---------------------------------------------------------------
     © Copyright Рауль Мир-Хайдаров
     WWW: http://www.mraul.nm.ru/index1.htm
     Email: mraul61@hotmail.com
     Date: 15 Nov 2004
     Роман представлен в авторской редакции
---------------------------------------------------------------
     Роман

                           Посвящается Ирине Варламовой

     Так мы и пытаемся плыть
     вперед, борясь с течением,
     а оно все сносит и сносит
     наши суденышки обратно,
     в прошлое...
     Ф.С.Фицджеральд


     "Лотос"  --  большой  приземистый  стеклянный  гриб,  непонятно  почему
названный  именем нежного цветка, --  пользовался в городе дурной славой. Ни
внутри, ни снаружи --  ни  столов, ни стульев,  ни стоек. Более того, внутрь
посетителям доступа не было, там властвовала хозяйка заведения, и все вокруг
нее было заставлено ящиками, коробками, металлическими  "сигарами" с колотым
льдом. Общалась хозяйка  с  посетителями через  узкое  оконце с  пожелтевшим
стеклом. Так что вряд ли "Лотос" мог притягивать посетителей своим комфортом
или интерьером.
     Дасаев приходил  сюда  прямо с работы и  внешне мало  чем отличался  от
здешних  завсегдатаев: у  многих в руках портфели,  "дипломаты", видно было,
что большинство из них направлялось в кафе прямиком со службы, так что он со
своим "кейсом" не выделялся среди  посетителей забегаловки.  Обслуживали тут
молниеносно...  В  первый раз не успел он, протягивая рубль,  сказать, чтобы
ему дали бутылку  минеральной воды,  как хозяйка  в  сбившемся набок  парике
отточенным движением опрокинула  в стоявший наготове тяжелый граненый стакан
початую  бутылку  вина и наполнила его до краев, не пролив на влажную стойку
ни единой капли. Этот ловкий, натренированный жест так восхитил  Рушана, что
он безропотно взял стакан,  забыв о  минеральной  воде.  Скорее всего  из-за
этого привычного для всех  стакана вина никто и не обратил на него внимания.
И хотя  он знал, что это за  заведение, любопытство не  покидало его:  здесь
было на что посмотреть.
     Вокруг  "Лотоса" текла, кипела, бурлила  совершенно незнакомая для него
жизнь, но сказать, что тут  толкутся  одни пьяницы  или люди,  мучающиеся  с
похмелья, -- значило сделать поспешный вывод, хотя, скорее всего, были здесь
и те, и другие.
     А  народ  вокруг  собирался прелюбопытный, и какие разговоры велись:  о
нефтедолларах,   об  "Уотергейте"   и  еврокоммунизме,  об   экстрасенсах  и
тамильской  хирургии,  об  агропромышленных комплексах и компьютерах! Дасаев
однажды услышал даже  чье-то  высказывание о балете Мориса  Бежара, которому
оппонент  противопоставлял  штутгартский балет  Джона Кранко, но  затем  оба
пришли  к  согласию  и  перескочили  на  разговор  о симфоническом  оркестре
Герберта   фон  Караяна,  от  Караяна  перешли  к  ежегодному  эдинбургскому
фестивалю   современных  искусств,  причем  вскользь  упомянули  композитора
Бенджамина  Бриттена  и  дирижера  Зубена  Метту, от  фестиваля  -  к  фонду
Гуггенхайма в Америке и  к Рокфеллер-центру... Действительно, джентльменский
клуб, и беседы куда интеллектуальнее, чем у них в прорабской или в тресте --
там страсти разгорались все больше вокруг быта.
     Дасаев с интересом  разглядывал завсегдатаев, которых видел раньше лишь
издали.  У всех  этих людей имелась общая примета  -- ни на  ком не  было ни
одной новой вещи,  словно все  они  дали  зарок, что с определенного дня  не
потратят  на  подобную  чепуху  ни   копейки.  А  если  присмотреться  более
внимательно,  то по одежде можно  было  приблизительно  установить и  время,
когда был дан такой "зарок".
     Например, вон тот человек в  однобортном костюме с высокой застежкой на
четыре пуговицы и в коротеньком, смахивающем на детский, галстуке, "зарекся"
уже давно, -- в  те  годы Дасаев  еще  учился  в институте. Рядом  с  ним --
мужчина в  пиджаке с непомерно широкими  бортами и в расклешенных брюках, --
так  одевались  щеголи  лет десять-двенадцать  назад. Были  тут и  мужчины в
дакроновых  костюмах,  столь  модных в  шестидесятые годы,  но  давным-давно
потерявших свой блеск и былой шик.
     Нейлоновые рубашки, твидовые  тройки, пиджаки первой вельветовой волны,
китайские пуховые пуловеры,  остроносые мокасины, туфли на высокой и тяжелой
платформе, запонки  и  галстучные  булавки,  всевозможные шляпы, не  знающие
износа  габардиновые и бостоновые костюмы говорили внимательному человеку  о
многом  --  о судьбе владельца.  Ведь  каждая  ныне затрепанная, изношенная,
лоснившаяся  вещь  некогда была  не  просто  одеждой  или обувью,  а модной,
изысканной для своего времени, и это свидетельствовало о том, что хозяин  ее
знал куда лучшие времена и когда-то чутко улавливал пульс моды.
     Продолжая этот своеобразный экскурс в прошлое, Дасаев не без  удивления
отметил,  что  всех этих  разномастно,  разностильно одетых  людей  отличала
странная и, на  первый взгляд,  непонятная особенность:  одежду свою  каждый
старался   поддерживать  в  чистоте  и  аккуратности,  можно  даже  сказать,
относился  к  ней с тщательностью,  недостойной всех  этих  давно устаревших
вещей. Галстук,  как он заметил, был здесь  необходимым аксессуаром и словно
утверждал  некий  статус владельца,  держал  того  на плаву.  Неважно какой:
мятый,  засаленный,  капроновый,  шерстяной,  атласный,  шелковый,  кожаный,
самовяз  или  на резиновом шнуре, узкий,  широкий, длинный, короткий --  все
равно, лишь бы при галстуке.
     Обратил  внимание  Рушан  и  на то, что из верхнего кармашка  пиджака у
многих  виднеется  свежий  платочек;  бросалось  в  глаза,  что  и  обувь  у
большинства  надраена до блеска. Но самое  удивительное, что отметил бы даже
человек невнимательный, -- среди посетителей не было  ни одного небритого, и
волосы у всех, особенно у тех, кто носил пробор,  были тщательно  расчесаны,
волосок к  волоску. Видимо,  существовал в этой среде свой неписаный  закон,
тот эталон или порог, ниже которого опускаться считалось неприличным.
     К "Лотосу" Дасаева влекло нечто большее, чем праздное любопытство, и он
частенько  приходил   сюда   с  заранее   заготовленным   рублем,  так   как
почувствовал, что более крупная купюра может вызвать недоверие к нему.
     Когда он подходил к  "стекляшке", с ним молча, но  учтиво, а некоторые,
можно даже сказать, нарочито изысканно раскланивались,  а обладатели шляп --
люди,  как правило, постарше Дасаева, -- джентльменским жестом  приподнимали
над  изрядно полысевшими затылками  головные уборы,  давно потерявшие цвет и
форму, -- подобная галантность вызывала улыбку, которую он с трудом скрывал.
     Но  высшая  почесть,  оказанная  ему, --  а  может, это было всего лишь
традиционным вниманием  к новичку, Рушан не  успел разобраться до  конца, --
заключалась в другом. Он уже  обратил внимание на то, что у окошка,  где так
быстро  и ловко разливали вино, никогда  не  было  суеты и  толчеи, никто не
пытался пролезть без  очереди -- наверное, здесь это считалось дурным тоном,
хотя очередь  выстраивалась почти всегда немаленькая. Так  вот,  завсегдатаи
почему-то  выделили  Дасаева:  стоило  ему  подойти к  последнему,  как  тот
оборачивался к нему и великодушным жестом  приглашал вперед. Так же поступал
и каждый следующий, пока Дасаев, благодарно  кивая головой, не  оказывался у
вожделенного окошечка.
     Удивительно, но общение, ради которого  эти немолодые мужики, стекались
сюда,  наверное, со всего  города,  не было,  на взгляд  Рушана, навязчивым,
бесцеремонным, --  большей  частью  они держались  небольшими  группами,  но
компании эти  тасовались чуть ли не каждые полчаса:  одни уходили, приходили
другие, опять  сбиваясь  по  непонятным для  него интересам.  Немало  было и
таких, как он, кто молча, в одиночку коротал время за стаканом вина, и право
всякого на подобную свободу  тоже  уважалось  здесь, --  по  крайней мере  в
напарники к нему никто  не  набивался, хотя он чувствовал:  подай  он только
знак, изъяви  желание  -- собеседники  или  компаньоны вмиг найдутся.  Здесь
никто никого не торопил, как никто и не  удерживал, каждый "созревал" сам, в
одиночку, чтобы  в итоге  стать  частью целого  и  уже до  конца  дней своих
застыть навсегда,  как в  музее восковых  фигур, в том  одеянии,  в  котором
появился у "Лотоса" в первый раз...
     Не  все  вокруг  "стекляшки" и  не  сразу стало  понятным  Дасаеву,  но
открытия,  сделанные путем личных наблюдений, иногда поражали  его.  Так  он
приметил, что у "Лотоса"  никто не просил и не занимал  денег -- по  крайней
мере  открыто. О  том, чтобы  кто-то сшибал копейки, как случалось  у многих
питейных заведений, здесь не могло быть и речи. С рубля  за стакан портвейна
полагалась  на  сдачу даже  серебряная монетка,  о  которой  наверняка  знал
каждый, но никто эту  монетку  не  требовал,  -- это был, как им,  наверное,
казалось, щедрый  жест  "на  чай",  привычка еще  из той, оставшейся  позади
безбедной жизни.
     Однажды Рушан  приметил,  как по  соседней аллее, тоскливо,  с завистью
посматривая  в  сторону  "Лотоса", прошел вконец  опустившийся  пьяница,  но
подойти  не  решился   --  сработало,  видимо,  некое  табу,  тоже  поначалу
непонятное  Дасаеву.  Но  как-то,  когда  он дома  размышлял  о завсегдатаях
"стекляшки", его осенило: "Лотос" -- последняя черта,  рубеж  для  катящихся
вниз, и пока они в состоянии приходить сюда, поддерживая выработанный ими же
статус, они  числят себя еще достойными уважения людьми. А  может быть,  еще
проще, --  они считают себя элитой среди пьющих? Ну  конечно, элитой, как ни
смешно и  грустно  это звучит в приложении  ко  всем  этим  людям.  Отсюда и
галстуки,  и  учтивые  разговоры,  и комичная галантность,  давно ушедшая из
общения нормальных людей, и тщательные проборы в давно немытых,  посеченных,
редких волосах, и кокетливый платочек в кармашке  затертого  пиджака.  И для
них единственное место на свете,  где  есть возможность,  хоть и призрачная,
поддержать давно утраченное достоинство -- это "Лотос": он как соломинка для
утопающего.  Здесь,   приобретая   на  свой   мятый  рубль  --  может  быть,
заработанный в унижениях,  -- стакан  вина,  пьющий  как  бы  говорил  своим
многочисленным недоброжелателям: "Видите, я не бегу в магазин за бутылкой за
тот  же  рубль и не  скидываюсь на  троих  в подворотне. Для меня главное не
выпить, я пришел в кафе пообщаться с  интересными людьми -- посмотрите, кого
здесь только нет!"
     Что и говорить, контингент у "Лотоса" действительно собирался не только
живописный,  но и  разношерстный. Многие забегали  сюда после службы, о  чем
свидетельствовали  потрепанные, под стать хозяевам,  портфели,  хотя  чаще в
ходу у завсегдатаев  были давно вышедшие  из  моды и обихода кожаные  папки.
Порою Дасаеву  казалось, что  здесь  собрались последние владельцы подобного
антиквариата.  Вероятно,  наличие  портфеля и папки, так же  как и галстука,
вселяло  в  их хозяев некую уверенность в своих силах, а может  быть, по  их
шаткому убеждению,  являлось атрибутом связи с  тем ушедшим вперед миром,  в
котором они,  считай,  уже и  не жили,  а так,  заглядывали иногда.  То были
специалисты  разного  уровня,  опускающиеся все  ниже  и  ниже по  служебной
лестнице. Служили  они,  скорей  всего, в каких-то несчетно расплодившихся в
последние годы  конторах,  обществах, товариществах, потому  что трудно было
представить их работающими в серьезных, солидных учреждениях, где  надо было
работать с полной отдачей.
     Первое впечатление о широте тем  и  интеллектуальности бесед, ведущихся
возле  "Лотоса",  у  Дасаева  вскоре  развеялось,  и  вовсе  не потому,  что
приверженцы портвейна вдруг перестали вещать  о еврокоммунизме или тибетской
медицине.  Тематика  разговоров  по-прежнему  удивляла  его,  но он  понял и
другое: беседы носили случайный, поверхностный  характер,  они,  так же  как
портфель или галстук, помогали этим людям ощущать себя все еще причастными к
другой, настоящей, духовной жизни.
     Желание  узнавать новое, сопереживание, осуждение или  одобрение -- эти
простые  человеческие   чувства   для  них  уже  перестали   быть  жизненной
необходимостью. Да  и на работе, если  она  у них действительно была -- ведь
наличие  портфеля не  обязательная  тому гарантия,  -- их  уже  вряд  ли кто
воспринимал всерьез, равно как и дома, в семье. А им  всем ох как нужно было
внимание, -- ведь это настоятельная потребность человека -  чтобы его кто-то
слушал и, самое главное, понимал. Гайд-парка у нас нет и не  предвидится,  а
"Лотос"  -- вот он,  рядом,  здесь тебя выслушают с вниманием, возразят тебе
или поддакнут, здесь ты не  один, здесь ты свой. Вот и приходили они  в свой
собственный "Гайд-парк", нашпигованные обрывочными эффектными сообщениями из
газет  и  журналов  --  благо, информации в  наш  век  хватает с избытком, а
времени свободного у них было хоть отбавляй.
     Большинство  посетителей  "Лотоса"  держалось тихо,  мирно, несуетливо,
некоторые даже с осторожностью, с  какой-то  опаской,  -- видимо,  не раз их
била  жизнь  и приходилось обжигаться.  Таких  выдавали глаза: затравленные,
жалкие, в них не читалось ни силы, ни желания вступать в какую бы то ни было
борьбу, даже за себя.
     Вольнее,  свободнее  чувствовали  себя люди  творческих  профессий  или
выдававшие  себя  за таковых.  Один --  очень шумный, потрепанный блондин  в
сандалиях  на  босу  ногу  и  в  легкой  курточке  из  синтетической  ткани,
прожженной  кое-где сигаретой, -- представлялся всем журналистом. Он направо
и налево сыпал  именами  известных  корреспондентов, заговорщицки  сообщал о
каких-то грядущих переменах  и  перемещениях, известных пока  лишь в узких и
привилегированных кругах. Уверял, что его наперебой зазывают то в одну, то в
другую  солидную газету, но он не  желает продавать в рабство  свое  золотое
перо, поскольку в штате там сидят  одни подхалимы и бездари, а он не намерен
своим  талантом  способствовать  их  успеху. Одного  трезвого  взгляда  было
достаточно, чтобы  понять, что не только в газету, но и в любое мало-мальски
порядочное  учреждение  путь  этому еще нестарому  человеку уже  заказан  --
слишком  долго пришлось бы думать, прежде  чем  решиться доверить  ему  хоть
какое-то дело.
