людей и животных, черными полосами пожарищ. На остановках, во время ночевок, теснота была невероятная. Люди набивались в избы так, что в них буквально можно было только стоять. Холодные и усталые солдаты, ища защиты от ветра и снега, забивались в хлева, амбары, конюшни, располагались на гумнах, у зародов сена или соломы. Самые несчастливые, приехавшие позднее всех в деревню, отпрягали лошадей на улице, раскладывали большие костры и тут же спали в санях, тесно прижавшись друг к другу. Барановский, Мотовилов и Колпаков с остатками своих рот оторвались от полка и ехали вместе, составив, по выражению Колпакова, "ударно удирающий" батальон. Барановский ехал, занятый своими мыслями, ни во что не вмешивался, с каким-то безучастием и покорностью подчиняясь распоряжениям энергичного Мотовилова, фактически ставшего командиром всех трех сведенных рот, потому что и Колпаков, человек с ленцой, с удовольствием свалил с себя все хозяйственные заботы. Ударно удирающему батальону не везло: он третьи сутки ночевал на улице. Запасы продовольствия истощились. Хлеба не было, мяса тоже, оставалось только несколько бочек масла, которое люди грызли на морозе с луком, захваченным на одной из хохлацких заимок. С последней остановки Мотовилов выехал злой и угрюмый, с твердым намерением во что бы то ни стало захватить в следующей деревне квартиру и в тепле хорошенько выспаться. Мотовилов ехал и мысленно рассуждал о том, как надо жить, и приходил к своему старому выводу, что нужно брать все силой, что живет только сильный. Ему вспоминалась только что оставленная деревня, где они и могли бы втиснуться кое-как в избу, но солдаты не пустили их, и они вынуждены были ночевать на морозе. Офицер краснел от одного воспоминания о том унижении, какое пришлось им пережить на последней остановке. Иззябшие и голодные, после шестидесятиверстного дневного перехода, они стали просить каких-то солдат, занявших избу, пустить их погреться. Из избы в ответ на вежливое "пожалуйста" офицеров раздалась грубая площадная ругань и крики: -- Много вас тут найдется, катитесь дальше! Самим сесть негде! Один пьяный, с оборванными погонами, в английской шинели, вышел из избы, и, громко икая и покачиваясь, глядя на офицеров мутными глазами, дыша им в лица винным перегаром, засмеялся: -- Что, господа офицеры, плохи дела-то? Не пускают. Н-да-с, прошли золотые денечки. Теперь мы все равны. Все бегунцами стали. Ик, ик! Все бегунцы. Н-да... ик, ик! Солдат сильно покачнулся и, чтобы не упасть, схватился руками за угол избы, закинул голову назад, попытался запеть, но у него из горла вырвался прерывистый, заглушенный вой, и весь он, лохматый и грязный, был похож на дикого зверя. Замолчав, пьяный выпрямился и, обращаясь к офицерам, продекламировал: Офицерик без погон, Вспомни, что было. Мотовилов молча размахнулся и сильно ударил пьяного кулаком в ухо, тот без звука рухнул на снег, потеряв сознание. Офицеры вышли со двора. Барановский с нервно подергивающимся лицом спрашивал: -- Ну зачем это, Борис? Зачем? -- Дурак ты, -- коротко ответил Мотовилов. Теперь, сидя в санях и вспоминая эту сцену, офицер со злобой думал о "серой скотине". После нескольких часов езды Мотовилов остановил свой батальон на вершине холма, у подошвы которого стояло село. С холма хорошо было видно, что село кишит людьми и обозами. Свободных квартир в нем, несомненно, не было. Офицер подошел к саням с пулеметом и твердым, властным голосом приказал пулеметчику: -- Снимай пулемет. Ставь на дорогу. Кольт зачернел на снегу, вытянув свое дуло в сторону села. -- Заряжай! -- командовал Мотовилов.-- Церковь видишь? -- спрашивал он пулеметчика. -- По вершине креста, с рассеиванием, -- продолжал командовать Мотовилов. -- Пулемет, очередь! Двадцать пять пуль со свистом пролетели над селом, и сердитый стук пулемета разнесся по всем улицам. В селе поднялась суматоха. Люди, измотавшиеся вконец за долгое отступление, не разбираясь ни в чем, услышав только стрельбу, решили, что подошли красные, в панике метнулись из села. Обозы сплелись в запутанный клубок, сгрудились на узких улицах в несколько рядов, не могли разъехаться, выехать в поле. Мотовилов, смеясь, наблюдал в бинокль, изредка выпуская из пулемета небольшие очереди. Обозники рубили постромки и гужи, садились на лошадей и удирали верхом, бросая сани со всяким добром. Минут в пятнадцать село было очищено совершенно, и Мотовилов въехал в него с батальоном, приказав людям набрать из брошенных обозов необходимые продукты и вещи поценней. Солдаты, обрадованные легкой добычей, со смехом принялись за разборку брошенного, хваля находчивость своего командира. Жадный и запасливый каптенармус из роты Колпакова бегал между саней и, задыхаясь, кричал солдатам: -- Ребята, ничего не бросай. Там если чай или что, тащи. Масла тоже надо взять. Лошадей достанем. В дороге все годится. Офицеры заняли один из лучших домов. Мотовилов с видом победителя сидел в переднем углу. На столе дымилось большое блюдо разогретых мясных консервов, брошенных какими-то штабными. Фомушка трясся от душившего его смеха, вскрывая банку забытых консервированных фруктов. -- Ты что, Фомушка? -- устало спросил Барановский. -- Да как же, господин поручик, тутока за версту кто-то в небо палит, а тысячи людей бегут. Ну и трусы, -- раскатывался и фыркал вестовой. Трофеи превзошли все ожидания. Взято было масло, мясо, консервы, сахар, чай, мука, крупа, рис, овес, полвоза валенок, десяток полушубков, белье. N-цы в этот день основательно поужинали и в теплых избах расположились спать. Но к утру стали подходить новые обозы, и людей в избы налезло опять так много, что на рассвете офицеры едва выбрались из квартиры, с трудом шагая по груде человеческих тел, лежащих на полу в тяжелом забытьи. Ехать по большой дороге не было никакой возможности. Обозы шли по ней в четыре ряда, сплошным потоком, растянувшись на десятки, а может быть, и сотни верст. Движение было крайне медленное. Впереди идущие то и дело останавливались, задерживая из-за какой-нибудь поломки саней или порчи сбруи тянущийся сзади хвост на несколько верст. Люди стояли, злобно ругаясь и крича: -- Ну, понужай там, понужай! Мотовилов решительно повернул со своим батальоном влево, заметив небольшую полевую дорожку, и к концу дня весьма удачно вывел его на глухую, брошенную хозяином немцем богатую заимку. Обозов на заимке было мало. Большая рабочая казарма с нарами была свободна, батальон разместился в ней. В казарме была плита с двумя вмазанными в нее котлами и русская печь. N-цы пришли в восторг от таких удобств. Солдаты шутили, отогреваясь в теплом помещении. -- Вот, ребята, повезет так повезет. Вторую ночь под крышей ночуем, -- говорил кто-то, залезая на верхние нары. Вестовые и несколько солдат отправились за дровами. Вернулись они, таща части разломанных фур, телег и даже принесли шикарное дышло от какого-то экипажа, покрытое черным лаком. Вестовой Мотовилова принес пару хороших венских стульев и несколько гравюр, снятых им со стены в доме хозяина. -- Это для чего? -- спросил его Мотовилов. -- На разжигу, господин поручик. Лучины нет, -- простодушно объяснил вестовой и принялся небольшим топориком рубить спинку стула. Мотовилов махнул рукой: -- Валяй, ребята, жги, руби, только красным не оставляй. Колпаков с глубокомысленным видом счел долгом присоединиться к мнению коллеги. -- Правильно, Борис Иванович, правильно. Помните, Кутузов, оступая, жег все на своем пути, чтобы французам не досталось? Безусловно, мы должны поступать так же. На войне как на войне! Полотно гравюр с масляной краской и сухие ножки стульев горели хорошо. Дрова быстро разгорались и, потрескивая, стали бросать в казарму полосы мятущегося, желтого. света. Фома явился после всех, сгибаясь под тяжестью большого мешка. Офицеры встретили его спрашивающими, любопытными взглядами. Вестовой подошел к огню и вытряхнул из мешка окровавленных гусей, индеек, кур, уток. -- Браво, Фома. Хо-хо-хо! Ого-го! -- загоготал довольный Мотовилов, щупая жирную, откормленную птицу. -- Где это ты словчил, молодчага? Фома вытирал рукавом нос: -- На дворе тутока, господин поручик. Смотрю, солдаты откуда-то гусей да пырышек тащат. Я подследил. Оказывается, из хлевушка такого, особенно для птицы устроен. Я туда, а там птицы этой видимо-невидимо. Ножик был при мне, я и давай полосовать. Чать красным не оставлять? -- закончил вестовой. -- Верно, Фомушка, однако, ты куда логичнее своего командира рассуждаешь, -- заметил Колпаков. Мотовилов повернулся к нарам. -- Ребята, тут гусей и индюшек до черта. Кто хочет, вали, режь. Сейчас их в котел и гусиный суп на весь батальон сварганим. А ты, Фома, не зевай, тащи еще. Годится в дороге, -- вполголоса приказал он вестовому. Фома схватил мешок и побежал из казармы, а за ним десятка полтора солдат. Немного спустя они поодиночке возвратились, таща гусей, кур, уток. Фома вернулся опять с полным мешком, но принес одних только индеек. -- Эти скуснее всех, -- объяснил он. Несколько солдат с хохотом втащили в казарму отчаянно визжавшую большую породистую свинью, повалили ее около печи и тут же всадили ей в горло длинный японский штык. Потом притащили и зарезали шесть поросят. Мотовилов только одобрительно гоготал, поощряя солдат. -- Вали, вали, ребята. Не все же нам лук без хлеба жрать. Пора и мясцом побаловаться. Вестовые суетились у огня. Фома жарил пару индеек, а другие двое пекли блины. Несколько гусей были быстро ощипаны и брошены в котел. К полуночи по казарме распространился вкусный запах супа и жаркого. Ужин был готов. Прежде чем подать на стол индеек, Фома куда-то исчез и вернулся через несколько минут с двумя стеклянными банками в руках. В одной была маринованная свекла, в другой брусничное варенье. -- К