     Особое  оживление вызывало у посетителей  кафе появление некоего поэта,
чувствовалось -- здесь его любили. Периодически, словно  уверяя других  -- а
прежде  всего,  наверное, себя, -- что он действительно поэт, тот вынимал из
своего постоянно  разбухшего портфеля  потрепанные газеты и какой-то  журнал
без  обложки -- судя по объему и формату,  явно не литературный, -- где была
опубликована подборка его стихов. Видно  было, как он дорожит этим журналом,
где на страничке со стихами соседствовала и фотография автора. Ходили слухи,
что журнал не однажды  сослужил поэту неоценимую услугу в вытрезвителях, где
он требовал к себе особого отношения как к творческой личности.
     Внешне  поэт  ничем  не  отличался  от  завсегдатаев  "Лотоса":  та  же
классическая прическа с безукоризненным пробором, лоснящийся костюм, в любое
время года - неснашиваемые зимние ботинки на  каучуке и непременный атрибут,
выделявший  его  даже  из  этой живописной толпы --  ярко-красный  платок на
тонкой морщинистой шее. Он тоже никогда не  стоял в очереди за портвейном --
толпа  почтительно  уступала   кумиру  место  у  стойки.  Выпив,  он  быстро
озлоблялся,  что  невыгодно  выделяло  его среди  обычно мирных  посетителей
"Лотоса",  и  начинал  крикливо читать свои стихи, комментируя их непечатным
текстом, -- подобная вольность разрешалась ему одному. Наверное, когда-то он
был не  без искры божьей, но злоба, душившая  его  изнутри, не позволила ему
стать   настоящим  поэтом,  --  так,  по  крайней  мере,  казалось  Дасаеву.
Жестокими,  недобрыми были  его стихи.  Частенько  Серж,  как  звали  поэта,
уходил,   позабыв  свой   портфель,  который   бережно   передавали   внутрь
"стекляшки",  где  он  день-другой, а  иногда и  неделю  дожидался  хозяина,
воюющего, очевидно, в кабинетах газет и журналов с редакторами-чинушами.
     Поэтов,  кроме Сержа,  приходило несколько, но всем им было  далеко  до
популярности мэтра с эффектным шейным платком, и в очереди за портвейном они
стояли  на  общих  основаниях.  Поэтому,  наверное,  испытывая  нескрываемую
зависть к "удачливому собрату по перу", его популярности в "Лотосе", молодые
коллеги демонстративно игнорировали Сержа: держались между собой подчеркнуто
дружелюбно и вели  сугубо светские разговоры, -- именно от них Рушан услышал
о  балете  Мориса  Бежара. Они распространяли  слухи,  что  Серж  безнадежно
старомоден  и что  на его  затасканных рифмах  далеко  не уедешь, но все это
ничуть  не  вредило славе первого  поэта "Лотоса", скорее наоборот. И как ни
крути,  никто из них  не печатался в журнале с подборкой стихов и портретом.
Да и  смелости им, пожалуй, не хватало --  никто ни разу не рискнул почитать
свои стихи вслух,  хотя  общество  иногда, в отсутствие  Сержа,  разумеется,
просило  об этом, вероятно, ощущая эстетический  голод. Но стихи  друг друга
они читали, -- Рушан не раз был тому свидетелем. Допускали  они порою в свое
общество и нескольких музыкантов, которых,  к его удивлению, оказалось здесь
больше всех. Находились тут даже свои  непризнанные  композиторы,  не  было,
пожалуй,  только  дирижера,  но  за  это  Дасаев  поручиться  не  мог,  ведь
заглядывал же в "стекляшку" человек с брюшком, к  которому на полном серьезе
обращались: "Товарищ прокурор..."
     За  то  время,  что  Рушан  захаживал  в  "Лотос",  он  повидал  многих
посетителей странного заведения. Видел,  как пропадали  одни примелькавшиеся
лица или даже целые  компании, как их место занимали другие, незнакомые ему,
но явно свои люди в "стекляшке". И Дасаев мысленно вычислял, куда пропадали,
где  проводили время те, кто  периодически  исчезал из  "Лотоса". Он не  был
равнодушным,  по-человечески  ему   было   жаль   их,   особенно  некоторых,
безвольных, но еще не потерявших до конца  человеческий  облик, из последних
сил цепляющихся за  нормальную жизнь, которым "Лотос", как  ни  иронично это
звучит, казался спасительным островком, где они еще чувствовали себя людьми.
     Родилась подобная  мысль не случайно. Как-то Рушан обратил внимание  на
человека средних лет по  прозвищу Инженер, о котором говорили,  что он мужик
головастый  и  некогда  вроде  был  большим начальником.  Сейчас,  глядя  на
Инженера, вряд  ли  можно было  предположить,  что  у  него есть  постоянная
работа, хотя  порою казалось,  что  он чем-то занят, при  деле. Поразительно
менялся человек, когда он был занят, -- это улавливал не только Дасаев, но и
многие посетители "Лотоса". В такие дни вокруг Инженера становилось особенно
многолюдно, оживленно, и  не только потому,  что он  был при деньгах, скорее
оттого,  что  Инженер  увлеченно  говорил  о своей  службе,  планах,  громко
объяснял,  какие реформы  он  проведет на  предприятии, где  так  безобразно
запущено хозяйство. Дасаев порадовался тогда,  что человек  встал  на  ноги,
порадовался  и за  других, с  загоревшимися  глазами  глядящих  на Инженера,
по-хорошему завидующих ему.
     Потом Инженер  вдруг перестал  появляться, и  Рушану казалось, что хоть
один на его глазах сумел вырваться из винных пут. Но прошло немного времени,
и  Инженер  тихо,  незаметно, как-то бочком, словно  чувствуя вину,  что  не
оправдал своих  и чужих надежд, снова объявился в  "Лотосе".  Весь его мятый
вид красноречиво говорил, что он уже давно забыл о работе  и планах, ночевал
где попало, а последние дни, вероятно, пропадал на рынках и вокзалах.
     Возвращение к "стекляшке" завсегдатаи восприняли как крушение надежд не
только Инженера,  но и своих тоже. Однако и оценили главное  -- что и на сей
раз ему удалось найти силы,  не  скатиться  на  самое  дно,  привести себя в
относительный порядок и вернуться к "Лотосу". В том, что этот страшный  путь
время от времени проделывал почти каждый из завсегдатаев кафе, Дасаев уже не
сомневался.
     Незаурядных  людей, некогда  подававших  большие надежды, тут отиралось
немало. Частенько Дасаев видел  здесь жалкого человечка,  бывшего  пианиста,
который  уже  в восемнадцать  лет концертировал  с симфоническим  оркестром.
Какое  ему  прочили  блистательное  будущее! А теперь, глядя  на  спившегося
маэстро, Дасаев при всем желании не мог представить его громкого прошлого.
     В часто меняющемся калейдоскопе выпивох Рушан однажды углядел человека,
бывшего в свое время известным футболистом, кумиром сотен тысяч болельщиков,
которого  восторженные поклонники и местная пресса порою сравнивали с Пеле и
Беккенбауэром. То, во что превратился  энергичный молодой красавец,  некогда
покорявший  сердца  сотен  людей  талантом и филигранной техникой, заставило
Дасаева задуматься. Во все  времена врачи и знахари бились в поисках средств
омоложения человека, продления  его  жизни. И хоть достигло  человечество на
этом тернистом пути каких-то успехов,  все  же  результаты эти так ничтожны,
что обнадеживает лишь тот факт,  что шанс,  надежда все  же существуют. Зато
каких  грандиозных  результатов  достиг,  и  без  помощи  науки,  человек  в
разрушении  своего   организма!  Рушан   ведь  помнил,  какой  подвижностью,
быстротой мышления, реакцией, силой, даже внешней красотой обладал  этот еще
относительно молодой мужчина, медленно тонущий в вине сегодня...

     Рушану почти пятьдесят. Немало... Помнится, у Фадеева  в  "Разгроме" он
вычитал  фразу:  "В  бане  мылся  старик  сорока  с лишним  лет".  Тогда,  в
молодости,  это определение не  задело его ничуть.  А сейчас казалось просто
дикостью. Если уж в сорок лет -- старик...
     Вроде рано ему подводить итоги, но слишком часто одолевает душу грусть,
и все чаще долгие  вечера дома, в Ташкенте, он  простаивает у давно немытого
окна, и странные картины видятся ему в грязном дворе. Иногда кажется, что он
одновременно пишет, читает и экранизирует какую-то книгу, роман без начала и
конца, где мелькает множество героев, но чаще почему-то вспоминается мальчик
в кузове полуторки...
     Год    1949-й,   Рушану   восемь   лет...    Он   хорошо   помнит   тот
празднично-кумачовый день с транспарантами повсюду,  видит полуторку местной
артели, где работает его отчим-фронтовик. Вот машина уже собралась отъезжать
на парад, на  соседнюю улицу захолустного  райцентра, но  в последний момент
через борт кузова, забитого  стоящими со знаменами людьми, подняли мальчика.
Удивительного мальчика --  на нем застегнутый по  горло китель цвета  хаки и
аккуратные брючки, только без лампасов.
     Мысль  о  лампасах возникает  сразу, потому что кругом, куда ни  глянь,
цветные портреты вождя -- отпечатанные на прекрасной мелованной бумаге,  они
тщательно  наклеены на фанерные листы, а то и взяты в рамки под стеклом,  их
несут в голове каждой колонны, как прежде в церковные праздники носили иконы
с изображением святых и Иисуса Христа. У  мальчика такой же парадный костюм,
как и у вождя, слева же, над кармашком, сияет чужеземный орден, должно быть,
отцовский.  Грудь  мужчины,  передавшего  белобрысого  мальчишку  в  машину,
увешана  орденами  и  медалями,  которые  при  ходьбе  чудесно  позванивают,
сверкают серебром, золотом и медью.
     Собравшиеся у артели  мальчишки,  где  на  утреннике  вручали  подарки,
поглядывают на машину  с завистью. Им-то  придется идти  пешком  на "Красную
площадь" -- закуток у  райкома партии, где в пыльном скверике стоят напротив
друг друга два гипсовых коротконогих вождя, подновленных к празднику золотой
краской.
     Мальчик, одетый под генералиссимуса, Рушану не знаком, не было его и на
утреннике в артели, и он спрашивает у своего товарища, кто этот счастливчик.
Кто-то  сзади  подсказывает: "Женя Дудченко",  но  фамилия Рушану ничего  не
говорит, у них в школе нет такого ученика.
     Мартук --  степной  поселок, расположенный почти у самой границы  между
Европой  и Азией, --  не велик,  но и не мал, главное его достоинство в том,
что раскинулся он при железной дороге,  и здесь останавливаются  все поезда,
спешащие в далекие сказочные города: Ташкент, Алма-Ату, Сталинабад, и даже в
какой-то Курган-Тюбе или Джалал-Абад.
     После войны поселок стал бурно строиться, в райцентр потянулись люди из
глухих степных аулов  и дальних  казацких станиц  Зауралья,  но больше всего
было   беженцев   с  Запада.  Рушан   живет   в  старинной  части   Мартука,
мусульманской, так называемой Татарке, где  селились преимущественно татары,
казахи, башкиры, а в последние годы и чеченцы.
     Наверное, белоголовый мальчик был из новых переселенцев и жил на другом
краю села, но в память почему-то западает -- "Женя Дудченко". Так случилось,
что  Рушан  столкнулся с  ним в жизни еще  один раз, когда  перед отъездом в
Ташкент недолго работал в том же  поселке прорабом на строительстве крупного
элеватора. Женя тогда  только вернулся из армии и искал работу, с чем всегда
в райцентре были проблемы. Рушан, конечно, помог ему устроиться. Был  Женя в
то время рослым, статным, удивительно обаятельным парнем, таким и  остался в
памяти...
     Вскоре  Рушан уехал  из родных мест и лишь изредка, наездами,  бывал  в
гостях у родителей. Помнится, в один из  таких  дней поехали на речку  Илек,
тогда еще  полноводную,  не загаженную сбросами заводов. Братва  в  основном
подобралась шоферская, и когда стали  вспоминать давние годы, вдруг  всплыла
фамилия того мальчика, -- оказывается, он работал в городской ГАИ.
     Они  никогда  не были ни друзьями,  ни  врагами. Их жизни, интересы  не
пересекались, если не  считать, что оба были земляками, выходцами из бедного
пристанционного поселка,  который и для Рушана, и для Жени -- та самая малая
родина, куда их иногда тянет с неодолимой силой и тоской.
     Наверно,  иногда вспоминаются  ему  летние ночи в сонном поселке, когда
высокий  лунный  свет  скрадывает  убожество  запущенных  улиц,  и  пыльные,
сомлевшие  от азиатской  жары палисадники  с  завядшей сиренью  и  отцветшей
акацией кажутся  прекрасной декорацией к какой-то другой, нездешней жизни. А
быть может, видится  зима  с  ее снегопадами, улицами  в сугробах,  и теплые
огоньки за стеклами прихваченных морозом окон, и  как тянутся к стылому небу
синие  струйки дыма. И,  наверно,  хоть  раз в  жизни да пришло на  ум,  что
определение из  пушкинской  строки  -- "дым  отечества" -- и есть эта  хилая
струйка дыма из обвалившейся печной трубы отчего дома.
     А впрочем, может, все совсем и не так, и ничего такого ему не видится и
не слышится, и не  тянет его в поселок у  железной дороги, где  за прошедшие
годы  мало  что  изменилось,  и  все,  как  и  повсюду, медленно приходит  в
упадок...
     Рушан  ведь  совсем не знает этого парня, никогда не разговаривал с ним
по душам, не  сидел рядом в шумном застолье,  не знает, кто стал  его женой,
есть ли у  него  дети. А  может быть, жена Дудченко --  бывшая одноклассница
Рушана   или  девушка   с  Украинской  улицы,  какая-нибудь   очаровательная
хохотушка, которую он легкомысленно целовал темной ночью, провожая с танцев?
Наивный  юношеский  поцелуй,  не  обязывавший  ни к  чему ни  его, ни  ее...
Оборвалась связь времен, истлели нити, соединявшие с отчим домом...
     Молодые так  спешат вырваться  из родного гнезда --  непонятно  куда  и
зачем. Торопливо женятся, бывает  даже по любви, на девушках из непонятных и
далеких мест, или выходят замуж за пришлых "принцев", и поездка к ее или его
родным  превращается в  пытку  для одного из  новоиспеченных  супругов, ведь
каждый тоскует о своем доме, каждому снится своя река, родная улица,  верные
друзья. С годами, чтобы не обижать друг друга, перестают навещать  и тех,  и
других  родителей,  ездят в  переполненный  ад  --  Сочи или  Ялту, и  корни
обрываются вовсе. Вот  только когда  незаметно  подкрадутся  сумерки  жизни,
истает  ясный день  молодости,  который  и не  заметил в вечном  круговороте
бытия, вспомнишь вдруг, до спазма в горле, мальчика в полуторке, и пожалеешь
о  том времени, когда можно было перейти улицу, распахнуть соседскую калитку
и сказать закадычному дружку:
     -- Здравствуй! А помнишь?..