жареному, господин поручик, -- сказал он и засмеялся. -- Ну и сокровище у тебя вестовой, Ваня. Кладовую взломает, семь замков сшибет, а достанет все для своего барина. Барановский молча ложился на нары. -- А ужинать-то, господин поручик? -- спросил Фома. -- Я не хочу, Фомушка, -- тихо ответил офицер и закрылся шубой. -- Я спать хочу. Фомушка немного обиделся. -- Ну, господин поручик, я старался, старался для вас, а вы спать. Мотовилов с аппетитом ел индейку, жалея, что нет его приятеля Петина, убитого в последних боях, который так любил покушать. Утром при выстраивании батальона Мотовилову бросилась в глаза фигура его фельдфебеля, важно сидевшего в санях на мягком кресле, обитом малиновым плюшем. -- Где достал? -- У немца, господин поручик. Все равно пропадет, -- как бы оправдываясь, ответил фельдфебель. Мотовилов добродушно засмеялся: -- Ничего, ничего, это хорошо. Смотри только не слети. Вон какую каланчу соорудил. Обоз тронулся, держась стороной от главного тракта. Вечером приехали в небольшую деревушку. На этот раз в избу попали только офицеры. Солдатам пришлось разместиться в хлеве и конюшне вместе со скотом хозяина. Изба была полна народу. Люди стояли, сидели, лежали на скамьях, на полу, толкая и давя друг друга. В более лучших условиях находилась компания офицеров-артиллеристов, сидевших за столом с батареей бутылок и игравших в карты. Вся семья хозяев -- муж, жена, старуха бабушка и несколько ребятишек забились на полати и печь. Хозяйка сидела на краю печи с грудным ребенком на руках. -- Здравствуй, хозяюшка, -- с трудом пробиваясь к столу, сказал Барановский. -- Чем угощать будешь гостей непрошенных? Хозяйка, запуганная голодными озлобленными людьми, лезущими в избу без конца и счета днем и ночью и требовавшими с нее каждый день хлеба, молока, муки, не поняла шутки офицера, заплакала. -- Батюшка мой, да какие же у нас угощенья? Ведь вот третью неделю войско идет бесперечь, бесперечь, -- причитала она сквозь слезы. -- Все у нас посъели. Хлебушко весь повыгребли. Двух коровушек зарезали. Овечек всех взяли. Ой-ой-ой! -- рыдала женщина. -- Самих, видишь, на печь затолкали, и больше места нам нету. В избе ступить негде. А на печке мы от жару пропадаем. Каждый солдат, как придет, так печку затапливает и лепешки стряпает. Того и гляди изба сгорит. Ребеночек один от жару помер. Ой-ой-ой, горе наше горькое. -- Да ты чего это, хозяюшка, расплакалась, ведь я пошутил, -- успокаивал ее Барановский. Бородатый мужик слез с полатей на печь и заговорил с каким-то отчаянием: -- Какие теперь шутки, господин офицер. Нас они, шутки-то эти, как ножом по сердцу режут. Вы подумайте только, как жить-то? Чего я весной делать буду, коли у меня последнюю лошадь взяли? А мне вон одра хромого раненого подкинули. Разве это хорошо, господин офицер? Барановский смущенно опустил голову, не зная, что сказать крестьянину. Мотовилов злобно цедил слова: -- Н-и-ч-е-г-о! Придут красные, ваши избавители, которых вы ждете, как манны небесной, и все вам дадут. Они вас облагодетельствуют. Подождите уж немного, сибирячки милые. -- Нам все равно, что красны, что белы, только бы жить дали. А ведь это, сами видите, господа офицеры, не жизнь, а каторга. Как варнак какой на печи день и ночь жарюсь. Хозяйка и от печи отступилась -- все солдаты стряпают, а нам времени нет, да и не из чего. Все забрали. Мужик тяжело вздохнул и смахнул рукавом горькую слезу. Мотовилов не унимался: -- Вон что, он на печи садит, да жалуется, а люди недели на морозе, да молчат. -- Борис, оставь, как тебе не стыдно, -- упрекал Мотовилова Барановский. -- Коллеги, чего вы там слезливые антимонии с хозяевами развели? Есть о чем говорить. Все они хнычут, а поищи как следует, у них все найдется, только припрятано хорошо. Садитесь-ка лучше к нам. Сыграем по маленькой, -- пригласил офицеров какой-то пожилой капитан. -- Бог вам судья, -- сказал мужик и опять полез на полати. Колпаков и Мотовилов сейчас же согласились, сели к столу. Барановский поколебался минуту и, решив наконец, что азартная игра развлечет его, присоединился к играющим. Банк метал молоденький поручик с черненькими усиками. Банкомет метал удачно, убил порядочно карт. Дошла очередь до Барановского. Офицер закурил и, не глядя на кучу денег, сказал: -- Все. Руки банкомета дрогнули. Он дал карту и проиграл. Банк перешел к Барановскому. Ему сильно повезло. Бумажки, шурша, непрерывно текли к нему. Многие офицеры основательно проигрались, волновались, бледнели и усиленно пили спирт. Барановский не пил, только курил папироску за папироской. Играл он небрежно, равнодушно, игра не захватывала его. В клубах табачного дыма тусклыми пятнами мелькали лица игроков. Банкомет не следил за партнерами, и проигравшийся в пух молоденький поручик с черненькими усиками несколько раз как бы по рассеянности не ставил своих проигрышей. Некоторые проиграли все свои деньги, но игру не бросали, думая отыграться. На столе появились золотые монеты, часы, портсигары. Барановский бил карту за картой. Около него уже стояла порядочная пирамидка золота и звонко тикали массивные серебряные часы. Фомушка стоял сзади Барановского, жадными, блестящими глазами смотрел на стол, дрожа от радости. За несколько месяцев службы он привязался к своему командиру, даже больше, питал к нему какую-то особую нежность, как к младшему беззащитному брату. Барановский с своей непрактичностью и мягкостью характера возбуждал в Фоме жалость, и ему было всегда приятно заботиться об этом большом ребенке. Фома ни на минуту не забывал, что молодой подпоручик был первым офицером, заглянувшим ему в душу и согревшим ее теплом ласки и участия. Стоя за спиной Барановского, он и радовался его выигрышу, и боялся, как бы он не проигрался под конец. Счастье не покидало молодого офицера, он выигрывал неизменно. Капитан, пригласивший офицеров играть, поднялся со скамьи. -- Ну, последняя ставка. Или пан, или пропал, но больше играть не буду. Ставлю своего вороного, если выиграю, то вы мне платите тридцать пять тысяч николаевскими. Идет? -- Идет, -- вяло отозвался Барановский и дал карты. Капитан на секунду потерял самообладание, сильно стукнул кулаком по столу. Жировик упал набок, горящее сало потекло на бумажки, подожгло их. Все, кроме самого банкомета, бросились тушить. Когда огонь был снова зажжен, то от банка осталось очень мало, исчез куда-то и серебряный портсигар с золотой монограммой. Барановский брезгливо поморщился и встал. -- Я кончил, господа. -- Как? Почему? Обыграл всех, да и уходить? -- не сдержался черноусый. Барановский смерил его взглядом и спросил: -- Сколько вы проиграли, поручик? -- Семнадцать тысяч. -- Получите. Офицер швырнул на стол пачку кредиток. Поручик, не смущаясь, опустил их в карман, насмешливо поблагодарив: -- Мерси. Игра кончилась. Капитан, пошептавшись с своими коллегами, вышел на двор, а за ним вестовой стал выносить вещи. Барановский слышал, как заскрипели ворота, захрустел снег под санями. Капитан пожалел своего вороного. Барановский смеялся. Ему противна была жадность людей и их трусость, с которой они цеплялись за деньги, не брезгуя даже кражей. Мотовилов и Колпаков, проигравшиеся вдребезги, сидели с бледными, осунувшимися лицами. Барановский сел с ними рядом. Офицер был в хорошем настроении. Ему было приятно от сознания того, что он своей удачной игрой заставил подрожать человеческие душонки. Барановскому всегда везло в картах, и он любил иногда поиграть в блестящей компании своих товарищей по оружию, любил вытащить из-за брони мундиров их души, потрогать за самые больные места, усилить жажду приобретения и, вдруг прекратив игру, уйти, оставив всех со скверным чувством проигравшихся скупцов. -- Ну, что, дюша любезный, продулся? -- дурашливо спросил Барановский Колпакова. -- Ни копейки, все спустил. Башка трещит ужасно. Спирт скверный попал. Жар во всем теле, горю, как в огне, -- ответил Колпаков. -- Нишаво. Твоя сколько проиграл? -- Около сорока тысяч, Иван Николаевич. -- А твоя не обидится, когда моя твоя деньги отдавал обратно? Колпаков молчал. Мотовилов, сильно захмелевший, пытался улыбнуться. -- Я не обиделся бы, Ваня, если бы ты вернул мне мои тридцать тысяч. Колпаков решительно тряхнул головой: -- Какого черта в самом деле, что за счеты между своими? Ну, поиграли, немного кровь порасшевелили, и будет. Я согласен! Барановский обрадовался: -- Ну вот, ну вот и отлично. И стал быстро считать деньги. Фомушка с разочарованием вздохнул и вышел на двор кипятить чай. Дуя на шипящие, сырые щепки костра, он думал о своем командире и никак не мог понять, зачем тот отдал свой выигрыш обратно. "Ведь если бы они его обыграли, так небось не подумали бы, все бы до копеечки сорвали", -- мелькало у него в голове. Воздух в избе был полон удушающего, сгущенного зловония, шедшего от грязных, кишащих паразитами, спящих людей. Табачный дым висел под потолком облаками. Старуха на полатях задыхалась в едких клубах махорки, кашляла и стонала. Громко плакал ребенок. Солдаты храпели на полу. Некоторые бредили. Офицеры кое-как напились чаю и тронулись в путь до рассвета. Оставаться дольше в избе не было сил. Когда вестовые стали выносить вещи, хозяйка обратилась к офицерам с просьбой: -- Господа офицеры, посмотрите вон того солдатика, что лежит на постели. Он никак помер? Все метался да колобродил сильно, а теперь чего-то затих? Барановский положил руку на лоб солдату и сейчас же отдернул ее. Неприятное ощущение холода трупа заставило его вздрогнуть. -- Умер. Фомушка, вынесите его на двор. -- Хозяйка перекрестилась. -- Царство ему небесное. Мать, поди, старуха осталась. Ох-хо-хо! Уходя, Барановский сунул в руку хозяйке несколько золотых. Женщина раскрыла рот от удивления. Колпаков жаловался на