     Может, оттого иногда часами невозможно отойти от давно немытого окна на
четвертом  этаже, откуда  взгляд  упирается  в унылый двор,  но видит совсем
иное, и душа порой так поздно прозревает... И до боли хочется узнать, что же
стало с  теми, с кем ты делил свои первые радости, ходил в одну школу, сидел
за партой, жил на соседних улицах,  в одном квартале,  с кем с  неподдельным
волнением  и радостью  вступал  в  пионеры, грелся  у костров  бедных летних
лагерей первых послевоенных пятилеток. Где они все, что сталось с ними?
     Где затерялся  след учившейся вместе  с ним  всего две зимы рыжеволосой
Валечки Велигдановой, похожей  на белочку, -- ее отец служил милиционером на
станции. Где ныне Диночка Могилева, дочь секретаря райкома? А мальчик Вилли,
появившийся в  поселке в  конце войны  и  живший с отцом на соседней улице в
землянке, которую даже в бедном поселке язык не поворачивался назвать домом,
избой  и  вообще человеческим  жильем? В  слове "землянка" для тех,  кто  не
изведал, что это такое, слышится нечто  теплое,  удобное,  -- наверное, этот
самообман породила  знаменитая песня. Что стало  с Вилли, вспоминает ли он в
своем  сытом Гамбурге о степном поселке, где так отчаянно защищал футбольные
ворота и уже бойко говорил и по-казахски,  и по-татарски? О Вилли и его отце
вспоминали  в поселке  долго, потому что они  уехали в  Западную Германию  в
начале  пятидесятых. Ходили  слухи, что  у них  отыскался весьма влиятельный
родственник,  не то генерал,  не  то  банкир.  Тянется ли  человек в богатой
Германии  хоть  мысленно к  степному  поселку, где  прошли его  невозвратные
детские  годы, или же он постарался поскорее забыть  обо всем --  о  голоде,
холоде, вшах, унижениях  и оскорблениях, о земляной конуре, где ему пришлось
жить? Никогда  не получить  ответа,  --  след Вилли затерялся  навсегда... И
оттого изредка так сожмет тоской сердце...
     Почему-то вспоминается второгодник Коля Верноквас.  Лет  двадцать назад
Вернокваса расстреляли, -- оказывается, вечный  двоечник, не одолевший школу
дальше пятого класса, стал главарем банды в Ростове, занимавшейся разбоем, и
за ним числилось не одно убийство...
     Дасаеву  нет  и  пятидесяти,  но  до  пенсии  ему  осталось  немного --
прорабская  работа  тяжелая, а он почти тридцать лет отдал  стройке. Тягу  к
размышлениям он обнаружил в  себе поздновато и ни  с  кем не  делился своими
взглядами  на жизнь,  он открывал новые  истины для себя, и они прежде всего
касались его самого.
     Все то,  к чему  он приходил неожиданно для себя, давно было отражено в
мудрых трактатах, и об этом не одно поколение писателей и философов  создало
горы книг, но ведь то был опыт  чужой жизни,  чужие открытия, а тут до всего
он  доходил  сам, спонтанно,  устремив  невидящий взгляд в окно. Хотя сложно
сказать, невидящим  был этот  взгляд  или, наоборот, видящим чересчур много,
особенно в прошлом...
     Возможно, попытайся он изложить свои мысли на бумаге, они  превратились
бы в банальность, а потому и не заслуживали бы внимания. Но в том-то и дело,
что он не умел, да и не хотел философствовать абстрактно, а все переводил на
себя или на тех, кого знал, кого любил, с  кем общался.  Потому и  всплыли в
памяти  мальчик  Вилли  и хрупкая  девочка  Роза  Хамидуллина,  учившаяся  в
соседнем  классе. Рушан  помнит ее на новогодней  елке,  в  костюме  "Ночи".
Обыкновенная марля, выкрашенная в черный цвет, вся  была расшита звездочками
из серебристой фольги -- обертки дешевого плиточного чая, -- бедность всегда
неистощима на выдумки и фантазию.  А на голове  у девочки,  как  у настоящей
царицы,  сияла корона  все  из  той  же  фольги,  а на  короне  уже  другой,
золотистой фольгой из-под шоколадных конфет, значилось "1951-й год".
     Теперь трудно докопаться, почему он так часто стал вспоминать прошлое и
как назвать эти его почти каждодневные экскурсы в детство и юность.  Что это
было?  Только  ли  воспоминания?  Но  воспоминания  возникают  случайно,  по
настроению, они как бы наплывают  сами  собой, помимо твоей воли,  сознания.
Нет, определение  "воспоминания"  не  отражало его  душевного состояния:  он
"писал" и одновременно "перелистывал"  книгу о самом  себе, о своих друзьях,
любимых, о времени, о годах, так быстро отшумевших.
     Занятый каждодневным изнурительным  трудом долгие годы,  он не успел их
толком  прочувствовать, а теперь запоздало вглядывался в давно забытые лица,
события,  пытаясь осмыслить их заново, с высоты  житейского, что  ли, опыта.
Казалось,  он читал вечную  книгу,  без конца  и  начала, и в нее  постоянно
вписывались  все  новые и новые главы: некоторые  события  время  от времени
переосмысливались, представали в  ином ракурсе, и оттого менялся изначальный
смысл происшедшего или сложившийся образ.
     Он, конечно, знал, что сейчас выпускается изрядное количество книг, так
хитроумно закрученных  авторами, что зачастую  там не найдешь  ни начала, ни
конца, а  порой даже сюжета и героя, -- понимай как заблагорассудится. Такие
книги доставляют немало радости ретивым критикам -- вот где есть возможность
развернуться! Можно говорить о чем угодно и даже путанее, чем  сам писатель,
можно гордо, претенциозно называть такой  подход "моим прочтением"  и давать
тому или иному  литературному  течению  свои хлесткие,  заумные определения:
"параболическая, интеллектуальная,  спиральная, синусоидальная  проза, поток
сознания, мироощущения". Но все это от лукавого, от  скрещивания чужих идей,
чужих мыслей,  опыта чужой  жизни, -- так  сложилось, так  и есть. Он  и над
своей-то судьбой не был толком властен, а что уж говорить о чужих, -- не бог
и не  судья. И все же ему все чаще казалось, что он не  только читает,  но и
пишет эту книгу, хотя, кроме огромных ежемесячных и материальных отчетов, он
никогда и ничего не  писал, и лавры писателя его нисколько не  прельщали, он
знал свой удел и не слишком  возносился в  мечтах, да и вообще уважал людей,
знающих свое место и свое дело.
     Почувствовав, что пройдена значительная  часть пути, подрастеряв друзей
и близких, он ощутил, что  уходит не просто  время, поколение, близкие люди,
--  вместе  с  ними  навсегда  исчезают  правила,  привычки,  стиль, манеры,
традиции,  лексика,  юмор,  песни,  даже пейзаж,  атмосфера  и  быт,  и этот
скорбный список прораб  Дасаев мог бы продолжать бесконечно,  слишком многое
неразумно и торопливо  вытеснялось  из жизни.  И  никогда  -- казалось ему в
грустные минуты раздумий -- другие, идущие следом поколения, уже  не узнают,
как они жили, о чем мечтали -- тысячи и тысячи людей.
     Ему  было жаль свое уходящее,  не обласканное судьбой поколение, но еще
больше тяготило сознание, что уходят они, почти не оставив заметного следа в
духовной  жизни  страны  или истории.  Ведь  об  интеллигенции,  даже  самых
непутевых  ее  представителях,  написано  столько книг  --  как  они любили,
страдали, как  они  несчастны и как жизнь зачастую  несправедлива к  умным и
талантливым. В  такие минуты  ему  хотелось  во весь голос  спросить: "А  мы
счастливы? К нам жизнь была милостива? Разве мы не любили, не мечтали?"
     Когда  накатывало такое настроение, его так и подмывало сесть за стол и
написать  большую  книгу,  где он  обязательно проследил бы  за жизнью своей
одноклассницы Верочки  Пайзюк, которую никогда  не встречал после  окончания
школы, и о Толике Чипигине,  любившем эту Верочку, хотя  Чипигина  давно уже
нет --  умер  от  обычной ангины. Написал  бы,  наверное, и  о  зеленоглазой
Томочке Солохо (это ее старший брат Толик утонул на озере, спасая незнакомую
девушку), и о своей соседке,  красавице Вале Панченко, из-за которой однажды
состоялось  настоящее побоище между  ребятами из  ремеслухи, отбывавшими  на
станции практику, и местными парнями во главе с Аликом Штайгером.
     Помнится, на следующее утро они бегали из школы  в больницу, где делали
перевязки местным  парням,  а  Толик  Крицкий,  с перебинтованной головой  и
огромным  фингалом под  глазом, говорил  кому-то в сердцах: "Да на черта мне
сдалась  эта Панчуха!.." Тут же, в приемной, уже маячили два следователя  из
города, и эта история для многих кончилась плачевно. Да разве кто напишет об
этом книгу и  будет  ли там  очаровательная Панчуха  и  фиксатый,  с челкой,
ладный парень из ремеслухи, даже  на  суде  улыбавшийся мартукским девушкам,
потому  что чувствовал себя героем?  В это Рушан мало верил, особенно  когда
мысленно   перебирал   своих   ребят-односельчан.   И,   наверно,   поэтому,
натолкнувшись в памяти на чей-то образ,  он старался проследить его судьбу и
непременно  занести этот  путь  в  "вечную  книгу  жизни",  которую  ему так
хотелось написать.
     Так  случайно он однажды вспомнил себя четырнадцатилетним мальчишкой на
крыше  пассажирского  поезда  "Москва-Ташкент", когда с небольшим узелком  в
руках ехал  в город сдавать документы в  техникум. Стоял  прекрасный  летний
день, и как только миновали  Каратугайский  мост, на котором  совсем недавно
снесло голову старшему брату его одноклассника Алешки  Верещака, он  побежал
по крышам в конец поезда. Каким ловким,  сильным,  счастливым ощущал он себя
тогда -- не передать словами! Предстояло целых четыре года жизни в городе, а
город, в  котором  он  до  сих  пор  никогда  не  бывал, казался  ему  таким
заманчивым, виделся тем  самым сказочным местом, где сбываются все желания и
мечты, надо только очень захотеть.
     Это радостное ощущение, близость счастья распирали мальчика так, что он
вдруг остановился посреди состава,  бросил узелок у дымовой  трубы и, задрав
руки навстречу  полуденному солнцу, от избытка нахлынувших  чувств закричал:
"Я еду в  город!.." И встречный  ветер срывал с его  горячих  губ счастливый
крик,  а  скорый продолжал свой  стремительный  бег по бескрайним  казахским
степям, уже золотившимся  спелым колосом  озимых,  и  легкий ветерок  волной
катился по пшеничным полям. Казалось, от счастья и волнения у  него выскочит
бешенно колотившееся сердце. И вдруг его прожгла неожиданная мысль: "А кем я
стану в жизни?  Где будет  мой дом?  Какая у  меня будет  жена --  красивая,
добрая, умная, а может -- хитрая, злая? Высокая или хрупкая, голубоглазая, а
может, сероглазая? Будет ли у меня сын? И кем станет он?.."
     Этот  внезапно налетевший и  затуманивший голову рой  вопросов заставил
его присесть  на  разогретую  от  солнца  крышу вагона, и  дальше  он  ехал,
размышляя о своем будущем. Оно казалось ему таким далеким и туманным, а сама
жизнь бескрайней,  как необозримая казахская степь,  по  которой грохотал на
стыках поезд "Москва-Ташкент".
     А  необъятное   молодым   умом  безбрежное   жизненное   поле  зачастую
оказывалось оптическим  обманом  --  оно могло  сузиться до  размера дачного
участка, где  обязательно  уткнешься взглядом  в  забор.  Такое произошло со
многими его сверстниками. И  хоть ответы на главные вопросы жизни, возникшие
тогда  на крыше скорого поезда, уже известны  Рушану, жизнь ничуть не  стала
понятнее и проще.
     Годы идут,  а вопросов  не становится меньше. А тогда казалось, что вот
он,  самый главный  час  озарения и провидения -- лето  1956-го года, когда,
счастливый, он ехал в город, в новую,  неизведанную жизнь. А дома оставались
любимые  люди, и  с ними  связано было  светлое детство,  первые  радости  и
разочарования, первая любовь...

     Было  ему  лет  семь  или  восемь,  когда  выходила  замуж  их  дальняя
родственница Сафия. Воспитывали ее мать и слепая бабушка -- они родственники
Рушана по отцу, который погиб под Москвой.
     В бедном поселке эта семья заметно выделялась:  у них был  большой  дом
под железной крышей, горки  с невиданной в здешних местах фарфоровой посудой
кузнецовских  заводов,  диковинные  вазы из венецианского  стекла,  столовое
серебро  и настоящая  хрустальная  люстра с  потемневшей  позолотой  ободов,
висевшая под  высоким  потолком  в зале.  Вообще семья  эта была  известная.
Слепая бабушка происходила из древнего и богатого татарского рода Мамлеевых,
и оказались они тут, в захолустье, после  революции, потеряв доходные дома и
магазины в недалеком от этих мест Оренбурге.
     По  традиции, когда жених приходит  за невестой, его не пускают  в дом,
требуя  выкуп  --  такой  обычай есть  почти  у всех  народов,  у  татар  он
называется  "ишык-бау",  что дословно  означает "дверная веревка". Как самым
близким  родственникам,  Рушану  и другому  мальчику, чуть постарше, Мелису,
пришлось держать эту самую веревку перед женихом. Жених, крепкий, коренастый
парень по имени Гали, подарил им за право войти в дом невесты по перочинному
ножику  дивной перламутровой расцветки -- одному  красного оттенка,  другому
зеленого.
     То  была первая в  жизни Рушана свадьба, и она запомнилась ему  на  всю
жизнь -- в  мелочах, деталях: и  музыка, и угощение, и гости... Помнил  он и
пожелания молодым,  они  следовали  с  каждым тостом,  а  особенно много  их
говорили, когда вручали  подарки. На свадьбе  наступал  момент, когда в зале
появлялся человек с большим  подносом,  а  рядом с  ним  женщина,  у нее  на
меньшем подносе стояли бутылка вина  и аккуратно  нарезанные кубики медового
чак-чака. Гость, опуская подарок  на серебряный поднос, высказывал пожелания
новобрачным, а в ответ,  вместе с благодарностью, получал рюмку особого вина
и сладкий чак-чак.
     Какие  только  не  звучали  здесь  пожелания,  какие  только  слова  не
произносились! И о жизни обоих супругов до ста лет, и о золотой свадьбе, и о
доме, что  должен стать полной чашей,  и о  любви и согласии до гроба, и что
такой пары не сыскать вовек, и о детях, которые непременно вырастут умными и
счастливыми, не только на радость родителям,  Мартуку, всем гостям, но  даже
всему свету.
     Рушан, стоявший за спиной новобрачных,  раскрыв рот, внимал подвыпившим
гостям и  искренне верил,  что Сафия-апай  и  Гали-абы  проживут  в  любви и
согласии до  глубокой старости, и что  у них  будут необыкновенной красоты и
способностей дети, и что они выстроят дом  во много раз краше, чем  тот, где
проходило торжество.  Он так радовался их будущему  счастью,  что в какой-то
момент  даже почувствовал зависть,  ведь ему еще очень далеко  до свадьбы, и
вряд ли к тому времени  найдется ему  в невесты такая красивая  девушка, как
Сафия-апай, у  которой, оказывается, столько  достоинств...  Он даже немного
ревновал Сафию к ее жениху...
     Возможно,  Рушан никогда бы не вспомнил об этой семье, потому что  рано
покинул отчий  дом  и редко  бывал  в родном Мартуке,  если бы  на  какой-то
свадьбе  не услышал подобные, почти  слово в  слово, пожелания  молодым. Он,
конечно, и до этого бывал на свадьбах,  но никогда прежде не возникало такое
недоброе  ощущение.  К  тому  времени он  как  раз  пристрастился  проводить
одинокие вечера у  окна и уже  листал первые страницы вечной книги, которую,
казалось,  и  читал,  и писал  одновременно.  В  какие-то  минуты  отчетливо
высветилась в памяти давняя свадьба, когда властная слепая старуха  выдавала
замуж  свою единственную внучку,  и вся жизнь Сафии-апай и Гали-абы прошла у
него перед глазами.
     Не  было  там ни золотой, ни даже серебряной свадьбы, не  вышло любви и
согласия до гроба, нет в живых давно и самого жениха, крепкого и кряжистого,
как  дуб, ушел  из жизни и  их  первенец  Халил, до армии сотрясавший буйным
нравом Мартук, захирел  некогда  богатый  дом.  В  пьяных  дебошах и  ссорах
вымелось из дома и венецианское стекло, и  кузнецовский фарфор, растерялось,
исчезло  куда-то столовое  серебро с  монограммой  Мамлеевых, осталась  лишь
хрустальная  люстра,  донельзя   засиженная  мухами.  А  ведь  когда-то  ему
казалось: как  неоглядна жизнь у зарождавшейся на его глазах  семьи, сколько
тайн,  непредсказуемости  в  судьбе  каждого  живущего  за  стенами крепкого
краснокирпичного  особняка  в  купеческом  стиле, с аляповатой  лепниной,  в
солнечный  день слепящего  прохожих  своей  цинковой  крышей. И  как  скоро,
прямо-таки на глазах, раскрылись все их тайны, прогляделись все их пути, как
быстро прочиталась от корки до корки книга чужой жизни,  хотя и  по сей день
живет в осевшем доме с перекошенными окнами в заглохший сад седая неопрятная
старуха по имени Сафия, и ничто не напоминает в пустых запущенных комнатах с
истершимся паркетом о прежнем отлаженном  быте  и  порядке, а хозяйку просто
невозможно  представить  молодой,  красивой,  завидной  невестой  с  богатым
приданым. А ведь Рушан знал великолепие и роскошь этого дома, видел  Сафию в
белоснежном подвенечном платье!
     Все пошло прахом... А какой прекрасной виделась жизнь молодых мальчику,
невольно  причастному к  их  судьбе.  Разве  это не  роман? Но  кто  напишет
трагедию той счастливо  зарождавшейся  семьи,  когда дождется  бедный Мартук
своего летописца?
     Рушан не мог пройти равнодушно мимо судьбы своих  родственников из рода
Мамлеевых и,  конечно, в своей  книге,  которую  читал и писал одновременно,
отвел  и  им  страницы. Пусть  останется от них хоть  что-нибудь в памяти  у
людей,   пусть   удивятся,    узнав,    что   полуразвалившийся    громадный
краснокирпичный дом с  прогнившей  от кислотных дождей крышей  на Украинской
улице, в самом центре Татарки,  некогда знал более  счастливые дни, а жившая
здесь слепая старуха строго блюла нравственность односельчан-единоверцев.
     Отсюда, из покосившейся калитки, ранним утром выскочил бравый десантник
Халил,  еще  не облачившийся в гражданскую одежду, и  прямиком направился на
станцию. Рассказывали, он почти полчаса спокойно прогуливался  по пустынному
перрону,  и  никто   не  заметил,  что   парень   задумал   страшное.  Когда
алма-атинский экспресс "Казахстан",  не сбавляя хода, без остановки проходил
через Мартук,  Халил вдруг  рванулся с перрона и успел вбежать в колею перед
мощным локомотивом. Наверное, точно  так же,  одним рывком, его сверстники в
войну кидались на амбразуры дзотов.
     О чем он думал в эти последние полчаса? С кем мысленно прощался? Почему
так легко и страшно, казалось бы, беспричинно, расстался с жизнью? А ведь он
был парень  с характером,  сильный,  из тех, кто  своего в жизни не упустит.
Видимо, все  известное о нем оказалось  обманом, в  нем теплилась  нежная  и
легко  ранимая  душа, не принимавшая ни лжи, ни жестокости мира. Но об  этом
теперь остается  лишь догадываться, все тайны Халил унес с собой,  и вряд ли
кто когда  его вспомнит, кроме ссохшейся от  горя старушки Сафии, что  сдает
внаем  дальним аульным казахам свой  двор,  свои просторные, давно небеленые
комнаты,  медный самовар  и последнюю на  всю  округу, изгрызенную  степными
аргамаками,  коновязь,  когда те  наезжают в  райцентр  на  базар -- продать
годовалую телушку или пяток баранов, а то мешок шерсти или килограмм козьего
пуха,  или  когда  отправляются  цыганским   табором  на  грязи  в  соседний
Соль-Илецк.
     А может,  толчком  к чтению и  написанию вечной  книги послужил  совсем
другой случай,  ведь в его воспоминаниях, как и в книге, нет хронологической
последовательности,  память избирательна,  неизвестно, кого  выудит  из тьмы
канувшего,  и  куда занесет, и,  что удивительно,  этот  пестрый калейдоскоп
разрозненных событий, лиц и составлял реальную, без прикрас, жизнь,  которая
текла по своим законам.

     ...Ему одиннадцать лет, он уже давно пионер, отличник. И  еще жив Иосиф
Виссарионович Сталин. Кажется, в ту весну началась его грандиозная программа
по  насаждению  лесополос  и озеленению городов  и  поселков  --  великая  и
благородная  идея,  воплощенная  в  жизнь,  о   которой  сейчас  так   редко
вспоминают, не то чтобы повторить. До сих пор шумят в Мартуке, на Татарке, у
отчего дома,  могучие карагачи и  необхватные  тополя  и  клены,  высаженные
Рушаном в ту  весну, -- саженцы давали  им в школе, бесплатно. Сейчас вокруг
степного Мартука  поднялся  настоящий лес,  со зверьем, птицами, с грибами и
смородиной,  и уже мало кто  помнит, что он рукотворный  и появился по указу
вождя.
     Но  Рушан  вспоминал ту весну  вовсе не из-за лесополос или вождя, хотя
тот прошел через  всю его  жизнь, и с ним  вольно или невольно соприкасалась
жизнь  каждого, и  если в  воспоминаниях и  дальше  где-нибудь  всплывет имя
Сталина,  которого иные теперь  фамильярно величают  Сосо,  то это совсем не
дань  моде,  просто тень  генералиссимуса  накрывала даже  далекий от Москвы
Мартук.  В ту весну прибыл  к ним на  побывку со  службы  в далеком Ужгороде
младший брат матери, Рашид.
     Рашида забрали  в солдаты поздновато: он работал на железной дороге  --
сначала  кочегаром,  а потом, после  курсов,  машинистом паровоза, и на него
распространялась  какая-то бронь. И до армии дядя казался  Рушану  человеком
бывалым и значительным, особенно когда  надевал полувоенный  железнодорожный
китель  с  серебристыми  нашивками и  галунами.  В  краткосрочный отпуск  он
заявился  в звании старшего  сержанта, а посему ходил  в щегольских хромовых
сапогах  со скрипом, сшитых  на заказ в сапожной  артели  лучшим  сапожником
Петерсом. Из  неуставной одежды на нем еще бросался  в  глаза  шарф и  белые
перчатки  из  козьего  пуха. Прибыл он в Мартук в середине марта, когда зима
еще раздумывала, стоит ли сдавать ей свои полномочия весне, но в воздухе уже
носились весенние  запахи, и появились талые  лужи на людных перекрестках, и
оседавшие на глазах сугробы, и капель с низких крыш  днем --  все говорило о
ее близости...
     Март в  те годы  был месяцем  особенным: на  него почему-то обязательно
приходились  выборы.  Были  выборы  и  в  тот год,  намеченные  на последнее
воскресенье  марта,  а это означало, что  за месяц до  них  в поселке начнут
работать агитпункты.
     Ах, агитпункты послевоенных  лет,  в  местечках, подобных Мартуку, как,
наверное,  вы врезались в память  своих  избирателей! Каждый день  в  здании
агитпункта допоздна горел свет,  работал  выездной  буфет,  а в большом зале
непременно танцы под аккордеон, так что бравый  сержант с  отпуском  попал в
самую точку,  а может,  даже специально так  подгадал,  ведь о выборах знали
загодя.
     Каждый  вечер, надушившись  "Шипром"  и  надраив  до  блеска  скрипучие
сапоги, Рашид, к огорчению  родни,  исчезал из дома и возвращался глубоко за
полночь,  поднимая  всех собак  в округе.  В  поселке,  где  мужчин  изрядно
выкосила  война,  приезд  солдата  на  побывку  не  остался  незамеченным, и
прекрасная половина Мартука, конечно, не дремала...
     Но Рашид хлопотал об отпуске не только  из-за выборов, а  еще и потому,
что  на март приходился его день рождения. Отмечал он его не дома у  сестры,
что,  помнится, вызвало  раздоры  в семье,  а у какой-то  молодой  вдовы  на
станции, где собиралась молодежь его возраста.
     Хотя между матерью и дядей Рашидом возникли разногласия по поводу того,
где отмечать день рождения,  это  не помешало ей напечь пирогов, приготовить
большую  кастрюлю  винегрета  и сварить холодец  из огромной бычьей  головы,
добытой с немалым трудом. А Рушану доверили сбегать в магазин, купить вина и
консервов.  Из  консервов  в сельмаге оказались  только  крабы и  продавщица
отсоветовала ему покупать их -- видимо, была уверена, что  мальца с покупкой
вернут  обратно.  По  случаю  дня рождения накрыли  стол  и в доме,  но дядя
недолго побыл с родственниками -- выпив рюмку-другую вина  с отчимом Рушана,
он заторопился на станцию, и торжество продолжалось уже без него.
     Видимо, этот отпуск и день рождения что-то значили для Рашида, и он, по
словам  матери,  необдуманно сорил деньгами, которые сумел скопить до армии,
работая на железной дороге. Тогда работа в МПС считалась престижной и хорошо
оплачивалась,  не  говоря  уже о  множестве  льгот, начиная  от  бесплатного
проезда в любой конец страны и до бесплатно выдаваемого угля. И вообще, дядя
Рашид казался Рушану щедрым,  веселым,  обаятельным,  и на него так хотелось
походить, возможно, и он сыграл какую-то роль в жизни племянника.
     А какие подарки  он привез из  армии!  Матери -- яркую  цыганскую шаль,
которая  чуть  позже  войдет в моду  не только  у  сельских,  но и городских
красавиц,  отчиму  --  настоящую  золингеновскую  бритву,  которую купил  за
бесценок на львовском базаре, а ему, Рушану, -- дивной красоты электрический
фонарик, работающий на кислоте. Подарок вызывал зависть не только  у  ребят,
но  и у взрослых, вот уж порадовался и погордился  тогда Рушан! Позже, сразу
после   демобилизации,  дядя  Рашид  подарил   ему  и   взрослый   велосипед
горьковского  завода,  с  хромированными  ободами, ручным тормозом,  изящной
фарой, кожаным сидением,  звонком, багажником, ярким стоп-сигналом на заднем
крыле и даже щитком над  цепью. Особенно красочно  выделялась эмблема завода
на  раме -- изящная голова гордого оленя, означавшая, видимо, элегантность и
скорость...
     Рушан  так  подробно,  в  деталях, вспоминал  вещи, быт, незначительные
предметы того времени потому,  что все это тоже безвозвратно ушло или уходит
вместе со своими владельцами, и хочется о  многом рассказать, чтобы вновь не
изобретать  велосипед, и понять, как долго мы толчемся на  одном месте. Если
бы сегодня на показушной ВДНХ выставить велосипед и  тот фонарик,  что  имел
Рушан сорок  лет  назад,  да  в  придачу  еще  и  перочинный  ножик  некогда
известного на всю Европу  завода, они оказались бы эталонными  экземплярами,
чудом дизайна, не говоря уже о качестве и цене.
     И  как  тут не  вспомнить слова одного известного сатирика:  время было
мерзопакостное, но  рыба в Волге водилась. А ведь тогда отпускник привез еще
и  банку халвы,  несколько коробок клюквы в сахаре  и мармелада  в  лимонных
дольках, и индийский чай -- товары дешевые  и доступные даже для солдатского
кошелька. Сегодня, в плохом настроении, Рушан все чаще думает, как у нас все
вокруг упрощается, деградирует, дичает...
     Впервые такая мысль  пришла  ему лет десять назад, когда он  побывал  в
турецком городе Эфесе, на развалинах  древнего храма Артемиды,  в свое время
называемом  одним из  семи чудес  света.  Даже полуразвалившийся, он поражал
воображение изяществом, легкостью конструкции. Обращенный фасадом к морю, он
словно  летел  над  волнами  или парил  в воздухе,  такова  была  магия  его
пропорций, выверенная древними зодчими до миллиметра.
     И  хотя  вблизи  храм  поражал гигантскими  размерами,  но внутри  него
ощущение легкости, изящности не покидало Рушана. Поистине чудо света! Он мог
подтвердить  это и  как  строитель,  и  как двадцатилетний дотошный читатель
журнала  "Архитектура  СССР",  мог   сказать,  что  все  престижные  здания,
возведенные в Союзе за пятьдесят  лет, вместе взятые не стоят даже  развалин
публичного  дома  в  том же  городе Эфесе, от  которого  осталась  прекрасно
сохранившаяся вывеска:  на мраморе высечена  удивительной  красоты и  грации
нагая  женщина,  а  внизу  изображены  крупная  мужская  ступня  и  стрелка,
указывающая направление, с надписью: "Если вы свернете за угол, вас встретят
нежные и страстные женщины". Наверное, как шутят турецкие гиды,  это и  было
первое в мире рекламное объявление.
     Из  города  к храму  Артемиды  вела  удивительно  хорошо  сохранившаяся
дорога, выложенная крупными  белыми мраморными плитами, спроектированная  до
нашей эры архитекторами без диплома,  без современных знаний, которыми  ныне
многие так кичатся. Дорога вконец добила советских  туристов, ибо каждый  из
них знал  не понаслышке: не успеют у нас построить магистраль, она уже через
год задыхается от  пробок, не говоря  о  том, что  через  месяц  после ввода
требует  капитального   ремонта.  Вот  тогда  впервые  у   Рушана  мелькнула
скептическая  мысль  относительно  нашей  цивилизации,  хотя  в  современной
цивилизации стране Советов принадлежала особая роль...
     Усилием  воли из  древнего Эфеса, от прекрасного  храма  Артемиды, куда
внезапно перенесла его  неуправляемая память, Рушан вернулся к дню  рождения
дяди-сержанта, находившегося на побывке.