сильное недомогание. Температура у него была страшно высокая. Мотовилов, пощупав лоб и пульс больного, безнадежно махнул рукой. "Тиф", -- подумал он. Больного положили на одни сани с захворавшим татарином Валиулиным и сдали их на попечение санитару. Мороз стоял крепкий, с легким ветром. Было холодно. Больные то метались в жару, то дрожали, синея от озноба. Мотовилов подошел к их саням. -- Уй, господин поручик, холодна,-- жаловался Валиулин. Офицер пообещал татарину достать шубу. Навстречу порожняком шел обоз подводчиков, возвращавшийся домой. Подводчики сидели спиной к ветру, закутавшись в теплые дохи и тулупы. -- Обоз, сто-о-ой! -- заорал Мотовилов и вытащил наган. Первый подводчик сразу остановил лошадей и, бросив вожжи, соскочил с саней, встал на колени, умолял офицера не задерживать их. -- Господин офицер, вторую неделю как из дома, лошади пристали, сами которые сутки голодом. Сделайте божеску милость, отпустите. -- Встань, дурак. На кой черт ты мне нужен, -- сказал Мотовилов. -- Мне доха твоя только нужна. Живо раздевайся. Мужик заплакал. -- Господин офицер, сделайте божескую милость, не обижайте, последняя. Ребятишки, жена... -- бессвязно лепетал подводчик, щелкая зубами от страха. Офицер направил на него револьвер: -- Снимай! Застрелю, как собаку! Крестьянин со стоном встал: -- О господи, да что же это такое? -- снял и бросил на дорогу свою доху. -- Ну, а вы что стоите? -- налетел Мотовилов на толпившихся сзади подводчиков. -- Раздевайтесь сию же минуту! Высокий худой старик с большой бородой упал на колени: -- Ваше высокоблагородие, явите такую милость, не обижайте меня, старика. Замерзну ведь я без шубы-то, не доеду. Пожалейте моих сирот внучат, у них ни отца, ни матери. -- Без разговоров раздевайся, старый черт, чалдон проклятый. Не привыкать тебе к морозу-то. Старик покорно снял тулуп. Остальные крестьяне молча, с мрачными лицами, снимали шубы и бросали на снег. Фельдфебель Мотовилова соскочил с своего кресла и быстро стал распрягать у одного из подводчиков лошадь. -- Что вы делаете? Креста на вас нет. Совсем людей разоряете! -- закричал мужик. -- Замолчи! -- прикрикнул на него фельдфебель и стал припрягать его лошадь себе в пристяжку. - Вестовому Колпакова понравились крепкие сани старика, и он забрал их под офицерские вещи, оставив хозяину полуразвалившиеся дровни. Старик стоял среди дороги и разводил руками. -- Боже мой, что же это такое делается? -- Шагом ма-а-арш! -- скомандовал Мотовилов, и батальон пошел дальше. К рассвету обозы стали скапливаться на дороге, быстро образовалось несколько рядов. Движение сделалось неравномерным. Обозы то медленно ползли сплошной вереницей, то разрывались, останавливались или летели вскачь, стараясь обогнать друг друга. Приблизительно около полудня обозы остановились, Мотовилов покричал, покричал обычное в таких случаях: -- Понужай, понужай! -- и заснул. Валиулин и Колпаков, покрытые дохами, метались в бреду. Татарин был более спокоен, он только-кричал: -- Тыганда, шрапнель! Кувала! Кувала! -- Его, видимо, давили воспоминания о последних боях с поспешными отходами с позиций. Офицер бредил атаками. Он выскакивал из саней, кидался в сторону с дороги, увязая по пояс в снегу, и, махая руками, командовал: -- Восьмая рота, за мной! Ура! Ура! Когда его укладывали опять в сани, то он просил у какой-то Лели "маленький-маленький кусочек ласки" или со слезами на глазах декламировал: Я ребенок больной, Я так ласки хочу. Потом снова начинал звать свою роту, снова кричал "ура" и выскакивал из саней под крепкую ругань санитара, которому надоело вытаскивать его из снега. -- У, дьявол, хоть бы сдох, что ли, скорей, -- ворчал санитар. Младший офицер, прапорщик Гвоздь, пошел вперед узнать, где и от чего произошла задержка. Оказалось, что верстах в двух впереди был большой овраг с единственным узеньким мостиком. Обозы подошли к нему в три ряда. Подошедшие первыми спорили, какому ряду идти вперед. Прапорщик Гвоздь вмешался в общий спор, защищая интересы своего ряда. Слово за слово спор стал разгораться, какой-то солдат толкнул прапорщика в грудь, пытаясь въехать на мост. Горячий Гвоздь не выдержал, выхватил револьвер и застрелил солдата. Товарищ убитого быстро сорвал с плеча винтовку и выстрелом в упор размозжил офицеру голову. Кто-то воспользовался суматохой и въехал на мост. -- Понужай, понужай! -- заорали тронувшиеся обозники. Другие ряды попытались задержать счастливцев, но было уже поздно. Обоз пошел. На убитых никто не обратил внимания, и они так и остались лежать в снегу, около самого берега оврага. Мотовилов проснулся, когда мост был уже пройден. Офицер оглянулся назад, пересчитал свои подводы и спросил фельдфебеля: -- Фельдфебель, кажется, у нас чего-то маловато стало и подвод и людей? -- А как же,-- ответил фельдфебель,-- конечно, меньше. Почти что в каждой деревне одного, а то двух оставляем -- то больных, то мертвых, то замерзших. -- Отчего это мрут так? -- Все больше от тифа, господин поручик. -- Да, да, тиф, тиф! Скверная штука тиф. -- Офицер зевнул и устало опустил голову. 22. АГА! АГА! На внутреннем фронте, так же как и на внешнем, белые терпели поражение за поражением. Партизаны заняли район в несколько волостей. В Пчелине над зданием школы развевался красный флаг с инициалами -- Т.С.Ф.С.Р. Пчелино играло роль всего повстанческого района, всей Таежной Социалистической Федеративной Советской Республики. Село было обращено в укрепленный лагерь. Глубокие окопы двумя поясами охватывали его со всех сторон. Далеко впереди за ними, на широких полянах, на дорогах сплошной лентой лежали кверху зубьями бороны, запорошенные снегом. Тонкой паутиной путалась колючая проволока. Бугры и покатости на подступах к позициям были утоптаны, залиты водой, заморожены. В темные прорезы бойниц смотрели толстые, зеленые максимы, черные, поджарые, ребристые кольты. Из оконца большого блиндажа, выходившего на Медвежинский тракт, торчало широкое горло самодельной железной пушки -- гордости 1-го Таежного полка. За время с отхода на Черную гору в организации управления Республикой и армией произошло много перемен. Вместо прежнего Военно-Революционного районного штаба был избран главнокомандующий, который единолично разрешал все споры оперативного, боевого характера. Остальные дела перешли к созданному на выборных началах из представителей бойцов и мирного населения Армейскому Совету. Был организован государственный контроль -- контрольно-ревизионная комиссия. Таежный район военных действий стал называться Северным Таежным фронтом. Острая нужда в обмундировании, оружии и огнеприпасах заставила партизан наладить и пустить в ход свои мастерские и химическую лабораторию. В Пчелине работали полным ходом швальня, шубная мастерская, изготовлявшая полушубки и собачьи дохи, сапожная, пимокатная, шорная, кожевенный и солеваренный заводы и, наконец, химическая лаборатория и починочная оружейная мастерская. В лаборатории снаряжались патроны, изготовлялись ручные гранаты, фугасы, подрывные снаряды для порчи мостов и линии железной дороги. Недостаток командиров побудил организовать инструкторскую школу, которая работала очень успешно второй месяц. Заведовал школой перебежчик, колчаковский прапорщик. В армии было уже много пулеметов, захваченных у белых. Для более правильного и удобного использования их сформировалась пулеметная команда. Школы грамоты, имевшиеся в селах, входивших в состав республики, были открыты, учителя все взяты на учет и в порядке трудовой повинности обязаны вести занятия. При совете работал военно-революционный трибунал. В ротах, батальонах и в полках существовали свои суды. Больница и лазарет содержались в порядке, несмотря на то что врач и два фельдшера с половиной медикаментов перебежали к белым. Агитационный отдел фронта вел усиленную агитацию среди крестьян, звал к немедленному свержению власти Колчака. Отделом регулярно выпускалась газета "Военные Известия Северного Таежного фронта", в которой помимо воззваний давались определенные сводки о положении дел на фронте и сообщения о событиях и настроениях в тылу у белых и в их армии. Армия и беженцы были на полном иждивении Совета Народного Хозяйства, который снабжал всех продовольствием, одеждой, обувью и медикаментами. Совет же Народного Хозяйства закупал через своих агентов в тылу у белых оружие, патроны, порох, свинец, медикаменты, бумагу, перевязочные средства. Денежный фонд республики был довольно велик, составился он из добровольных пожертвований и внутреннего займа, выпущены были так называемые товарищеские заемные письма. Фуражные и продовольственные запасы составлялись частью также из пожертвований, частью с помощью реквизиции у богатого населения или просто захватывались, отбивались в боях у врага. Вся черная тыловая работа -- рытье окопов, постройка укреплений, заготовка топлива -- велась пленными белогвардейцами, содержавшимися в концентрационном лагере. В школе шло очередное заседание Армейского Совета. Место секретаря занимал Воскресенский. Говорил председательствовавший Жарков. -- Товарищи, сейчас мы получили радостную весть. Жарков немного волновался, говорил с усилием. Лицо его освещалось нервным возбуждением. Кулаки, сжатые, он медленно поднимал и опускал. Бритый, помолодевший Воскресенский улыбался, смотря на плотные, ровные ряды голов насторожившихся партизан. -- Разбойничье гнездо разорено. Белое воронье разлетелось. Паук Колчак бежал. Омск взят Красной Армией. Стены затрещали, звонко вскрикнули стекла в окнах, пол заколебался. -- Ура! Да здравствует советская власть! -- Да здравствует Красная Армия! -- Смерть палачам! Колчачишка не убежит! Поймаем! Попадется, кровосос! Ура! Ура! Попадется! Делегаты сорвались с мест, опрокидывая скамьи, толкаясь, столпились около стола президиума, махали руками. -- На журавец его, паука, плясать заставить! Неделю шомполами пороть! Мост через Чистую взорвать надо! Поймать убивца! Поймать! Ловить! Не упустить! Рассказывай подробней! Как их, гадов, поколотили! Крепкие кулаки Жаркова бессильно разжались, стучать он больше не мог. -- Товарищи, к порядку! К порядку! Председатель поднял обе руки: -- Товарищи, послушайте. Есть еще новости! Товарищи! Волна покатилась обратно. Ликующий порыв массы, стиснутый стенами тесного класса, стал задыхаться, глохнуть. Делегаты, громко разговаривая, рассаживались по местам. -- Товарищи, прекратите разговоры! Внимание! Собрание затихло. -- Час окончательной победы близок. Еще немного, и мы войдем в город, в притон кровопийцы Красильникова. -- Правильно! -- Буржуйские банды бегут, сами не зная куда. Они, товарищи, совсем бессильны. Железное кольцо советских войск сжимает их, душит. Вся Сибирь восстала. Колчаковская сволочь еще удерживает за собой железную дорогу. -- Сшибить их с линии! -- Удрать им, конечно, нужно. И вот они, гады, ухватились за последнее средство: распускают по селам и деревням свои подлые воззвания "К беженцам", "Призыв к женщине", надеются, видно, что крестьяне забудут, значит, ихнее мародерство, порки и виселицы, развесят уши. -- Ошибутся господа! Ошибутся! Правильно! -- Вот что они пишут, товарищи: "Погибнет Россия, погибнете и вы. Погибнут ваши мужья, дети и отцы. Они будут ими расстреляны". Это, значит, нами. "В лучшем случае будут рабами большевиков". -- Рабами не рабами, а заставим, гадов, исправить все, што они испакостили! Поработают, белоручки! -- Если палачи заговорили уж так, кинулись защиты и помощи у баб искать, дело их, значит, конченое. Скоро всем им амба будет. -- Правильно! Амба! Амба! Делегаты не могли сидеть спокойно, не могли оставаться только слушателями. Радость близкой и окончательной победы волновала сердца. Воскресенский смотрел на партизан серыми, ласковыми, близорукими глазами. На душе у него было тихо, светло и немного грустно. Жену и ребенка он не забыл еще. Жарков овладел и собой и собранием, говорил уверенно, не торопясь. -- "Родина гибнет" -- пишут гады в своих газетах. На это мы отвечаем им, что у рабоче-крестьянского класса, угнетенного и измученного разбойничьим правительством, родины нет, слово "отечество" нужно только вам для прикрытия разных темных делишек. Для нас родина -- весь мир, и скоро мы восстанем во всем мире против буржуазии. Мы в германскую войну сумели через окопы и проволоку сговориться с немецкими товарищами, сговоримся и теперь с заграничными братьями. -- Правильно! -- Сговоримся и раздавим вас, гадов, никуда вы от суда народного не убежите. -- Врут, голубчики! Не убегут! Переловим! -- Гады, гады, вы даже умереть-то не умеете по-человечески: подыхая, стараетесь отравить нас своей ложью. Нет, никакого снисхождения вы не заслуживаете, вас проклинает весь род человеческий. -- Палачи! Кровопийцы! Паразиты! -- Последняя твердыня буржуев -- Омск пал. Белым волкам теперь остается только разбегаться по лесам, скрываться. Наша святая обязанность вылавливать их и уничтожать без пощады. -- Уничтожить! Уничтожить всех! Пощады нет им! Они нас не щадили! -- Товарищи, тише! Слушайте, товарищи, теперь еще одну новость. Собрание притихло, снова насторожилось. -- Белые живоглоты не только думают одурачить нас своими воззваниями, но они еще имеют нахальство оскорблять нашу честь партизан своими мирными предложениями. Колчаковская власть из губернии обратилась к нашей республике с мирной нотой. -- Чего? Как? Ты не врешь? Жарков нахмурился. -- Я не думаю шутить, товарищи, на заседании. Вот сейчас товарищ Воскресенский, как секретарь, значит, огласит вам эту ноту. -- Мир! Ха! Ха! Ха! Хе! Хе! Ого! Го! Го! Ого! Ха! Ха! Ха! Мир! Нашли дураков! Ха! Ха! Ха! Когда бежать некуда, так и мир! К стене буржуев прижали! Пардона запросили! Ха! Ха! Ха! Читай, Воскресенский! Читай! Ха! Ха! Ха! Воскресенский встал со стула, поднял в руках большой лист. Насмешливая улыбка двумя складочками залегла у партизана по обоим концам губ. Глаза, опущенные вниз, смеялись. Делегаты перестали шуметь. -- "К повстанцам Таежной Социалистической Федеративной Советской Республики", -- начал Воскресенский. -- Не кой-как, к республике. Ну, вали, вали! С каждой выпущенной пулей народное богатство России уменьшается по-теперешнему на десять рублей. С каждой загубленной жизнью земля лишается своего пахаря, завод лишается своего работника, школа своего учителя, семья своего кормильца, государство теряет своего гражданина. -- Хорошо поет, не знай, где сядет! Лицемеры! Прохвосты! Суровцев, сидевший у окна,, положив на подоконник записную книжку, набрасывал проект ответа белым: В разорении страны, прежде всего, виновато так называемое Сибирское Правительство с своей спекулятивной финансовой вакханалией и карательной политикой, политикой истребления лучших, активнейших своих граждан, сожжения и уничтожения целых областей. Мы прекрасно понимаем, из какого источника протекают ваши крокодиловы слезы о "загубленной жизни", о "бедном пахаре", о "рабочем, лишенном работы", о "страждущем учителe" и т. д. Воскресенский читал следующий пункт ноты: Чем дальше идет братоубийственная борьба, тем она жесточе, тем больше мы, русские, обескровим нашу мать Родину, тем большее историческое преступление мы свершаем против своего государства, против самих себя. Партизаны молчали. Рука Суровцева быстро бегала по бумаге. Не вам говорить об "историческом преступлении". Вы кощунствуете, ссылаясь на историю, вы не можете представить себе ее иначе, как в виде продажной женщины, которую можно использовать за медный грош. Что же касается государства, то у трудящихся свой государственный идеал, идеал Советской Республики, но не ваш растленный идеал государства-паразита и денежного мешка. Все наши неурядицы и междоусобицы только радуют наших иностранных врагов. Да и наши заграничные "друзья" от нашей внутренней распри только выигрывают: мы у них покупаем обмундирование, снаряжение. Каждый день борьбы разрушает все больше нашу промышленность, и мы в будущем вынуждены будем сдавать за бесценок за границу наши продукты, чтобы получить оттуда гнилую сарпинку и другие низкопробные фабрикаты. Да, международные шакалы не прочь поживиться, половить рыбку в кровавой луже, точно так же, как и наши отечественные "благодетели". Крокодиловы слезы и показной страх за разрушение промышленности -- все это ваше либерально-поповское кликушество никого не обманет, ибо всем известно, что в разрушении промышленности виноваты вы, затеявшие гражданскую войну. Чем дальше тянется кровавая распря между нами, русскими, тем Россия ниже опускается в глазах других народов, и когда-то гордое слово -- русский, вызывает теперь у наших врагов и "друзей" улыбку презрения. В этом пункте красноречиво замалчиваются такие явления, как сожжение сел, деревень, грабеж крестьянского имущества, издевательство над личностью крестьянина, закапывание живыми, зарывание насмерть, смерть на виселице, расстрел женщин и детей и тому подобные расправы колчаковских правителей. Кто же является в этом кровавом споре обвиняемым во всех злодействах, о которых умалчивает ваша пресловутая юстиция? Имейте мужество, не виляя, дать прямой ответ на эти вопросы. Эти вопросы -- вопросы сфинкса, и вы на них не можете ответить, и потому вы должны быть пожраны сфинксом революции. Воистину своим молчанием вы вырываете себе могилу. Чем дольше продолжается кровавый пир, тем дальше мы отходим от намеченных революцией идеалов равенства, братства, свободы, тем дольше мы тормозим созыв истинного хозяина русской земли -- Учредительного Собрания. -- Ха! Ха! Ха! Куда метнул! Это Красильников с Орловым, что ли, будут всех нагайками в Учредилку загонять! Равенство! Свобода! Ха! Ха! Ха! Это на журавце, в петле свобода-то? Ха! Ха! Ха! Воскресенский ждал, пока перестанут шуметь. Суровцев писал: История показывает, что буржуазия неоднократно топтала ею же выдвинутые великие идеалы равенства и братства, как только рабочие пытаются осуществить их полностью на практике. Русская буржуазия в лице, с позволения сказать, своего Сибирского Правительства идет по стопам западной буржуазии, которая во имя равенства, братства, законности и порядка расстреляла десятки тысяч парижских коммунаров в 1871 году. Культурные звери, до каких пор вы будете кощунствовать, произнося эти слова? И это после того, как вы создали миллионы мучеников, кровь которых вопиет о мщениях. Ха... Учредительное Собрание... Мы прекрасно видим вашу удочку, мы не караси-идеалисты, чтобы добровольно идти на вашу сковородку. Не обманете. Воскресенский выпил стакан воды. -- Много гады написали, слюной, товарищ Воскресенский, не истеки. Партизан улыбнулся, махнул рукой. Насмешливые складочки залегли глубже. Хищные волки рыскают в поле и гложут трупы лучших сынов России, черные вороны клюют их глаза. -- Колчак со своими бандитами! С каждой новой жертвой, с каждым новым убийством все больше ожесточается сердце людей. Люди тоже становятся хищными зверями, преступниками, в силу этого исторического рока и наряду с нашим экономическим обнищанием открывается неизмеримая бездна нашего морального падения. Русские люди, очнитесь! Прервем язык ружейных выстрелов. Год междоусобной распри нас ни к чему не привел и не приведет. Взаимно оружием друг друга мы не убедим и не уничтожим, а только обессилим на радость наших иноземных "друзей" и врагов. -- Эге, прослабило буржуя! Напустил в штанишки! Ага! Не убедим! Ага, сдаешься, сволочь! Нет, мы тебя убедим! Мы тебя уничтожим! Мы тебя убедим, коли ты с нами заговорил так! Сволочь! Ага! Ага! Ага! Собрание качнулось всем телом