     Впрочем, о самом дне  рождения Рушан ничего  сказать  не мог -- вечер у
вдовы  на станции остался для него тайной.  Но  наутро, когда  он проснулся,
увидел   на  столе  незатейливые  подарки  имениннику:  портсигар,  янтарный
мундштук, белый узкий атласный шарф, пуховые перчатки, но  не белые, в каких
любил  пофорсить  бывший  кочегар,  а коричневые.  Здесь  же лежала книга  в
темно-синем переплете...
     К  книге  прежде  всего  и  потянулся  взгляд  мальчика.   "Л.Н.Толстой
"Воскресение"",  --  прочитал  он  и распахнул  обложку.  На титульном листе
красивым  женским   почерком   было  выведено:  "Дорогому  Рашиду   в   день
двадцатипятилетия. Будь счастлив. Раиля".
     Оказывается, его  дяде  Рашиду исполнилось двадцать пять  лет, и Рушану
этот возраст показался таким  несбыточно  далеким, неодолимым, что еще много
лет служил точкой отсчета в  собственной  судьбе. И эта книга  в темно-синей
обложке,  которую  он  после  отъезда  солдата   все-таки  прочитал,   долго
будоражила его воображение, так  как он был  уверен, что в подарке  красивой
бухгалтерши из райпотребсоюза сокрыт какой-то глубинный смысл.
     Тогда,     мальчишкой,     Рушан     пытался    разобраться,     почему
двадцатипятилетнему  мужчине подарили именно  "Воскресение", хотя в те  годы
полки в магазинах ломились от книг. А может, "Воскресение" было связано не с
тем, кому адресовался подарок, а с той, кто дарил?..
     В  общем, он  запутался  в  своих  фантазиях  окончательно и,  встречая
Раилю-апай на  улице, жадно вглядывался в ее нежное лицо,  но ничто не могло
пролить свет на эту загадку. В те мальчишечьи годы ему очень хотелось, чтобы
и ему  на  двадцатипятилетие подарили именно этот роман: возможно, тогда  он
разгадает  тайну  бухгалтерши из  Мартука.  Но  страстная детская  мечта  не
сбылась -- Толстого не дарили ему ни в детстве, ни позже.
     Тогда,  в марте,  возвращаясь  из школы,  он  не обращал внимания ни на
лужи, ни на весеннюю капель,  ни на шумных грачей, облепивших старые клены у
сельсовета,  он  думал  об  одном:  женится  ли   дядя  на   бухгалтерше  из
райпотребсоюза? Он был убежден,  что томик Толстого, не в пример  пижонскому
атласному шарфу, обязывал Рашида к ответственному шагу.
     Были минуты, когда Рушан не сомневался, что они поженятся, и гадал, кто
же  из  мальчишек  Сиражетдиновых будет держать дверную  веревку  перед  его
дядей-машинистом. И вот теперь, спустя  годы, он знал  все и о своем дяде, и
даже о судьбе бухгалтерши с нежно-персиковым лицом и миндалевидными глазами,
отчего  он однажды  назвал ее "мадам Баттерфляй".  Разумеется, он не  следил
специально за  их  жизнью, как  и  ни  за чьей  другой, но  сведения  как-то
стекались  к  нему, словно  кто-то свыше  ведал,  что  некогда  он  надумает
написать вечную книгу о людях, которых любил и знал.

     Рашид женился на Розе Гумеровой. И в этом не было ничего  удивительного
-- их матери были добрыми приятельницами.
     Семья  Гумеровых  недолгое  время  жила  в  Мартуке,  потом  неожиданно
переехала в город. И хотя Рушан нередко бывал у них в доме, он мало что знал
об этой  семье -- над нею витала какая-то тайна,  точнее, они жили  какой-то
скрытой, непонятной для окружающих жизнью.
     Помнится, еще до  женитьбы Рашида, даже до  его побывки и дня рождения,
который он  отметил у  вдовы на  станции, недели две прятался у них  в  доме
младший брат  Розы  -- Исмаил. Тот  хорошо  играл  на гитаре,  лихо  отбивал
чечетку,  и  мать,  пользуясь  случаем,  полмесяца  мучила  Рушана, чтобы он
научился и тому,  и другому, в полном убеждении, что без подобных навыков ее
сын  никогда  не станет  счастливым.  Но, видимо,  не дано  было  Рушану  ни
"сбацать", как говорил  ленивый учитель, чечетку, ни играть на гитаре и петь
душещипательные  блатные   песни  о  несправедливости  жизни  к  "сильным  и
благородным".  Позже,  когда  Рушан  будет  учиться  в  соседнем  городе,  в
техникуме, перед ним чуть-чуть приоткроется тайна семьи Гумеровых.
     Братья Розы  -- и Шамиль, и Исмаил, пользовались большим авторитетом  в
уголовном мире. Когда  Рушан  начнет ходить на танцы в  "Железку" --  Дворец
железнодорожников, или  на  летнюю танцплощадку в парке Пушкина, или в особо
модный   зимой  ОДК  --  областной  дом  культуры,   где  играл   знаменитый
джаз-оркестр   саксофониста   Эдди  Костаки,   он  даже  в  какой-то  момент
возгордится "именитой" родней, ибо Исмаил-бек, как называли щеголя Исмаила в
городе,  увидев  парня, которого некогда безуспешно учил  плясать чечетку  и
играть  на гитаре и  в чьем доме нашел надежный  приют от какой-то очередной
опасности, веско сказал: "Этот студент -- мой родственник". Это послужило не
только охранной грамотой,  но и сделало  Рушана в некотором роде знаменитым,
иначе как родственником  Исмаил-бека  его  и  не представляли. Но  не  часто
удавалось  отплясывать  и Шамилю, и Исмаилу на танцах, их,  словно магнитом,
вновь  и вновь  затягивало  в тюрьму. Жизнь  на  воле,  наверное,  была им в
тягость.
     В  такую семью  и  попал его любимый дядя.  Став взрослым,  Рушан часто
задумывался  о  жизни  Рашида,  которая  теперь  переплелась   с  семейством
Гумеровых,  и  поражался  он  даже  не  блатным  братьям,  а  их  матери  --
Минсулу-апай. Вот кого  природа  наделила поистине  невероятной  стойкостью,
изворотливостью,  хваткой!  На этой невзрачной, с маловыразительным  лицом в
крупных  оспинах,  худенькой,  малограмотной  женщине  и  держалось  грозное
семейство.  Кажется,  она   знала  в  республике  всех   судей,  прокуроров,
адвокатов,   нотариусов,  судебных   исполнителей,   начальников   тюрем   и
следственных   изоляторов,   начальников   уголовных   розысков   и   просто
следователей,  не говоря об участковых,  знала  даже  врачей  в  лазаретах и
психушках. Она знала все  этапы,  пересыльные  лагеря,  тюрьмы в  Караганде,
Акмолинске,    Чимкенте,    а   также   прокуроров,   ведущих    надзор   за
исправительно-трудовыми учреждениями. Она могла проконсультировать по любому
уголовному делу не хуже, а порой даже лучше,  чем в адвокатской конторе, ибо
знала несовершенство законов. Если один ее сын уже сидел в тюрьме, то второй
в это  время привлекался к суду, и она металась  между лесоповалом  в Сибири
или  рудником  в Кумертау и  каким-то районным или городским судом  в родном
городе.
     По  случаю  очередного  возвращения  сына  из  тюрьмы  в  семье  всегда
закатывался пир горой. И будь то Шамиль или Исмаил-бек, он тут же объявлялся
в парке  или на танцах в коверкотовом костюме, новых скрипучих хромочах,  за
голенищем которых часто оказывалась финка, и в шуршащих прохладных  шелковых
рубашках,  о  существовании  которых ныне  и  не  ведают.  Тогда  уже  вовсю
продавались китайские вещи,  и братья летом щеголяли в кремовых габардиновых
брюках  и вишневых узконосых туфлях на кожаной  подошве с эмблемой "Дружба",
привлекая взгляды не слишком разборчивых девушек. Не раз и не два затевались
шумные  свадьбы   то  у  одного,  то  у   другого,  на  которых,  на  правах
родственника, бывал и Рушан, но браки оказывались недолговечными, как и само
пребывание братьев на свободе.
     Рушан,  хоть  убей, не  помнит, работали  или нет  хотя  бы  один  день
разбитные братья, ежедневно бывавшие в  летнем ресторане  парка,  где гремел
джаз-оркестр  Костаки.  Он  не мог  сказать,  и чем  занималась единственная
добытчица в доме -- Минсулу-апай. Наверное, как теперь говорят, крутилась --
что-то  доставала, перепродавала. А  может, была  посредницей  между  своими
многочисленными друзьями и  знакомыми в правоохранительных  органах и  теми,
кто  жил не в ладах  с законом? Теперь-то ни для кого не секрет, что  там, в
"храмах правосудия", брали сверху донизу, и тут без шустрых посредников было
не обойтись, но это, так сказать, его домыслы, запоздалое прозрение. Хотя уж
слишком  часто попадались и слишком  быстро  оказывались  на свободе  братья
Гумеровы, с чего бы это?
     Роза выросла среди "знаменитых" братьев.  Вот она-то умела  и на гитаре
играть, и  чечетку "сбацать",  и  петь  песни, от которых  у  чувствительных
слушателей наворачивались слезы на глаза.
     Братья не одобрили выбора своей сестры -- по их словам, она вышла замуж
за "лоха", "кочегара", -- но никак не могли помешать  этому браку, поскольку
отбывали очередной срок.
     Блатной мир связан между собой тысячами уз, в том числе и родственными,
и, возможно, братья Гумеровы через сестру хотели породниться с кем-нибудь из
своего  круга. Роза  была  девушка не  только  видная,  но и  знавшая законы
блатной жизни, выросшая  на ее романтике, в общем, оказалась бы человеком не
со стороны, что редкость, когда дело касается женщины.
     Когда братья гуляли на воле,  у  них частенько бывали залетные гости --
кто  после  отсидки, кто перед ней,  а кто  прилетал или приезжал специально
покутить после  шальной удачи. Бывали и такие, кто попросту скрывался у них,
зная, что в этой семье своих не выдадут и не  оставят в беде, и  среди  этих
парней, наверное, было немало тех, кому глянулась озорная деваха по прозвищу
Кармен,  --  про нее  говорили,  что родилась она с гитарой в руках.  Но что
делать, зацепил  сердце Кармен бывший кочегар, которого она потом в семейных
скандалах, как и братья, стала презрительно называть лохом...
     Одна история  семейки Гумеровых, не  говоря уже  о  судьбе дяди Рашида,
жизнь которого  теперь была накрепко связана с Кармен  и  ее родственниками,
казалось,   скрывала   в  себе  столько  тайн,  неожиданностей,  невероятных
приключений,  что  могла  послужить материалом не для одного  романа. Покажи
тогда,  во второй половине  пятидесятых,  эту семью какому-нибудь  писателю,
обожающему  острые  сюжеты,   он   бы  растерялся  от  обилия  материала:  и
Минсулу-апай, и  языкастая  Кармен с ее вздорным характером, не говоря уже о
картежном  шулере  и  воре Шамиле и  просто бандите Исмаиле -- каждый мог бы
стать героем самостоятельного произведения.
     А  разве  не  заслуживала  внимания судьба Рашида,  попавшего  в  столь
необычное семейство?
     Прошел-пролетел какой-то  отрезок времени --  четверть века -- и  перед
глазами Рушана  однажды перелистнулась вся  жизнь этих людей. Многие из этой
семьи исчерпали свой лимит жизни до срока.
     При побеге из тюрьмы погиб Исмаил. Непонятно почему он оказался замешан
в этой истории, ведь до освобождения ему оставалось всего три месяца. Иногда
Рушану  мерещились  плавни  какой-то  далекой  сибирской  реки,  в   которых
скрывался  раненый в глаз Исмаил-бек.  Рассказывали, что нашли его мертвым у
потухшего костра местные жители.
     Где-то на бедном погосте далекого таежного села в Сибири стоит солидный
гранитный  памятник. С фотографии под небьющимся стеклом, в бронзовой рамке,
смотрит приятной  внешности  молодой человек в темном  бостоновом костюме  и
белой рубашке-апаш  с выпущенным  поверх лацканов пиджака  воротником. Что и
говорить,  Гумеров-младший  не  чурался  моды,  но  строго  придерживался ее
блатного направления.
     Однако Минсулу-апай не была бы Минсулу-апай,  если бы даже посмертно не
попыталась обелить сына  в глазах людей. На памятнике, под скорбными  датами
рождения и  смерти, спившийся  скульптор выбил  крупными буквами: "инженер".
Когда приезжали устанавливать памятник,  мать рассказывала местным  жителям,
что  ее сын, инженер,  якобы осужденный  за какие-то  просчеты в грандиозном
проекте, бежал из  тюрьмы,  чтобы  явиться  на свадьбу своей возлюбленной  в
самый  разгар  торжества.  Непонятно,  что  хотел сказать  своим неожиданным
появлением на свадьбе "инженер" -- на большее фантазии Минсулу-апай, видимо,
не хватило,  --  но слезливая, сентиментальная байка прижилась  в  селе,  и,
говорят, молодожены теперь приходят  из загса возложить на эту могилу цветы,
ибо она, на их взгляд, олицетворяет глубокую верность любви.
     Да, посмертной славе Исмаила позавидовал бы  не один отпетый уголовник.
Помнится, кто-то на его поминках сказал  цветисто, что очень ценится в среде
блатных:  "Он,  как  песня, пронесся  через  жизнь,  и,  как  песня,  в  ней
останется..."  Что  ж,  неудивительно:  когда  кругом живут по лжи,  тогда и
появляются памятники бандитам, к которым  обыкновенные граждане носят цветы.
Старая   Минсулу-апай    это   хорошо   знала,   чувствовала   и   прекрасно
ориентировалась в своем сумасшедшем времени.
     Через  год,  прямо  на  своей  очередной свадьбе, был  убит  глуховатый
Шамиль, но с памятником тут  хитрить  не  стали, ибо "инженеров" Гумеровых в
городе хорошо знали.
     Смерть одного  сына за другим заметно погасила энергию Минсулу-апай, да
и возраст брал свое,  и весь  оставшийся пыл она  перенесла на  дочь и зятя,
которого знала чуть ли не с пеленок.
     Рашид  на железную  дорогу  не вернулся -- за три года  службы в  армии
паровозы  сменились электровозами,  а  чтобы переучиваться, нужно было иметь
среднее образование и вновь тратить  годы, к тому же работа  в МПС на глазах
теряла  свою  престижность. Теща  определила его на мясокомбинат, в какой-то
тяжелый  и грязный  цех, где он  имел возможность  собственноручно  оттяпать
самый  лакомый шматок,  за дальнейший путь которого мог не волноваться -- на
проходной  вахтерами служили или дружки Шамиля и  Исмаила, или люди, которым
Минсулу-апай,  пользуясь своими связями в  органах, не раз  помогала. Вскоре
Рашид оставил убойный цех и перешел мастером в колбасный.
     К  тому времени Кармен родила одного за другим двух мальчиков,  но дети
не  принесли  покоя и мира  в семью. Нервно,  скандально,  с  бранью, битьем
посуды и гитар жили они, и Рушан не любил ходить  к  ним в гости, хотя его и
зазывали. Рашид  не раз уходил из дома.  Однажды даже на полгода вернулся  в
Мартук к  сестре. Эти  полгода, наверное,  запомнились в  поселке не  только
Рушану.  Дело в том, что Рашид открыл при местном ресторане колбасный цех. И
чудесных колбас, сосисок, сарделек, что он делал, хватало всем!
     Вот  уже  два десятка лет  талдычат  о  продовольственной программе,  а
колбаса стала едва ли не  деликатесом. Рушана просто трясет, когда он слышит
болтовню о сложностях ее изготовления. Он-то хорошо знал, как его дядя один,
всего  за  два  месяца, построил  цех и  коптильню,  и сам  же,  в одиночку,
выпускал колбасу. И  это не миф, Рушан ведь бывал в  цехе, ел  эту  колбасу,
видел  ее  в  магазине. А запах  от  нее в  дни копчения разносился  за  два
квартала  от  ресторана. Но  не долго побаловались собственной  колбаской  в
Мартуке --  Кармен  вновь вернула  мужа  в дом,  и  запах копченых сосисок и
сарделек навсегда выветрился из поселка.
     Уходил из семьи Рашид  и позже, и уезжал подальше, аж в Ташкент, -- там
он  прожил больше года  у другой своей  сестры,  старшей. Человек со светлой
головой  и умелыми руками,  он  там сразу стал  на ноги,  приоделся, вставил
золотые зубы, купил  новомодные тогда плоские  часы "Полет", тоже  золотые и
даже с золотым браслетом. На  ташкентской  "бирже труда", которая существует
давно, если не сказать  всегда, его  приметили  сразу: он клал  утермарки --
круглые печи  в железных коробах  под газ. На "биржу" он ходил только первую
неделю,  а позже за  ним уже приезжали  домой на частных машинах, а вечером,
сытого  и  навеселе,  доставляли  обратно.  Ташкент  никогда  не  переставал
строиться, и мастеровой человек там высоко ценится и поныне.
     Рушан провел свой первый трудовой отпуск в Ташкенте, где в тот год  так
удачно "калымил" его  дядя. По воскресеньям они ходили  в летний ресторан на
Комсомольском озере. Дядя еще  был молод, хорош собой, прекрасно одевался, и
на  него заглядывались женщины. Но Кармен сумела  вырвать его и из Ташкента,
--  наверное, в ней все  же что-то  было,  если дядя неизменно возвращался в
свой дом.
     В  то  лето,  на оплетенной  густым  виноградом  и  цветущей  лоницерой
прохладной веранде  когда-то  знаменитого  ресторана "Регина", Рушан не  раз
порывался спросить дядю, почему он не женился  на "мадам Баттерфляй", но так
и  не посмел.  Возможно,  тогда  бы  он  узнал  и  тайну  давнего подарка  к
двадцатипятилетию, и  почему  Толстой,  и почему  "Воскресение"...  Но тайна
осталась тайной и по сей день.
     Позже Рушан увидел Рашида через много лет, на похоронах  своего отчима,
да и  то мельком.  Дядя  уже тогда выглядел  как старик, со  впалым беззубым
ртом, отчего лицо  заметно деформировалось, и уже  ничто не напоминало о его
былой привлекательности. Плохо одетый и скверно выбритый, в  худой обувке, а
ведь был щеголем в молодости, да  и позже, когда стал заведующим  колбасного
цеха  в  ресторане. Голос, улыбка,  потухшие глаза  -- ничего не  напоминало
прежнего Рашида, крепко укатали его годы...
     После  возвращения  из  Ташкента  Рашид устроился на химзавод,  в самый
вредный цех. Туда и за высокую плату никто не шел, и, чтобы приманить людей,
работникам  выделяли участки  и выдавали большие  кредиты под  строительство
дома,  вот на  это он и клюнул. К тому времени уже умерла его властная теща,
ушли из жизни непутевые братья Кармен, казалось, что судьба дала возможность
и  ему пожить  по-людски.  Но  счастливая  семейная жизнь  у него  так  и не
заладилась.
     Выстроил  Рашид  самый большой  и  затейливый дом в поселке химиков, на
окраине  города,   обставил  его  богато  импортными   гарнитурами,  и  даже
хрустальными  люстрами  обзавелся, как некогда  слепая старуха Мамлеева,  но
счастье в дом так и не пришло. Правда, больше  хрусталь и фарфор  не крушили
дружно в четыре руки, но все равно... Быстро поднялись сыновья Рашида и друг
за  другом  выпорхнули  из  дома. Один ловил где-то на Камчатке рыбу, другой
гонял  "дальнобойщиком" по Чуйскому тракту, доставляя в самые глухие  аймаки
Монголии  грузы, и  теперь уже поседевшая  Кармен  моталась между Сибирью  и
Камчаткой.  В   одной  из   таких  поездок   она  простудилась  и  умерла  в
Петропавловске, там ее  и похоронили чужие люди  на больничном кладбище. Сын
вернулся  с  моря  через  тридцать шесть дней,  а  Рашид  из-за  непогоды  и
пограничных формальностей добирался  туда три недели, хотя выехал из дома  в
тот  же час,  как получил телеграмму-похоронку на  жену. Так и размотало всю
семью по белу свету...
     История жизни дяди, чье двадцатипятилетие когда-то показалось мальчишке
возрастом недосягаемым,  а  вместе  с  тем и вся жизнь  семьи  Гумеровых,  в
которой  растворился  дядя, промелькнула перед  Рушаном  грустной, печальной
повестью.
     Не хотелось отделять от дяди и судьбу Раили-апай, которую он когда-то с
восхищением  назвал "мадам Баттерфляй",  ведь тогда он был уверен, что Рашид
женится на красивой бухгалтерше из райпотребсоюза. И в ее  жизни не осталось
особых  тайн,  и  та  книга  судьбы  уже  почти прочитана, но там как  будто
сложилось все гораздо спокойнее и удачливее.
     Раиля-апай   вышла  замуж  за   шофера  автолавки  --  парня  веселого,
бесшабашного,  после армии узнавшего в Караганде, что такое шахтерский труд.
Он  долго, почти до сорока лет,  играл  в футбол за  "Кооператор". Наверное,
"мадам Баттерфляй" прожила  хорошую  жизнь с мужем  - Милижан был работящим,
бесхитростным,  добрым, --  но  кто знает,  с кем бывают счастливы  красивые
женщины? Одно жаль, умер  он рано, в одночасье, от инфаркта. Рушан знал, что
у них есть дочь - работает врачом в Ташкенте.
     Такие вот нити  протянулись от томика Толстого в темно-синем переплете,
с трогательной надписью "Рашиду в день двадцатипятилетия..."

     Ташкент  шестидесятых  годов  пришелся  Рушану  по  душе,  и он  быстро
вписался в его жизнь.
     В   сентябре  начинался  театральный  сезон,  и  он  часто  пропадал  в
концертных залах. Гастролеры любили  Ташкент за мягкую, теплую осень, обилие
фруктов, гостеприимство и любезность местных жителей, несуетливость горожан,
за  южную привлекательность  и восточное  лукавство,  и  Рушан  почти каждую
неделю  видел  воочию тех, о ком раньше только читал в газетах или слышал по
радио. Баснословная дешевизна тех лет  позволяла  ему  бывать с  друзьями  в
ресторанах,  и он  открыл для  себя  интересные  заведения  с  таинственными
названиями -- "Бахор", "Шарк"  и особенно "Зеравшан", мало что утративший от
своего дореволюционного  великолепия.  Завсегдатаи по старинке называли  его
"Региной", а кинорежиссеры любили за то, что здесь можно было  показать, как
прожигали жизнь "осколки старого мира".
     Те далекие  годы стали расцветом джаза, и в "Регину" Рушан зачастил  не
только  потому, что  ему  нравилась роскошь  просторных  зеркальных залов  и
пышных  пальм в  огромных  кадках,  не  из-за голубого  хрусталя и  тяжелого
серебра на столах, -- там играл лучший в Ташкенте джаз-секстет, а еще точнее
--  ходил  слушать  саксофониста  Халила,  высокого,   смуглого  до  черноты
парня-узбека с нервным, подвижным лицом.
     Что-то  жуткое   и  одновременно   прекрасное  было   в  игре   Халила,
завораживающей зал. Когда приходил его черед соло-импровизации, все стихало.
Играл он стоя, с закрытыми глазами, раскачиваясь, словно в трансе,  играл до
изнеможения. Бронзовое аскетическое  лицо  его преображалось, ворот  красной
рубашки распахивался, и видно было, как  вздувались вены на  шее. Каждый раз
Халил  солировал, будто в последний раз. Наверное, предчувствовал,  как мало
ему отпущено жизни. Через год, в расцвете  ресторанной  славы, после шумного
вечера, где играл до полуночи, Халил отравился, оставив после  себя разбитый
вдребезги саксофон и лаконичную записку: "Ухожу, никому не желаю зла".
     В  молодости легко сходятся, заводят знакомства, доверяют друг другу не
просто секреты, а тайны души. В "Регине", опять же  на почве любви  к джазу,
Рушан познакомился с Камилом, тоже строителем, парнем видным, самоуверенным,
крепко  стоящим на  ногах, -- он был года  на  четыре  старше  Дасаева.  Они
оказались  чуть ли не земляками: Рушан не  раз бывал в Акбулаке, где родился
Камил, и Оренбурге, где тот учился.
     Впрочем,  их  биографии,  жизненные  пристрастия  во многом  совпадали.
Однажды глубокой ночью они возвращались  со свадьбы на Лабзаке, шли на Урду,
где  на  берегу Анхора  в  живописном районе  Камил  снимал комнату  (теперь
построек вдоль реки давно  уже нет,  снесли  после  землетрясения), и  Рушан
задал  ему вполне естественный для того вечера вопрос: "Когда же мы на твоей
свадьбе гулять будем?"
     В  ответ он услышал историю,  чем-то похожую на свою. Все рассказы  про
любовь примерно одинаковы,  но Рушана поразила заключительная фраза: большая
любовь не только счастье, но и страдание.
     Казалось бы, какая тут новизна, открытие? Банальщина на уровне девичьих
альбомов.   Но  признание,   подытоженное  выстраданной   фразой,  заставило
осмыслить все по-иному,  глубже.  Возможно, это  запало ему в память потому,
что  он  симпатизировал  Камилу  и  никогда  не   предполагал,  что  у   его
самоуверенного приятеля такая ранимая душа. Может, история безответной любви
земляка всплыла в памяти потому, что конец Камила оказался грустным, и в той
книге, которую Рушан читал и писал одновременно, нашлись страницы и для него
только оттого, что тот тоже раньше времени исчерпал свой жизненный путь.
     Рассказ Камила был печален, как  почти  всегда бывает печален рассказ о
первой любви.
     В  Оренбурге,  студентом,  он,  выходец  из  маленького пристанционного
поселка   Акбулак,  на  первом  же  курсе  влюбился  в  городскую   девушку.
"Представляешь,  у нее были  живы оба дедушки и  обе бабушки.  Такое в жизни
редко бывает..."  Этим он  подчеркивал, какой опекаемой и домашней была  его
симпатия. За все пять лет студенчества он не сумел добиться ее расположения,
хотя она  прекрасно знала,  что он есть, что он  влюблен  в нее и предан  до
глубины души.
     Приехав по  направлению  в  Ташкент после института,  Камил  неожиданно
хорошо устроился и в течение года от рядового мастера поднялся до прораба, а
потом до начальника участка строительного управления и чувствовал, что через
год-два  может стать даже и главным инженером. Ташкент широко размахнулся  в
те   годы   и   в   гражданском,   и   в   промышленном   строительстве,   и
высококвалифицированных кадров не хватало.
     Жил он в ту пору на  Урде,  хозяева и  квартира  его вполне устраивали,
зарплата после студенческих лет казалась огромной, перспективы -- радужными,
и, окрыленный  успехами,  он  решился вдруг  сделать письменное  предложение
своей  возлюбленной  в Оренбурге.  В глубине души он смутно догадывался, что
ухаживать -- это одно, а сделать предложение -- совсем другое.
     Ответ  пришел на удивление скоро. Сказать по  правде,  отправив письмо,
Камил порядком перетрусил. Нет, не потому, что вдруг разлюбил ее и испугался
трудностей семейной жизни, тут были другие причины.
     Он не мог, например,  вообразить, как  привез бы ее  к  своим близким и
многочисленным  родственникам   в   Акбулак,  людям   невежественным,  плохо
воспитанным,  крикливым,  несдержанным на  язык...  А его друзья?! Мог ли он
оставить ее наедине с ними хоть на  минуту, не рискуя, чтобы она не услышала
глупость, пошлость или мат? Нет, этого гарантировать он не мог.
     Да что там  родня или друзья, вся поездка в Акбулак, без  которой никак
не обойтись, оказалась бы сплошным унижением  для  нее:  и грязный вокзал, и
пыльные, разъезженные улицы, на которые за долгую зиму ссыпают тонны золы, и
дом, в котором он вырос, -- маленький, неказистый, без всяких удобств, и, по
ее меркам,  наверное, не очень чистый. Все  это приводило его в  отчаяние. О
чем бы она разговаривала с его родными и близкими? О выкопанной картошке или
о надоях молока от козы?
     Зато он уже заранее слышал, как, похихикивая, судачили бы родственники,
что  невеста  слишком тонка,  а руки  у  нее  чересчур  изящны,  чтобы вести
хозяйство, а  тетя уж  непременно бы отметила, что с такой фигурой  на детей
особенно рассчитывать не приходится, а может, сказала бы шепотом, слышным на
весь квартал, еще какую-нибудь пакость...
     А свадьба? Мысли о  ней вгоняли Камила в  полное отчаяние. Он помнил ее
родителей  --  старомодных, чопорных  интеллигентов.  А его отец, у которого
вряд ли нашлись  бы приличный пиджак и  брюки (если  б это была единственная
проблема,  Камил   решил  бы   ее  просто),  который,  утирая  отекшее  лицо
алкоголика, уже после первой рюмки  мог разразиться матом  на весь дом, а  к
середине  свадьбы непременно  сцепился бы с  кем-нибудь, потому что  гулянье
всегда  заканчивал дракой  и битьем посуды, отчего  уже  десять лет  его  не
приглашали  в  гости. Эти, и еще множество  всяких  проблем, которые он ясно
представлял себе и о которых и упоминать-то стыдно,  лишали Камила душевного
покоя.
     Однажды,  когда  он только отправил письмо, ему  приснилась собственная
свадьба. К тому  времени из-за саксофониста  Халила он уже стал завсегдатаем
"Регины" и видел  там немало подобных торжеств. Почему-то гостями на свадьбе
оказались  постоянные клиенты "Регины"  -- люди разные, но публика солидная,
хорошо   одетая,  умевшая  держаться  с  достоинством,   даже  с   некоторой
манерностью, что тогда особенно нравилось ему.
     Но самое удивительное:  за  столом, там,  где  должны были  сидеть  его
родители, он  увидел Софи -- певицу  из оркестра, высокую изящную  женщину с
длинными, разбросанными  по плечам  густыми  каштановыми  волосами, и Марика
Розенберга --  ее любовника, крупного  импозантного  мужчину, который каждый
вечер появлялся за небольшим  столиком у оркестра. Софи  и  Марик, одетые по
такому случаю с  особой изысканностью  и  являвшие собой  голливудскую  пару
родителей, произносили  прекрасные  тосты  и так  трогательно-нежно  опекали
молодых, что никто бы не усомнился в счастье прелестной пары...