вперед. Заостренные злобой глаза массы впились в бумагу в руке Воскресенского. Воскресенский почувствовал тяжелый взгляд собрания. Прилив гнева и ненависти передался и ему. Насмешливые складочки растянулись в нервную гримасу. Лицо немного побледнело. Глаза стали серьезными. Поищем путей более разумных, чтобы сказать друг другу, чего мы хотим. Приступим к мирному улаживанию нашего семейного спора. Поговорим как люди, а не как звери, о наших задачах, о наших целях. Может быть, мы и не так далеки друг от друга в наших стремлениях, есть возможность объединения, сплочения всех вокруг непартийных программ и лозунгов во имя великой идеи воссоздания великой демократической России через Учредительное Собрание. Взаимно мы должны быть снисходительны друг к другу и друг друга не судить. Злоба сжимала грудь массы, мешала дышать. -- Ага! Ага! Ага! Чует кошка, чье мясо съела! К стенке вас всех, палачей! К стенке! Ага! Ага! Суровцев писал листок за листком, стараясь кончить скорее. Воскресенского он не слушал, так как перед ним лежала копия ноты. Здесь говорится об улаживании нашего семейного спора. И тут лицемерие автора ноты, представителя колчаковского правительства, достигает геркулесовых столбов! Г. Бондарь не настолько наивен; мы полагаем, что он изучил социальные науки во Франции; знаем также, что он участвовал в вооруженном восстании в Красноярске в декабре 1905 года, знаем его, что он был убежденным террористом. Следовательно, он прекрасно знает, что революционный пролетариат и трудовое крестьянство, с одной стороны, и буржуазия -- с другой, такая же семья, как сожительство волка с овцой. И тем не менее ему приходится лгать на каждом шагу, глубокомысленно толкуя о нашем "семейном споре". Поклонник колчаковского кнутодержавия, мы вам не верим. Ренегат, вы слишком низко пали. Вы предлагаете нам говорить о наших задачах и целях. Наша задача и цели, как небо от земли, далеки от ваших грабительских целей и задач, и объединение на этой почве да еще вокруг так называемых непартийных лозунгов и программ представляет из себя жалкую уловку. Суровцев заторопился. Из-под карандаша побежали крупные кривые буквы: Что касается до Великой Демократической России, то она осуществится только через труп Колчака. Мы должны быть снисходительны друг к другу, друг друга строго не судить... Что за жалкие слова. В этих словах видна ваша фигура пресмыкающегося гада, который молит о пощаде. И это вы мечтаете о пощаде после того, как вы сами же подписали смертный приговор. И это вы делаете попытку войти в мирные переговоры после всех сделанных вами чудовищных злодеяний, перед которыми бледнеют ужасы средневековья. Поздно. Будьте прокляты! Воскресенский начал предпоследний пункт: Уже командующий войсками округа объявил полную амнистию, полную безнаказанность всем повстанцам, добровольно сложившим оружие. Можете верить в искренность и высокие побудительные причины этого шага. -- Довольно! Это оскорбление! Довольно! Долой белых гадов! Мерзавцы! Мы не позволим марать честь партизан гнусными предложениями. Они ответят у нас за это! -- разгневанная масса зашумела. Дальше читать не стали. Вынесено было постановление поручить написать ответ агитационному отделу. Перешли к очередному вопросу порядка дня. На трибуну вышел чернобородый Сапранков. В последнем бою он был ранен в левую руку, носил ее на белой повязке. Волосы на голове у него, давно не мытые, смятые малахаем, торчали во все стороны, вились узлами. Лицо обветренное отливало бронзой. -- Товарищи, теперь аккурат настало время, когда нам надобно сурьезно подумать об установлении строгого порядка в нашей армии. Все может статься, что скоро нам придется схлестнуться с белыми гадами в последний раз, схлестнуться, значит, начистую, до сшиба. Или мы их, или они нас. Мы уже знаем, что подходят к нашей местности сильные ихние добровольческие дивизии. -- Правильно, Сапранков, надо подвинтить гайки! -- Товарищи, к порядку. Ораторов прошу не перебивать. Жарков внимательно посмотрел на собрание. -- Наша армия, товарищи, армия восставшего народа, сильна тогда, когда она дисциплинирована, значит. Наша Республика устоит от напора разбойников, если все мелкие штабы, еще кое-где орудующие самостоятельно, подчинятся нашему главнокомандующему товарищу Мотыгину. Вот мое мнение. Акромя того. Да. Самогонку, значит, долой, чтобы ни один из нас и ни-ни, никогда ни в одном бы глазу не был. Мы, таежные, должны заявить, что с пьяным работать не будем и не желаем погибнуть в пьяном состоянии. Пусть напивается до омерзения банда белых разбойников, но нам, истинным бойцам за свободу, стыдно и преступно делать то, что делает банда разбойников Колчака. Мы должны быть примером в глазах трудового народа и защищать свободу с трезвой головой. Всякое хулиганство надо вывести из нашей среды. За самовольство, за аресты, обыски, расстрелы без разрешения и приговора трибунала стрелять, как собак. Крестьян обижать мы не должны, и таких хулиганов, которые бы нашлись у нас, мы должны унистожить. А теперь у нас это может быть, потому што мы теперь победители и к нам налезло много и дерьма. Горячие, дружные аплодисменты проводили Сапранкова на место. Вопросы, затронутые партизаном, были очень важны. Преступный элемент, идущий обычно по ветру, за последнее время в связи с успехами красных стал усиленно пролезать в ряды идейных борцов. Лохматые папахи, малахаи, стриженые головы, усатые, бородатые, бритые и безусые задумались. Жарков молчал. Воскресенский заносил в протокол предложение Сапранкова, сильно наклонившись над бумагой. Суровцев черкал что-то у себя в записной книжке, ерошил волосы. В селе мастерские работали. Из трубы лаборатории летели искры. Топился свинец. В оружейной звонко стучали молотки и зубила, визжало сверло. Десятка два пленных белых солдат пилили дрова во дворе пимокатной. В избе, занятой агитационным отделом, щелкала машинка. Широкий белый лист гнулся через резиновый вал. Омск пал. Деморализованные банды белых бегут. . . . . . Долой подлое колчаковское самодержавие! Долой негодяев, убийц, грабителей, палачей! Долой буржуазию! Да здравствует Всемирная Революция! Да здравствует Интернационал и Всемирная Советская Республика! Война до победного конца над белым дьяволом, до полного уничтожения буржуазии всего мира! Вперед, товарищи, не выпускать оружия из рук! На кожевенном заводе вынимали из зольников кожи. Совет думал. 23. ЗЛОЙ СТАРИК Эпидемия тифа усиливалась. Истощенные, измученные тяжелым отступлением люди валились под ударами болезни, как мухи. Лекарств не было. Лазареты, летучки, околотки перестали работать. Заботиться о больных и раненых никто не хотел, так как каждый думал только о себе, каждый думал только о том, как бы выбраться целым и невредимым из страшного потока пьяных, грязных, вшивых, больных, озверевших людей. Смердящие зловонием гниющих ран, кишащие паразитами люди в слепом безумии бежали на Восток. Барановский захворал возвратным тифом и ехал то в полном сознании, то бредил целыми сутками. Мотовилов остался совсем один. Закутавшись в доху, он часами неподвижно сидел в санях, угрюмо смотря на бесконечную дорогу. Скверные мысли вертелись в голове офицера. Иногда у него являлось острое, раздражающее желание взять револьвер, приложить холодное дуло к виску и сразу перестать думать, чувствовать, жить. Рука тянулась к деревянной рукоятке нагана и, едва коснувшись ее, отскакивала в сторону, как обожженная. Мотовилов вздрагивал, легкий холодок знобящими мелкими волнами пробегал по телу. В воображении всплывали картины смерти. Офицеру было особенно противно, что с него, когда он умрет, снимут теплую доху, полушубок, обмундирование, может быть, даже и белье и самого, голого, беспомощного бросят на снег или стащат в яму и наскоро забросают мерзлыми большими комьями земли, которые своими острыми, угловатыми краями врежутся в него и раздавят своей тяжестью, расплюснут, как лепешку. "Не хочу", -- мысленно говорил Мотовилов и тоскливо вглядывался в темнеющую даль зимнего вечера. Деревни еще не было видно, но она была уже близко; офицер угадывал это по тому особенному нервному беспокойству, которое вдруг овладело всеми едущими. Мотовилов подозвал Фому: -- Фомушка, не зевай. Насчет квартиры постарайся. -- Никак нет, не прозеваем, господин поручик. Вестовой быстро стал обходить и обгонять подводы, торопясь попасть на головные сани. Въехали в деревню. Фома успел найти квартиру. Быстро завернул он свой обоз в первый переулок и, остановившись у первой угольной избы, стал приглашать Мотовилова осмотреть помещение. Мотовилов пошел. Фома, провожая его, говорил: -- Она, хвартера-то, ничаво, только упокойница тутока есть. Задняя половина избы была забита солдатами, сидевшими плотной массой на полу. Воздух, спертый и тяжелый, пропитанный едким табачным дымом, с непривычки захватывал дыхание. Кто-то курил, и огонек цигарки освещал вспышками света рыжие усы и кончик носа. Скрипела люлька, и женский голос тянул заунывную, однообразную песню: -- А-а-а-а-а-а-а! -- Затворяй дверь. Холодно. О-о-о-й, о-о-о-й. Холодно, -- заныл больной солдат, едва офицер с вестовым вошли на порог. Фома открыл дверь в горницу. В переднем углу на высокой скамье без гроба лежала мертвая старуха. Прерывистый, дрожащий свет лампадки освещал строгое восковое лицо со сжатыми губами и заострившимся носом. Один глаз покойницы был закрыт, другой сверлил вошедших неподвижной острой черной точкой своего зрачка. Мотовилов отвел взгляд в сторону. Горница была пуста. Никому, видимо, не нравилось соседство со старухой. -- Ни черта,-- сказал офицер вестовому.