     Камил не  был настолько глуп и  бездушен, чтобы не  устыдиться  сна, он
понимал, что даже "свадебный генерал"  -- уже пошло и безнравственно, а  тут
-подменить   собственных   родителей  на  подставных   -более  изысканных  и
вальяжных! Ему  сразу припомнилось  -- где-то  он  читал,  --  что  человек,
устыдившийся  своих  близких,  порочен, с червоточинкой  в душе. Но,  как ни
мучительно было это осознавать, он  все  же решил, что  по такому  случаю уж
лучше  опереточный  Марик -- картежный  шулер,  чем пьяный  отец, при  одном
взгляде   на   которого   все   гости  тотчас   же   начнут   шушукаться   о
наследственности.  Соглашаясь в душе  на такую подмену,  а проще  сказать --
подлог, он признавал за собой некую порочность, раздвоенность души...
     Все эти годы он  так долго пестовал свою любовь к девушке своей  мечты,
создал такой утонченный и изнеженный образ, что не мог представить, как она,
его любимая, сможет стирать  его грязные  рубашки,  как  будет умываться  по
утрам у колонки, как поступали все его соседи,  как будет укладываться рядом
с ним  на скрипучий хозяйский  диван.  Ему  казалось, что она,  конечно  же,
должна  жить  в каких-то  немыслимо-прекрасных условиях,  о которых  он  мог
только догадываться.
     При всем воображении он не мог представить ее занятой будничными делами
на кухне или едущей  в переполненном трамвае.  Ясно  ощущал лишь  одно:  всю
жизнь  будет  чувствовать себя  виноватым, что  не сумел воздать  должное ее
красоте. И молодым умом в те же дни отметил для себя, что большая любовь  --
не  только счастье, но и страдание. И потому,  когда получил  от  нее отказ,
даже вздохнул облегченно, будто камень  с души скинул. С  этого дня девушка,
ничуть не потускнев в его глазах,  стала для него близкой как-то иначе,  уже
не мешая ему жить...
     Потом пути друзей  разошлись,  -- Камила неожиданно перевели в Наманган
главным инженером нового управления. Уезжая, он  приглашал Дасаева к себе на
работу, но Рушану не хотелось расставаться с Ташкентом -- в ту пору он очень
его любил.
     В Намангане Камил женился, и Рушан был на свадьбе шафером. Жена Камила,
миловидная  девушка  из крымских татар,  по имени  Замира, врач, понравилась
Рушану.  По душе пришлась  ему и  семья, в которую попал его  друг.  Бывая в
Ташкенте по делам или по дороге в отпуск, Камил всегда отыскивал Рушана, и в
первое время они виделись  регулярно, потом связи как-то  оборвались. Дасаев
слышал от знакомых, что у  Камила  появились дети, мальчик  и девочка, и был
рад за друга, устроившего свою личную жизнь...
     Год  назад кто-то из старых приятелей,  с кем  он часто бывал в молодые
годы, до землетрясения, в "Регине", сказал, что видел несколько раз Камила в
Ташкенте, у кафе "Лотос". Известие вызвало массу воспоминаний о молодости, о
давней  свадьбе на  Лабзаке, когда Камил рассказал ему  о своей  безответной
любви. Имело оно и грустную сторону -- "Лотос"  пользовался  в городе дурной
славой.
     В тот день, когда Рушан  увидел у "Лотоса" бывшего знаменитого форварда
"Пахтакора",  состоялась, наконец,  и встреча  с  Камилом,  который появился
перед самым закрытием кафе, когда Дасаев уже собирался уходить.
     Если  бы   Рушан  не  поджидал  его  специально,  изо  дня  в  день,  у
"стекляшки", мог бы и не узнать, на улице  уж точно бы разминулись. Прежнего
самоуверенного, элегантного  Камила  трудно было  узнать.  Бросился в  глаза
прежде  всего его костюм,  тот  самый, свадебный,  что  добыли они некогда с
большим  трудом.  Английская двубортная тройка, с высокими шлицами-разрезами
на приталенном  пиджаке, из плотной шерсти, с темно-сажевой полосой на сером
фоне, казалось, не знала износа.
     Рушан надеялся  хотя бы полчаса издали понаблюдать  за ним. Не удалось:
Камил  увидел или  ощутил  его взгляд мгновенно. Много  позже, раздумывая об
этой встрече  возле "стекляшки", Рушан  предположил: может быть, неожиданное
свидание  и  послужило  отправной  точкой  происшедшей  затем трагедии?  При
расшатанной от пьянства психике такое вполне было возможно.
     Видимо, Камил  не  рассчитывал  встретить  у "Лотоса"  людей,  когда-то
знавших  его  молодым, преуспевающим,  наверное,  он  мечтал раствориться  в
большом двухмиллионном Ташкенте, возможно,  оттого  и сразу увидел Рушана  и
понял, что тот явился за ним.
     Нет, Камил не стал делать вид, что не узнал давнего друга, не попытался
уйти незаметно. И, подойдя с виноватой улыбкой, не стал ни оправдываться, ни
дерзить,  ни  хамить,  как  часто  бывает  в  таких случаях,  а лишь  развел
дрожащими руками, пробормотав:
     -- Вот так, брат, вышло, ты уж извини...
     Рушан хотел в тот  вечер сразу же увести  бывшего приятеля с собой,  но
тот упрямился, говорил: в любой другой день, только не сегодня.
     Расставаясь, Камил вдруг сказал:
     -- Ты помнишь, мы  когда-то возвращались с тобой,  молодыми, со свадьбы
на Лабзаке, шли  ко мне  на Анхор, где у меня была комната, выходящая окнами
на  речку.  И  я  рассказывал  тебе  о девушке из Оренбурга, которую любил в
юности, и очень обрадовался, когда она отказалась выйти за меня замуж?
     -- Помню, -- ответил Рушан. --  Почему-то  твоя  история запала  мне  в
душу, и я не однажды повторял твою фразу:  большая любовь не только счастье,
но и страдание.
     Камил вдруг  протер  грязным рукавом  заслезившиеся  глаза  и  произнес
убежденно, как давно выстраданное:
     --  Какое счастье,  что она  не вышла за  меня замуж! Этому  я  радуюсь
каждый день. Понимаешь, радуюсь...
     --  Почему? -- опешил Рушан. -- Возможно, с нею ты был бы счастлив, и у
тебя по-иному сложилась бы жизнь.
     -- Нет, -- ответил тот с удивительной твердостью. -- Все, что случилось
со мной, должно было случиться. От пьяницы рождается только пьяница, и наука
должна говорить  об этом громко и настойчиво,  хотя  многим это будет не  по
нутру.
     -- Ну,  это  спорное утверждение, --  не согласился Рушан, не  надеясь,
однако, разубедить друга.
     Они  расстались  уже  затемно,   у  метро,  и  уговорились  обязательно
встретиться  тут  же,  в  сквере,  через  день.  Идя домой,  Рушан все время
мысленно возвращался  к Камилу и девушке из Оренбурга, которая наверняка уже
давно забыла  о бедном студенте из Акбулака. В  прекрасную  пору молодости и
удач влюбленный  Камил инстинктивно почувствовал, что принесет девушке беду,
-- поистине, в большой любви столько тайн...
     В назначенный  день Камил в парк не пришел, и, ощущая смутную тревогу в
душе, Рушан поехал на Куйлюк, где тот приютился у какой-то бывшей буфетчицы.
Здесь ожидала его еще более страшная картина, чем спившийся  парень,  бывший
некогда таким щеголем: за два часа до его прихода Камил повесился.
     Рушан  понял,  что  неведомая  всевышняя  сила привела  его  в чужой  и
неопрятный дом, чтобы по-человечески схоронить старого друга. Он чувствовал,
что  в гибели Камила  есть и его  косвенная вина: кто знает, не появись он в
"Лотосе", не напомни ему о прежней жизни, возможно, тот и продолжал бы жить,
если, конечно, это можно назвать жизнью.
     Смерть Камила долго не шла у него из головы. Он пытался навести справки
о его жизни в Намангане: может, парню не повезло с женой? Может,  корни этой
трагедии кроются в семье? Люди, хорошо  знавшие  семью Камила, говорили, что
дело вовсе не в Замире и  не в  семье, и что спился бывший прораб незаметно,
не сразу, и пить начал на работе, как многие строители...
     Вот так судьба милостиво отвела беду от девушки из Оренбурга, но задела
страшным крылом ни в чем не повинную Замиру. Грустная история, так счастливо
начинавшаяся  на  глазах  у  Рушана. И  для  Дасаева  остается  по сей  день
загадкой, почему Камил  на  краю жизни думал о девушке, не ответившей на его
любовь, и ни слова не сказал о бедной Замире, матери его детей.

     Теперь трудно сказать, кто  или что из прожитой жизни натолкнуло Рушана
на  мысль  о  "вечной  книге",  что заставляло  простаивать  вечера у  окна.
Несомненно одно: судьба близких людей, друзей, так тесно переплетенная с его
собственной,  и  явились  причиной  каждодневных  экскурсов  в  прошлое.  Он
поражался  возможностям  памяти,  ее  способности  хранить в своих  кладовых
события,  которые  впрямую  не  касались  его, о которых  знал понаслышке, и
которые спустя столько лет вдруг освещались ярким и ясным светом.
     Разменяв пятый десяток, он  узнал, что любимый вождь  не только насажал
лесополосы, но и пересажал целые народы, и  деяния генералиссимуса коснулись
даже такого захолустного уголка, как степной Мартук...
     Чеченцев выселяли осенью  сорок четвертого года,  значит, в Мартуке они
появились в октябре-ноябре,  когда в степные края приходит зима. Рушану было
чуть больше трех лет.
     В памяти всплывали,  как  размытые  кадры фильма или фотографии, фигуры
женщин в черных платках, с высокими кувшинами из красной меди,  и стариков в
необычных   для  этих  мест  кудлатых  папахах,  очень  напоминавших  силуэт
всадника, что изображен на коробке  папирос "Казбек".  Бабушка говорила, что
чеченцы  вымерли  бы  в ту лютую  зиму, если  б не  оказались  одной веры  с
казахами  и  татарами,  старожилами степного  полустанка, -- сами голодные и
замерзшие,  те, по велению  властной  слепой  старухи  Мамлеевой,  разобрали
слабых  и немощных по домам, помогли выжить в трудную первую  зиму. А весной
пришлые взялись за обустройство,  насадили  в пустых  полях вокруг  степного
Мартука  неведомую  доселе тут кукурузу, дружно  ставили всем миром дома  --
работящими и крепкими на удивление оказались горцы.
     Отправляя на зиму  в степь голых и босых людей из теплых  краев, вождь,
видимо, не рассчитывал, что народ, всегда носивший  на Кавказе самую высокую
папаху, выживет. Не учел, что сохранились  еще в сердцах людей сострадание и
милосердие,  как  жива  была  и вера,  безуспешно  вытравляемая маузерами  и
тюрьмами...
     Такой вот  осколочек жизненного калейдоскопа  вдруг осветился  в памяти
Рушана. Позже  к нему добавился другой, более существенный, также касавшийся
"чехов", как иногда называли чеченцев.
     У них в классе с самого  начала училось несколько  чеченцев, с одним из
них, Гани  Цуцаевым,  они вместе  сидели  за  партой.  Как-то Рушан пришел к
приятелю  домой  договориться  насчет  воскресной  рыбалки.  Входные   двери
оказались  распахнутыми, и он вошел  в  низкую  избу  без стука. В  передней
комнате, служившей  и кухней,  и  прихожей, сидел отец товарища, Махмуд-ага,
фронтовик, пулеметчик, отыскавший в Мартуке свою семью после войны.
     Вот этот человек, с впалой грудью и печальными глазами, сидел  за грубо
сколоченным столом, и перед ним высилась груда денег -- такого количества их
Рушан представить себе не мог. В ту пору мальцы не были столь инфантильными,
как  нынче, и  знали, что за 250-350 рублей отцы и матери гнулись от зари до
зари, а о пятидневке тогда и не помышляли.
     На миг оторвавшись от денег, хозяин дома увидел остолбеневшего Рушана и
крикнул из соседней комнаты сына. Вдвоем, как ошпаренные, они  выскочили  на
улицу. Во дворе Рушан, еще не совладав с волнением, спросил:
     -- Откуда у вас столько денег?
     Гани как-то взросло глянул на него и сказал:
     -- Это не  наши  деньги, и тебе лучше  забыть о них, иначе у нас  будут
крупные неприятности, -- и ничего больше, как отрезал.
     Рушан понял,  что стал свидетелем какой-то  тайны, и никогда  никому не
обмолвился об этом случае, хотя тему  о  Павлике Морозове они с Гани в школе
уже проходили...
     Ворох денег в  бедном чеченском доме однажды всплыл в памяти, и Дасаев,
кажется, сумел, хоть и запоздало, разгадать их тайну. Но в ту пору он не мог
поделиться ни с  кем своим открытием,  да и  вряд ли кто  понял бы  его  или
придал  этому  факту  такое значение,  какое  придал Рушан.  Сегодня,  когда
открываются  и не  такие секреты, можно говорить и  об этой тайне, тем более
что за  эти деньги  молодые чеченцы заплатили сполна, и вряд  ли кому-нибудь
можно теперь предъявить счет,  разве что товарищу  Сталину. А отгадка пришла
случайно...
     В  семидесятые  годы  советская  пресса  и  телевидение  уделяли  много
внимания всяким национально-освободительным движениям и левым партиям и, как
героические страницы  борьбы, преподносили экспроприацию денег и ценностей в
пользу  той  или   иной   партии.  Тактика,   в   общем-то,  не  новая,  она
использовалась и анархистами, и  большевиками,  были в  ней  и  свои  герои,
вошедшие в историю: Кропоткин, Камо, Савинков.
     Когда   в   очередной    раз    по   телевидению   показывали   молодых
латиноамериканцев,  рисковавших  жизнью  из-за   денег   для  повстанческого
движения, Дасаев припомнил частые суды у них в Мартуке, да и по всей области
-- то банк очистят, то сберкассу, то ограбят ювелирный магазин подчистую, до
последней  серебряной ложки. Почти каждый раз грабителей задерживали, и  ими
оказывались молодые  чеченцы. Но вот что  странно:  ни  деньги, ни  ценности
никогда не находились, и шли юнцы на долгие  годы  в тюрьму -- меньше десяти
лет никому не давали, несмотря на малолетство. Некоторых из этих ребят Рушан
хорошо знал...
     После телепередачи он понял, откуда  такая гора денег и  драгоценностей
оказалась некогда  в  доме Цуцаевых. Тогда  он уже  знал,  что  в  Москву от
чеченцев постоянно направлялись ходоки,  добивающиеся возвращения на  родину
переселенцев, а  любая политическая борьба требует денег.  Ценой собственной
свободы  добывали  их молодые  чеченцы.  Как живется им теперь,  уцелевшим в
сибирских  тюрьмах,  куда   они  отправлялись  безусыми  юнцами   и   откуда
возвращались седыми мужчинами?