-- Тащи сюда Колпакова и Барановского. -- Холодно, холодно. О-о-о-й, ох, ох, -- застонал опять больной. Барановский был в сознании. С усилием передвигая ноги, вошел он в избу, опираясь на руку вестового. Колпаков лежал в беспамятстве. Его внесли на руках. В горницу стали набираться солдаты. Зябко ежась от холода, тихо садились они на пол, плотно прижимаясь друг к другу. Фома принес банку наполовину отогретых консервов и кусок грязного, закопченного хлеба. -- Извините, господин поручик, закоптил хлеб-то маленько. Дров нет, на навозе да на соломе разогревал. Мотовилов махнул рукой. В избе кроме двухспальной кровати с кучей спавших на ней ребятишек и скамьи, занятой покойницей, ничего не было. Офицер посмотрел кругом, ища места, где бы можно было поужинать. Мертвая старуха была невысокого роста, конец длинной скамьи, на которой она лежала, оставался свободным. Мотовилов решительно поставил банку на скамью, вынул складную вилку и принялся закусывать, стараясь не смотреть на новые остроконечные чулки старухи. -- Ваня, а ты не хочешь поесть? -- спросил он Барановского. Барановский молчал, вглядываясь равнодушным взглядом в лицо покойницы. -- Все сдохнем, -- глухо сказал он. -- Они не хотят, господин поручик. Я предлагал им. Кушайте одни, -- ответил за Барановского Фома. Колпаков плакал в бреду, как мальчик. -- Иван Иванович, за что вы мне двойку поставили? -- умоляющим голосом, всхлипывая, спрашивал больной. -- Ведь я же знаю все наречия на ять. Колпаков бормотал, как школьник, хорошо выученный урок: -- Возле, ныне, подле, после, где, отменно, вне, совсем, вдвойне, втройне, вчерне, наедине. Иван Иваныч, я и на е знаю, поставьте мне три, ну хоть с минусом. Иван Иваныч,-- молил больной офицер.-- Вовсе, прежде, еще, крайне, втуне, вообще. Коренные слова знаю, знаю, -- вдруг весело закричал Колпаков и зачастил: -- Белый, бледный, бедный бес побежал за редькой в лес... Ой, папа, не бей! Я не останусь на второй год. Я выдержу переэкзаменовки. Больной снова заплакал. Мотовилов молча ел. Бред Колпакова напомнил ему то время, когда он учился в кадетском корпусе. Офицер вспомнил, как блестящим кадетом с погонами вица щеголял он на институтских балах, кружа голову наивным, доверчивым институткам. "Фу, черт, в такой-то дыре бал вспомнил",-- подумал Мотовилов, отгоняя от себя неожиданные воспоминания. Колпаков приподнялся на полу, сел и блуждающим взглядом обвел комнату. Заметив покойницу, больной вздрогнул, с ужасом отшатнулся и закричал дико, громко: -- Я жив, я жив. Зачем меня с мертвецами положили? Ха-ха-ха, -- истерически захохотал он. -- Хороши друзья, живого человека схоронили. Я живой, а они меня в одну яму с мертвецом столкнули. Не хочу я умирать. Возьмите меня отсюда. Жить! Жить! Фома стал успокаивать больного. Офицер, не умолкая, истерично кричал: -- Жить! Жить! Жить! Разбуженные криком, проснулись, завозились на полу солдаты, заплакал ребенок. Заскрипела люлька: -- А-а-а-а-а-а-а! Мотовилов раздраженно нахмурил брови. -- Фома, сию же минуту с Иваном вытащите эту старуху на двор. Хозяйка, услышав приказание офицера, перестала качать люльку, слезла с печи: -- Что вы делаете? Крещены вы аль нет? Мертвому и то спокою не даете, -- запротестовала женщина. Офицер посмотрел на нее долгим, тяжелым взглядом. Хозяйка как-то сразу замолчала, глаза у нее испуганно раскрылись. Старуху вынесли на двор, положили около избы, прямо на снег. Колпаков успокоился, пошарил вокруг себя руками, нащупал горячее лицо спящего солдата и, ложась, улыбнулся. -- Живой. И я живой. Мотовилов лег на освободившуюся скамью. Ночью шел снег с ветром. Старуху почти всю занесло. Из-под сугроба торчали только ее ноги в остроконечных чулках, острый нос и замерзший глаз. Мотовилов утром, выходя из избы, взглянул на мертвую и отвернулся, потом дорогой у него все стояли в глазах чулки с острыми носками и космы седых волос, как пудрой, пересыпанные снегом. Офицер ехал и считал, сколько верст осталось еще до Читы. Считал долго, путался, забывая расстояния от одного города до другого. К счету верст примешивался счет пройденных деревень, городов, счет убитых и раненых однополчан. Погода была теплая. Нежно ложились на лицо мягкие снежинки. Мотовилов стал дремать. Проснулся он, когда было уже совсем темно. Батальон подходил к большому селу, пылавшему багровым заревом десятков костров. Улицы села были забиты обозами. Люди черными, мятущимися тенями мелькали на ярком фоне огненных языков. N-цы с трудом проехали по главной улице и остановились на площади, сплошь загроможденной санями, лошадьми, орудиями. Площадь была вся в огнях. Сотни людей копошились у костров, готовили ужин, чай, таяли снег, грелись, закуривали, дремали. Мотовилов остановился с батальоном в нерешительности среди площади у самой церкви. К вечеру стало подмораживать, подул холодный ветер. Ночевать на улице не хотелось. Ехать дальше не было сил, да и надежды на то, что в следующей деревне будут квартиры. Церковь была не заперта, внутри ее мерцал огонь. Мотовилов вошел, снял шапку. Старый дьячок гнусаво читал псалтырь над двумя покойниками. Несколько свеч дрожащими, прыгающими бликами играли на позолоте иконостаса, освещая суровые лица святых. -- Вскую шаташася языцы и людие поучашася тщетным, -- бормотал дьячок. Офицер подошел к нему: -- Скажите, отче, как у вас тут, в церкви, переночевать можно? Случалось, ночевали здесь наши? Дьячок остановился и, поправляя очки, сказал: -- Случалось, клали здесь раненых. -- Ну вот, так и мы, значит, с больными остановимся. Дьячок не ответил, уткнулся в псалтырь. -- Отступите от меня вси делающие беззаконие...-- точно упреком Мотовилову звучали строки псалма. Офицер постоял немного, посмотрел на спокойные лица покойников, сам не зная для чего перекрестился. Выйдя к своим, приказал заехать в церковную ограду. -- Кашевары, живо ужин. Кто свободен, заходи в церковь. Фома, тащите больных и вещи. Офицер вернулся в храм. Прошел вдоль стен, осмотрел все углы -- мебели не было. Зашел в алтарь, чиркнул спичку: за престолом стояли два широких дивана, два кресла и стол для просвирок. -- Отлично, здесь и расположимся, -- решил Мотовилов. Фома с Иваном внесли Барановского. -- Сюда, сюда, Фомушка. И его и Колпакова на диваны положите. Здесь вот, -- офицер отворил правую дверь алтаря. Стали входить солдаты,, большинство не снимало шапок. За долгий путь люди перестали разбираться в том, где они останавливаются, важно было только попасть в теплый угол. Шаги вошедших глухо стучали под сводами храма. Трепетали, колебались огоньки свеч. Неприветливо смотрели сверху темные лица икон. Дьячок перестал читать, обернулся назад и, укоризненно покачивая головой, прогнусил: -- Шапки-то снять бы надо, господа. Не в кабак ведь пришли. Солдаты сконфузились, неловко стали снимать папахи, креститься. Мотовилов вынул из чемодана свечку. -- Господин поручик, печку бы затопить надо, да дров нет, -- обратился к нему Фома. Офицер задумался. -- Вот что, Фомушка, -- решительно сказал он. -- Там около входа есть свечной ящик и стойка. Бери топор и руби их. Вот тебе и дрова, а будет мало, так вот эти книги сожжем. Мотовилов показал на большую кучу книг, сложенных в углу алтаря. Фома заработал топором, подняв страшный треск и грохот в церкви. Дьячок взглянул на солдата, всплеснул руками и побежал в алтарь: -- Господин офицер, что вы делаете? Храм божий рушите. Мотовилов посмотрел на тщедушного рыжего человека в черном подряснике. -- Ах ты, кутейник, блинохват паршивый, тоже еще учить меня хочешь, чего мне делать. Брысь отсюда! Дьячок, испуганно крестясь, вышел из алтаря, Фома затопил печь. Бойкие язычки огня быстро лизали полированные сухие доски. -- А ну-ка, Фомушка, прибавь книжечек-то. Светлее будет. Вестовой стал тискать в печь псалтыри, часословы, молитвенники, старые поминания. Мотовилов подвинул кресло к самой печке и, грея ноги, стал наблюдать за огнем. Какая-то книга развернулась и, корчась от жару, смотрела на офицера черным узором своих строк. -- Древле убо ел несущих создавый мя и образом твоим божественным почтый, преступлением же заповеди паки мя возвративый в землю, от нея же взят бых... -- читал Мотовилов в горящей книге. "Это как же понимать? -- соображал офицер. -- Значит, сдохнешь, сгниешь и обратишься в землю. Так, это правильно, но до этого еще далеко. Нужно еще пожить". Фома принес ужин. Мотовилов сел к столу. Кто-то с силой хлопнул входной дверью и застучал по полу мерзлыми сапогами. В алтарь вошла женская фигура, закутанная в оленью шубу. -- Здравствуйте, офицерик, -- обратилась она к Мотовилову и, снимая с головы длинноухий сибирский малахай, бойко заговорила, как старая знакомая: -- А мы ехали, ехали, перемерзли все. Думали в селе где-нибудь остановиться -- все занято. Смотрим, в церкви огонь и люди ходят, ну и мы сюда. А я вот, видите, как бабочка, к вам прямо в алтарь на огонек и залетела. Женщина села в свободное кресло и засмеялась, сверкая большими блестящими глазами. - Как, не обожгусь тут я у вас, не опалю около огонька-то вашего свои крылышки? Что-то лукавое бродило по лицу незнакомки. Мотовилов вскочил с кресла. -- Ах, черт возьми, да вы не из робких, видно. Разрешите представиться, -- офицер сделал легкий поклон и подал руку. -- Подпоручик Мотовилов. Маленькая, крепкая ручка ответила: -- Сестра милосердия Воронцова. -- Ваше имя? -- Антонина Викторовна. -- Великолепно, Антонина Викторовна, значит, мы ужинаем вдвоем? -- У вас ужин? Отлично. А у меня есть вино. Я сейчас. Воронцова вышла на амвон и закричала сильным грудным голосом на всю церковь: -- Николай, Николай, вы здесь? -- Здесь, -- ответил сильный бас. -- Принесите мою корзинку сюда да вносите скорей больных. Барановский начал бредить: -- Таня, на вашем платье кровь. Таня, Таня, смотрите, каждый ваш шаг, каждое движение оставляет за собой кровавые следы. Что такое, вы вся в крови? А ваши ручки? Боже мой, вы убили кого-то? Таня, Таня, что вы наделали? Воронцова вернулась. -- Кто это звал меня? -- спросила она. -- Это больной в бреду. Не вас, а Таню. -- А, больной. Ну, а вы не больной? -- Нет, -- сказал Мотовилов и засмеялся. -- Так чего же вы стоите, как соляной столб? Помогите мне раздеться. Мотовилов засуетился, стал снимать с Воронцовой шубу и, заметив ее красивые золотистые волосы, пропел вполголоса: Люблю я женщин рыжих, Нахальных и бесстыжих. Антонина Викторовна выскользнула из мехов и погрозила офицеру. Мотовилов ловко поймал ее руку и поцеловал. Вестовой внес в алтарь корзину. Воронцова вынула из нее большой флакон прозрачной жидкости, показала ее Мотовилову. -- Это spiritus vini cum formalini. Поняли! Винный спирт с формалином. Чистого нет. Ну, да и этот не вреден. От формалина только легкая застопорка сердечных клапанов может быть, и все. Сели за стол. Захлопали входные двери: вносили больных. В церкви стало шумно. Дьячок перестал обертываться и возмущаться, ровным, гнусавым голосом читал псалтырь. Церковь стала наполняться. Входили все новые и новые люди. На полу уже негде было ступить. Дьячка стиснули со всех сторон спящие, больные солдаты. Люди черной копошащейся массой лежали на полу. Кое-кто курил. Больные кашляли, плевались, бредили, метались в жару, вызывая злобную ругань и тычки здоровых соседей. Здоровые, раненые -- все смешалось в одну огромную, стонущую, хрипящую, харкающую, бормочущую, зловонную груду тел. Равнодушно сверху смотрели каменные лица святых. Гнусавыми волнами носились стихи псалмов: -- Дал еси веселие в сердце моем, от плода пшеницы, вина и елея. Мотовилов с Воронцовой пили спирт. -- По-моему, Борис Иванович, нам вовсе незачем ехать к Семенову, -- говорила Воронцова. -- Нам нужно, не доходя до Нижнеудинска, повернуть на Белогорье и уйти в Монголию, а оттуда в Китай, а там -- и поминай как звали. Что Семенов, пустяки, его тоже разобьют, -- убеждала сестра офицера. Мотовилов соглашался, так как в глубине души у него давно созрело желание уехать за границу, избавиться от тяжелой обязанности подставлять свой лоб под пули. -- Но только за границей нужно золото, золото и золото. Иначе пропадешь, -- продолжала развивать свои планы Воронцова. -- А где его взять? Какая-то мысль блеснула в глазах офицера. Он встал, стукнул себя по лбу. -- Эврика! Фома! Фома дремал на коврике около царских врат. -- Фомушка, убери с престола все чаши и крест ко мне в чемодан, а то большевики придут, осквернят. Когда будем наступать, тогда привезем попу обратно. Вестовой раскрыл большой кожаный чемодан и сложил в него все золото с престола. Дьячок читал: -- Яко несть во устех их истины, сердце их суетно, гроб отверст, гортань их, языки своими льщаху... Воронцова смотрела на Мотовилова и смеялась: -- А вы не глупый малый. Только к чему лгать и стесняться? По-моему, вестовому вы просто могли сказать, что, мол, на это нам молиться теперь не годится, пора уж горшки покрывать или объяснили бы ему, что раньше у вас был бог, вы ему верили, по крайней мере делали вид, что верите, прикрывали им все свои дела и делишки. Имели вы тогда успех, били красных, ну, а если теперь они вас разгромили, так, значит, бога нет, или обманул он просто-напросто вас и тех, кого вы его именем посылали в бой. Обманул старикашка, ну и, конечно, прекратить с ним всякие сношения, отобрать у него все имущество, как у обанкротившегося должника. Мотовилов возражал: -- Мы ведь еще в Монголию-то не уехали, значит, пока что бог нам нужен. Вот перевалим через границу, тогда уже все пошлем к черту. -- Нет, по-моему, никогда не стоит стесняться своих мыслей и чувств. Вот оттого, что мы много скрываем друг от друга, лжем, загромождаем себе жизнь всякими условностями, она у нас и складывается часто скучно, скверно. Воронцова медленно выпила рюмку разведенного спирта. -- Нужно быть всегда откровенным, прямым, смелым. А условности все долой, к черту. Сестра шаловливо тряхнула головой и запела: Захочу -- полюблю, Захочу -- разлюблю, Я над сердцем вольна. Глаза Антонины Викторовны сверкнули плутоватыми огоньками. Женщина дышала сильно и часто. Мотовилов чувствовал близость ее разгоряченного тела, вздрагивал от возбуждения. -- Вот, Борис Иванович, насчет этих условностей возьмем такой пример. Сидите вы сейчас и смотрите на меня, как баран на новые ворота. Я знаю, вы с удовольствием заключили бы меня в свои объятия, но не решаетесь, мешает что-то. Я вот не такая. Я хочу сейчас сесть к вам на колени и сяду. Воронцова быстро встала и, обняв Мотовилова, села к нему на колени. -- Ну что, испугались? Глаза сестры горели, резко очерченные губы были совсем рядом с усами офицера. Она тяжело дышала. Мотовилов крепко прижал к себе Воронцову и стал целовать. -- Жизнь коротка. Нас могут завтра же убить, как бродячих собак,-- задыхаясь, говорила она.-- Живите ж, пока живется. Берите жизнь. Мотовилов встал и понес Антонину Викторовну в боковой пустой и темный алтарь. Барановский вскочил с дивана, пробежал по алтарю, упал в дверях на колени. Вся церковь полна была стонами и бредом больных. Офицер сжал кулаки, поднял кверху руки и, грозя иконе бога-отца, закричал: -- Ты видишь? Видишь наши муки, злой старик? Как глуп я был, когда верил в милость и доброту твою. Страдания людей тебе отрада? Нет, не верю я в тебя. Ты бог лжи, насилия, обмана. Ты бог инквизиторов, садистов, палачей, грабителей, убийц. Ты их покровитель и защитник. Офицер заскрипел зубами, зарыдал. -- Будет. Поцарствовал ты, довольно. Будет. Гибнут создавшие тебя, погибнешь с ними и ты. Барановский ничком без чувств упал на пол. -- Запрягай! -- приказывал кому-то тифозный. -- Понужай, понужай! -- торопился кто-то в другом углу. Татарин в большой черной папахе кидался на стену и в ужасе визжал тонким надтреснутым голосом: -- Кувала! Кувала! Колпаков кричал из алтаря: -- Господа, за что? За что? Равнодушно, молча темнели лики святых, освещенные трепетными огоньками свеч. Дьячок монотонно гнусил псалтырь: -- Гу-гу-гу-гу-гу... Вся церковь металась в безумии бреда. Седой старик с высоты купола бесстрастным взглядом смотрел на муки людей. 24. ОПЯТЬ СТАРИК Колпаков умер, и его бросили на одной из остановок в тех же санях, в которых он ехал больной. Хоронить было некогда. Тиф гулял по рядам белых, укладывая их в могилы тысячами. Ехать становилось чем дальше, тем труднее. Угрюмыми, молчаливыми стенами стояла тайга по обеим сторонам узкого пути бегущих, скрывая в своей глуши отряды красных партизан, часто нападавших на отходящие обозы. Большая армия потеряла всякую способность к сопротивлению. Люди были так панически настроены, что стоило только прогреметь нескольким выстрелам, чтобы создать полнейшую растерянность среди оступающих. Едва заслышав стрельбу, обозы кидались вскачь, но скверная дорога быстро утомляла лошадей, подводы наскакивали друг на друга, запутывались, образовалась пробка. Недолго думая, обозники рубили гужи, садились верхом и скакали без оглядки. Батальон Мотовилова таял с каждым днем. У него осталось всего сорок штыков. Мотовилов стал мрачным, раздражительным. Ему казалось, что солдаты не по болезни остаются в каждой деревне, а просто потому, что не хотят идти дальше. "Если я растеряю в конце концов всех людей, то будет скверно. Один до Монголии не доберешься", -- думал офицер и сейчас же, стараясь отогнать от себя дурные мысли, подзывал кого-нибудь из солдат и заводил разговор: -- Ну, скажи, Черноусов, ты красным не думаешь сдаться? А? -- Что вы, господин поручик, -- возмущался солдат, -- за кого вы меня принимаете? Чай, мы добровольцы. Что нам, что вам -- конец один будет, коли к красным попадем. Знаем мы их приказы-то. Мобилизованные -- по домам, офицеры и добровольцы -- по гробам. Нет, уж мы к Семенову, а нет, так пулю сам себе в лоб пущу. Мотовилов успокаивался и говорил солдату, что при встрече с партизанами теряться не нужно, что нужно отбиваться до последнего патрона. -- Да уж будьте благонадежны, господин поручик. Наши не сплошают, чать не впервой нам. Ночь начинала покрывать тайгу темно-синим, почти черным покровом, усыпанным яркими мерцающими огнями звезд. Обозы еле ползли в один ряд узкой дорогой, часто останавливаясь, стояли на одном месте по нескольку часов. Лошади с трудом то выбирались из огромных выбоин с тяжело нагруженными санями, то снова ныряли, скрывались в них вместе с дугой. Батальон шел непрерывно четвертые сутки, останавливаясь только для кормежки лошадей. За четверо суток прошли всего сорок верст. До деревни оставалось верст двадцать. Утомленные люди засыпали на санях, и Мотовилову приходилось следить, чтобы какой-нибудь подводчик не уснул, не разорвал бы обоз, так как лошади без кнута не шли и, едва их переставали подгонять, останавливались. -- Господин поручик, вы бы отдохнули, легли. Я останусь за вас, -- сказал фельдфебель Мотовилову. Мотовилов как-то сразу почувствовал страшную усталость. -- Спасибо, фельдфебель, останься. Я уже вторые сутки не сплю. Офицер лег в сани, накрылся тулупом и забылся тревожным, кошмарным сном. Ему снилось, что в тайге поднялась сильная буря. Ураган носится между деревьев, с грохотом и треском валит их в снег и ревет, то густо и глухо раскатываясь по земле, то со свистом летя по вершинам. Тайга ожила, заговорила тысячами голосов, засверкала сотнями горящих волчьих глаз. Мотовилову казалось, что волки бегают вокруг обоза, сверкают своими огненными глазами, воют протяжно и резко, щелкают зубами. Потом офицер увидел, что и его солдаты стали, точно волки, сверкать глазами, а фельдфебель завыл отрывисто и громко. Лошади захрапели, понеслись, не разбирая дороги, во весь опор. Офицер проснулся, открыл глаза и увидел, что обоз, сгрудившись в одну кучу, стоит среди большой таежной поляны, а кругом в тайге вспыхивают огоньки выстрелов, пули свистят над мечущимися тенями людей, с чмоканьем хлопаются в сани. Фельдфебель звонким голосом командовал: -- Батальон, пли! Батальон, пли! Как волчьи зубы, щелкали затворы. По концам винтовок бегали яркие желтые огоньки, похожие на сверкающие глаза хищного зверя. Кто-то кричал отчаянно: -- Понужай, понужай, братцы! Слышались голоса: -- Товарищи, сдаемся! Не стреляй! Стонали раненые. Гул выстрелов, громкие крики людей, храп загнанных и раненых лошадей смешивались в сплошной рев и вой. Со стороны тайги огоньки приближались, вспыхивали чаще. На снегу зачернели длинные тени всадников. Как мельничные крылья, махали их руки, рассыпая всюду холодную сталь ударов, и без звука, без стона падали под их тяжестью темные фигуры с поднятыми кверху руками. Черная тайга в суровом молчании смотрела на людей, двумя высокими стенами огораживая дорогу с обеих сторон. Зажатые в узком лесном коридоре, метались в ужасе люди, вязли в глубоком снегу, падали, сраженные пулями. Вестовой, думая, что Мотовилов еще спит, тряс его за плечо: -- Господин поручик, проснитесь, красные. Проснитесь! Мотовилов вскочил с саней. "Живой не сдамся, но уж и их, чертей, поколочу. Надо дороже продать свою жизнь", -- вихрем неслись у него в голове мысли. Барановский был в сознании, чувство смертельной опасности стеснило ему грудь, откуда-то набрались силы, он встал с саней. Мотовилов бежал мимо него к фельдфебелю. -- Боря, надо бросать все и отступать. Ведь нас прикончат, -- крикнул ему Барановский. -- Сейчас, сейчас, Ваня, -- не останавливаясь, ответил тот. Батальон, отстреливаясь, удачно ушел от плена, потеряв несколько человек убитыми и ранеными, бросив обоз. После боя Мотовилов пересчитал людей. В строю осталось двадцать девять. Барановский снова впал в беспамятство, и Фома нес его с другим вестовым на носилках, наскоро связанных из сосновых веток. По разбитой дороге идти было очень трудно. Солдаты выбивались из сил, а Фома еле передвигал ноги. Шли тихо, с остановками. Сидя на снегу, подолгу курили. -- Ну и жара была нам, господин поручик, -- говорил Черноусов, попыхивая цигаркой. -- Да и сейчас не холодно, -- пошутил кто-то в толпе, снимая со взмокшей головы папаху. -- Надо лошадей доставать, господин поручик, Пешком пропадем. Мотовилов соглашался: -- Непременно лошадей. Утром же достанем. Покурили, отдохнули, пошли. Сделали еще версты три и остановились. Двигаться дальше не было сил. Разложили костер. Люди набирали в котелки снег и вешали их над огнем. Жажда мучила всех. У запасливого Фомы в боковой сумке нашлось фунта два муки, из которой он немедленно начал стряпать заваруху. Мотовилов съел несколько ложек пресного мучного киселя и махнул рукой: -- Ну ее к черту, заваруху эту. Преснятина противная. "Надо идти дальше. Деревня недалеко", -- подумал офицер и вслух сказал: -- Ребята, до деревни недалеко. Идти надо! Фома с другим вестовым спеша доели заваруху и снова взялись за носилки. Батальон пошел. Покачиваясь от усталости, как пьяные, вошли N-цы в деревню. Рассвет был близок. Обозы начинали выходить из деревни. N-цы заняли только что освободившийся овин, разложили в нем три костра. Овин был большой и круглый, с высокой крышей, продырявленной посредине. Дым клубами выходил через отверстие, седой пеленой закрывая начинавший светлеть темно-синий звездный свод неба. Измученные люди тремя клубками свернулись вокруг костров. Разгоряченные утомительным переходом по разбитой дороге и глубокому снегу, мокрые от пота, солдаты спали как убитые. Не спалось только одному командиру, да Барановский громко разговаривал в бреду. Отогревшиеся паразиты зашевелились под потной рубашкой у Мотовилова; его тело горело от их укусов, как обожженное крапивой. Офицер вертелся с боку на бок, чесался, никак не мог заснуть. Барановский говорил кому-то: -- Вы знаете Японию! Это дивная страна. Страна восходящего солнца. Как красиво -- восходящего солнца. Там солнце яркое-яркое, ласковое. Япония -- счастливая земля. Солнце заливает ее теплом и светом, а безбрежный океан, шумя и волнуясь, дышит на нее свежей прохладой. Солнце, море, цветы, вечно зеленые деревья. Как хорошо там. Боря, ведь мы уедем в Японию? -- не приходя в сознание, спрашивал Барановский. Мотовилов услышал последнюю фразу и, подкладывая в тухнувший костер дрова, ворчал: -- Да, да, приезжай в Японию. Там тебе рады. Сейчас оседлают, верхом на шею сядут и возить себя заставят. Там тебе покажут кузькину мать. Куда все твои цветочки, лепесточки полетят. Папу, маму позабудешь, как звали. Костры догорали. Через отверстие в крыше, в щели стен заглядывал слабый свет. Ночь уходила, бросая последние багровые отблески тухнущих углей на плотную груду спящих солдат. Барановский бредил: -- Настенька, я не останусь у тебя. Убьют меня красные. Скажут: золотопогонник -- и к забору... Ну, прощай, прощай, Настенька, надо к роте идти, -- торопился больной. Помолчав минуту, Барановский приподнялся, сел на носилках и, грустными глазами смотря на костры, говорил. И нельзя было понять, бредит он или находится в сознании. -- Жизнь уходит. Я чувствую. Я вижу, Борис, как какая-то туманная, легкая завеса отделяет меня от всех вас. Я умру скоро. Как жаль, ведь я так еще молод... Двадцать лет... Боже мой, и уже смерть. И сколько нас таких, молодых и сильных, лишенных радости жизни, думающих только о ней, костлявой. Уйди, проклятая! Мотовилов подошел к больному, ласково погладил его по голове: -- Не волнуйся, Ванечка, ляг. Какая там смерть? Ты поправишься. Экий молодец умирать собрался. Мы еще повоюем. -- Нет, Боря, не беспокойся, я наполовину уже нездешний. Ты говоришь, воевать? -- лицо больного передернулось нервной гримасой. -- Нет, нет, не хочу я больше этого ужаса. Не хочу смотреть, как люди рвут людей на клочья. Как рычат они противно А кровь, кровь. Захлебываются все... -- Ванечка, успокойся. Ну, чего это ты? Мотовилов с ласковой настойчивостью попытался положить Барановского на спину. Больной раздраженно задергал плечами. -- Не хочу лежать. Подожди, скоро лягу навсегда. Офицер приложил руку к глазам, как бы закрываясь от солнца. -- Ага, Свистунов едет, -- и громко на весь овин закричал: -- Ординарец, лошадь командиру батальона! Боря, скажи, где здесь дорога в Японию? -- Не знаю, Ванечка. -- Ах ты, господи, да кто же знает, где дорога? Ведь вот сколько их, все путаются, перемешиваются. Не разберешь, какая же в Японию, -- и, обращаясь к какой-то хозяйке, говорил: -- Хозяюшка, скажи, милая, как от вашей Крутоярки проехать в Японию? Где у вас тут дорога? Хозяюшка, а ты молочка дашь нам к чаю? -- Ничего не понимаю, все дороги в одну сторону -- плачущим голосом жаловался больной. -- Ох, боже мой, за что такие страдания? У, злой старик, ты издыхаешь. Тебе досадно, что мы молоды, что мы жить хотим, и ты загнал нас в этот хлев и мучаешь. Сам подыхаешь, так и всех других погубить хочешь. -- Злая улыбка кривила губы Барановского. -- Нет, старый дьявол, не погубить тебе людей. Ты сдохнешь, а мы будем жить. Хозяюшка, да скоро, что ли, ты молока-то дашь? -- больной устало закрыл глаза и лег. Проснулся Фома и, почесываясь, стал греть у огня озябший бок. -- Фомушка, пожрать бы чего, -- нерешительно сказал Мотовилов. -- У нас ничего нет, господин поручик, пойду вот схожу на улицу, обозов много стоит, может быть, выпрошу чего у каптеров. Вестовой надвинул шапку на уши и тяжелой походкой неотдохнувшего человека пошел к выходу. Костры почти совсем потухли. На улице было светло. Солдаты зябко жались друг к другу, вертелись с боку на бок, чесались. Некоторые, продрогнув, вскакивали, начинали плясать. Фома вернулся злой, с пустыми руками. -- Ни один черт крошки хлеба не дал. -- Ты еще молод, Фома. Поучись-ка вот у меня,-- смеялся молодой отделенный, замешивая в котле тесто. Фома обернулся к нему. -- Ты где это взял? -- Ха-ха-ха! Взял. Гусь ты, Фома. Рази нашему брату можно брать так? -- А што у сибиряка не взять? Они все за красных. -- Ну нет, брат, воровать я не согласен. Я купил за два оглядка. Ха-ха-ха! -- Где? -- полюбопытствовал Фома. -- Тамока, поди поищи, -- неопределенно махнув рукой, посоветовал отделенный и, вытащив из огня раскаленный камень, стал наливать на него жидкое тесто. Сняв две первых лепешки, он предложил их Мотовилову, тот с радостью взял и стал есть полусырое тесто, подгоревшее с одного бока. До двух часов дня просидели N-цы в овине. Кое-кто наворовал картошки, муки, масла. Кое-как поели. Перед выступлением из деревни Фома разыскал у хозяина спрятанную лошадь и сани, приспособил все это для перевозки своего больного командира. Хозяин, надеясь, что лошадь ему вернут, если он поедет с подводой, оделся и вышел из избы. За ним с кучей ребятишек вышла и хозяйка. -- Ты нам не нужен, -- сказал Мотовилов. -- Господин офицер, а как же лошаденку-то мне отдадите? -- заискивающе спросил крестьянин. -- Лошадь я у тебя реквизирую за то, что ты ее прятал, думая лишить нашу армию одной лишней подводы, то есть, короче говоря, ты прохвост, большевик и действуешь в их пользу. -- Барин, пожалейте ребятишек малых, не берите сивку, -- заголосила баба и, упав на колени, хватала офицера за полы шубы. Вслед за матерью заплакали и ребятишки. Мужик ухватился за повод и кричал: -- Как хотите, господин офицер, хоть убейте, лошадь не отдам, последняя. Разоряете совсем ведь. Мотовилов был взбешен сопротивлением. Грубо оттолкнув ползающую на коленях женщину, он подбежал к крестьянину и со всего размаху ударил его нагайкой по лицу. Мужик схватился руками за глаза, взвизгнул и упал на снег. -- Батюшки, глаза выхлыснули? -- закричала женщина и бросилась к мужу. Батальон пошел. Оглядываясь назад, Мотовило