     В техникуме в одной группе с Рушаном учился чеченец из-под Алги Лом-Али
Хакимов  --  умный,  способный,  крайне  рассудительный парень, увлекавшийся
политикой.  Его  постоянно  можно  было видеть с кипой  газет  в  руках, ему
поручались  разные политинформации.  Все, кто  его знал, не сомневались, что
быть  Хакимову когда-нибудь  дипломатом  или  крупным политическим деятелем.
Воспитывал Лом-Али дядя, частенько наезжавший в общежитие, -- видимо, с этим
парнем и родня связывала большие надежды.
     Было время, когда Рушан, листая газеты,  ожидал наткнуться  на знакомую
фамилию этого талантливого парня, он тоже верил, что Хакимов поднимется  или
по  дипломатической лестнице,  или по  партийной -- наблюдалась склонность у
него  к тому  и  другому. Но тот  неожиданно пропал  из  виду, как  и многие
другие, подававшие надежды.
     Помнится, гуляя однажды по двору общежития на Деповской, Хакимов сказал
ему:
     -- А  знаешь,  в  чеченском  языке нет слова  "господин". Значит, и нет
понятия "раб". Вот так-то...
     Похоже,  так  оно  и  есть  --  среди  чеченцев  Рушан  не встречал  ни
трусливых,  ни  малодушных. Когда  они в  последний раз  стояли  на  перроне
вокзала Актюбинска  и  станционный  колокол  по старинной  традиции  отбивал
последние  пять  минут до отхода проходящего скорого,  увозившего Хакимова в
Грозный, тот сказал на прощание:
     -- Я желаю, чтобы среди твоих друзей хоть один был  чеченец. Ты знаешь,
на нас можно положиться...
     Жизнь  проходит,  но  больше чеченцев у Рушана в друзьях  не было, а  с
Лом-Али они прожили в одной комнате почти четыре прекрасных года, о  которых
он когда-то  страстно  мечтал,  сидя  на крыше  скорого  поезда  "Москва  --
Ташкент".
     А еще, когда он слышит слово  "кукуруза", оно ассоциируется у него не с
Хрущевым, как  у большинства, а с чеченцами, как  у всех в Мартуке, ведь это
они завезли  в  степные  края  удивительный  злак,  широко  привили  его  на
казахской земле. Двухметровая  росла  у чеченцев кукуруза, и все шло в дело:
початки на  зерно, а стебли на корм скоту, ими же  отапливались дома  и даже
использовали их как строительный материал, когда крыли крыши.
     Мартук  не  знал вавилонского смешения  языков,  но в  те  давние  годы
звучала в нем и калмыцкая, и ногайская, и ингушская, и еврейская, и немецкая
речь...
     Немцы появились в поселке  раньше всех, их ссылали сюда из разных мест:
и из Поволжья, где некогда у них  была своя республика, о которой с похвалой
отзывался еще  Ленин, и с Кубани,  и  из  Краснодара и Ставрополя...  Немцев
вывезли много, гораздо больше, чем чеченцев, и они очень быстро прижились --
в ту пору ни о какой эмиграции, возвращении на историческую  Родину не могло
быть  и  речи.  Они обустраивались  основательно,  всерьез  и  надолго.  Их,
наверное,  тоже  снимали  с  мест  в двадцать четыре  часа, и  потому  людям
приходилось начинать на новом месте буквально с нуля.
     Семьи российских немцев многодетны, но они, несмотря на бедность, жадно
тянулись к образованию, хотя им всячески  преграждали путь в высшие  учебные
заведения, не  говоря  уже  о науке.  И  сегодня,  когда идет  мощный  отток
советских немцев в Германию, к сожалению, приходится признать, что Россия, в
которую некогда позвали их предков, за двести с лишним лет так и не стала им
родиной,  хотя их  заслуги перед новым отечеством  преогромны. Оставили  они
свой благодатный след и в далеком степном поселке, где жил Рушан.
     Это нынешние  пятилетки  были одна  безрадостней  другой, особенно  три
самые  последние,  когда стали исчезать элементарные  предметы быта и товары
первой необходимости, не говоря уже о скудном ассортименте питания, а тогда,
после войны, каждая пятилетка поднимала страну на определенную высоту.
     Уже  в  начале  пятидесятых годов Мартук  начал  расстраиваться.  Какие
интересные  дома   стали  возводить   немцы!   С  просторными  застекленными
верандами, большими окнами, с приусадебными пристройками, банями -- их сразу
окрестили  "немецкими" домами, и ни один не  повторял другой,  каждый хозяин
находил для своего  жилища что-то особенное.  Глядя  на  пришлых, и  местные
начали перенимать новый архитектурный стиль.
     До немцев существовало твердое убеждение, что тут ни  деревья, ни цветы
толком  не растут,  а с ними,  как  только  наладилась  жизнь,  появились  и
цветники в  каждом  дворе, и  даже  яблони  зацвели, а  позже  и собственный
виноград поднялся. А уж помидоры, огурцы, болгарский перец, ранняя капуста и
лучок -- считай, были в каждом дворе, где жили толковые хозяева.
     Никто  не стал бы  отрицать, что немцы  преобразили неказистый  степной
Мартук. Это  с их  приездом появились  в округе коровы голландской  породы и
беконные свиньи. И до  этого в  каждом  русском подворье держали поросят, но
только с немцами появились коптильни и люди узнали вкус и запах колбасы. РТС
-- самое крупное предприятие поселка, где ремонтировали сельхозтехнику всего
района, -- на долгие годы стала  одним из передовых хозяйств республики. Там
трудились  в  основном  немцы  -- люди,  склонные  к технике и  не привыкшие
работать спустя рукава.
     Очередной строительный бум охватил  Мартук в самом начале шестидесятых,
когда  там  начали строить  крупнейший  в  области  элеватор.  Народ  дружно
потянулся на стройку -- платили там хорошо, а главное, появилась возможность
разжиться  строительными  материалами. Единственным прорабом  из  местных на
стройке  оказался Рушан,  это у него на участке  трудились  две  комплексные
бригады из немцев -- отцы и старшие братья тех ребят, с которыми он учился в
школе.  Так что  понятие "немецкий труд", утвердившееся во всем мире,  Рушан
было известно не понаслышке.
     В  ту пору в ходу был  монолитный бетон, который  отливали  на месте  в
деревянных  опалубках. По  техническим условиям отработанная опалубка должна
идти на списание, сжигаться, а если распорядиться по-хозяйски, ее можно было
использовать еще на  что угодно, только приложи  руки. Рушан на свой страх и
риск разрешил  забирать  доски  из-под  опалубки  на домашнее строительство.
Помнится, он  и  себе во двор  завез  машину  такого материала -- нужно было
перекрыть  крышу  сарая  и  заменить  давно  сгнивший забор.  Эти  два  куба
списанного пиломатериала запомнились Рушану на всю жизнь.
     Как только бортовая  трехтонка, свалив груз, уехала со двора, его тихая
мать закатила неожиданный скандал -- требовала сейчас же, немедленно отвезти
все обратно на стройку. Поначалу он не понял, чего она так всполошилась,  но
когда она упомянула фамилию немцев Грабовских с соседней улицы, почувствовал
тревогу и обещал больше никогда ничего не привозить с  объекта. Рушан ощутил
засевший  в ней на всю жизнь страх, который нельзя было вытравить  ничем,  и
даже время тут оказалось бессильным.
     В одном классе с ним учился Коля  Грабовский, тихий, прилежный немецкий
мальчик. Был  у  него старший брат Юра, погибший чуть позже странным образом
на  Чудном озере,  и младшая  сестра  Ольга. Сейчас  Рушан знает, что тысячи
советских немцев умерли или  погибли под бомбежками, в трудовых лагерях, а в
то время безотцовщина являлась как бы нормой, и он никогда не интересовался,
где  Колин   отец.  И   вот   теперь,  запоздало,  он  узнал  историю   отца
одноклассника.
     В войну, когда  немцев  привезли  в Мартук,  Грабовский-старший работал
грузчиком  на  элеваторе, -- годы  были холодные,  голодные,  трое детей  на
руках, такую  ораву и  в  мирное время прокормить не просто.  И вот  однажды
вечером  мать Рушана с еще одной  соседкой  вызывают в землянку к Грабовским
"понятыми"  -- малограмотная женщина на  всю жизнь запомнила это слово.  Как
только Грабовский-старший  вернулся с работы, за ним следом в дом вошли двое
из НКВД  с понятыми,  и  заставили  хозяина вывернуть карманы прямо  в  руки
свидетелей...
     Мать со  слезами на глазах рассказывала, что в  обоих  карманах  ватной
фуфайки не набралось даже полной горсти пшеницы. За эту неполную горсть, что
она держала в  собственных ладонях,  соседу-немцу дали пятнадцать  лет, и он
отбыл их в тюрьме день в день, как говорят, от звонка до звонка.
     Рушана потрясла та давняя история --  пятнадцать лет за горсть пшеницы!
-- и он сразу понял и оценил страхи матери.
     Случай  этот долго не шел  у него из  головы. Ну  ладно, война, сгоряча
дали на всю катушку, но почему же сразу после войны, хотя бы в честь Победы,
не  пересмотрели  подобные  дела?  Ведь дома  осталось  трое детей! Поистине
низвели  человеческую  жизнь  до жизни раба, от которого требовалось одно --
дармовая работа. Грабовского, наверное, и выпускать из тюрьмы  не хотели, уж
слишком честны и безотказны немцы в работе...
     Грабовский-старший  вернулся  домой из  Сибири в  ноябре  1959  года  и
работал  плотником в одной из бригад  Рушана. Прораб всегда чувствовал перед
этим  безотказным  мужиком, у  которого  от  немца  осталось  лишь  одно  --
трудолюбие (у него даже фамилию давно  переделали на русский лад),  какую-то
вину за жестокость государства и никогда не загонял  его ни в  ночные смены,
ни на разгрузку  цемента и вагонов с лесом: понимал, что  тот свое отработал
сполна...
     От родных  Рушан слышал, что семейство  Грабовских с престарелым  отцом
уехало на жительство в  ФРГ,  и часто думал: "Пусть Родина, которую они  так
трудно и запоздало обрели, будет к ним добра и милостива, не в пример нашей,
-- слишком мало  хорошего они видели в  жизни  по эту сторону границы. Пусть
никто и нигде не  заплатит больше за горсть сорной пшеницы такую цену, какую
заплатил некогда Гюнтер Грабовский..."

     C чеченцами часто случались какие-то шумные  и  скандальные  истории --
этих не могли запугать ни работники спецкомендатуры, ни люди из НКВД. Они не
позволяли  унижать собственное достоинство,  и  ни  один  чин при нагане  не
рисковал  принимать  чеченца в  кабинете  один на один,  хотя  тех  на входе
обыскивали  самым тщательным образом. Говорят, в ту пору со стола начальства
исчезли все тяжелые предметы: бюсты генералиссимуса из бронзы или мрамора, а
также  и бюсты  железного Феликса, тяжелые  письменные  приборы  каслинского
литья из чугуна, особо модные в те годы, и даже графины с водой. Другое дело
немцы --  тихий, законопослушный  народ, они  не  доставляли  особых  хлопот
спецкомендатуре.
     Но однажды произошло ЧП,  перед  которым  померкли  все  лихие  выходки
горцев. Говорят, историей немецкого парня по имени Рубин занимались в Москве
высшие чины НКВД и военной разведки. Рубин в ту пору учился не то в восьмом,
не  то в  девятом  классе  и жил  на другом  краю  села, поэтому  Рушану  не
приходилось сталкиваться с ним, знал  только, что тот жил  с матерью, и мать
его работала в школе истопницей и уборщицей...
     Перебирая в памяти  те далекие детские годы, Дасаев не мог не вспомнить
добрым  словом немок-уборщиц,  что  работали  у них  в школе.  Каждый  класс
просторной  и  добротной школы отапливался тогда углем  -- а  учились в  две
смены, была и третья, вечерняя, для взрослых, -- это значит, больше двадцати
печей топилось с раннего утра и до поздней ночи. И бойкие уборщицы не только
топили эти  прожорливые  печи,  но еще в течение  урока, к  каждой перемене,
успевали вымыть длинные  коридоры школы. Сегодня, став взрослым, он понимал,
что трудолюбие этих женщин спасло сотни ребят от туберкулеза.
     О тех давних уборщицах в родной  школе Рушан  вспоминал не только из-за
Рубина. Однажды в Нукусе он случайно по строительным делам оказался в школе.
Войдя  в современное здание с центральным отоплением, Рушан начал задыхаться
и  вскоре понял,  что школа не  знала влажной  уборки даже  раз в месяц,  --
ребята изо  дня в день дышали мельчайшей пылью, взбитой в три смены тысячами
детских ног.
     Может, потому в Каракалпакии почти нет здоровых людей, они уже из школы
выходят с ослабленными легкими.  Жаль, местные врачи и местное начальство не
понимали того, что знали малограмотные немецкие женщины...
     Отдав должное в памяти школьным уборщицам, про  которых вряд ли найдешь
упоминание в каком-нибудь романе, он мысленно вернулся к Рубину...
     Немцы  в те  годы не имели  права  без разрешения  комендатуры покидать
место жительства, не имели они и документов, что также лишало их возможности
передвижения. Тем удивительнее оказался слух, что пропавший два месяца назад
немецкий мальчик --  школьник  по имени Рубин, задержан на  западной границе
при попытке ее  перейти.  Его вернули домой, к матери, что с  него  взять --
несовершеннолетний мальчуган.
     На  все вопросы учителей  на педсовете он  упрямо  твердил,  что  хотел
вернуться  на свою  Родину, хотя те его  дружно уверяли,  что его  Родина --
СССР: здесь  он  родился, здесь родились его  родители, и  даже прадеды, что
только тут  ему гарантированы великой сталинской конституцией право на труд,
свободу, бесплатное образование,  здравоохранение, жилье и прочие блага. Но,
видимо, он уже тогда понимал, какие свободы ждут его в родном отечестве.
     Рушан,  как  и  другие  одноклассники,  бегал  в соседний коридор,  где
учились  старшеклассники,  глянуть  на  парня,  без  документов,  без  денег
одолевшего всю страну и задержанного настоящими пограничниками. Оказывается,
обыкновенный  худенький  мальчик-подросток,  с грустными глазами,  отличник,
прекрасно знавший математику и  на контрольных решавший все  четыре варианта
задач. Были у него и  приятели, с которыми он дружил и которых  уже кое-куда
вызывали, но никто из них  даже предположить не мог, что  Рубин затеет такое
-- отправится к дяде  и родственникам во  Франкфурт-на-Майне, откуда раз или
два приходили письма и перепотрошенная посылка с вещами.
     Закончив школу, Рубин  снова бежал,  но  на этот раз его застрелили при
переходе границы, и мать ездила на похороны, а чуть позже и вовсе  переехала
в те края присматривать  за могилой  единственного сына, больше у нее никого
не было -- муж погиб в Челябинске, в трудовых лагерях.
     В школе провели  собрание, где гневно осудили поступок бывшего ученика,
-- видимо,  откуда-то  поступило  такое  указание.  Но  между  собой  ребята
говорили другое: жаль Рубина, он же школьник, а  не шпион, и какие  тайны он
мог вывезти из  Мартука -- о нищем колхозе "Третий интернационал", что ли? И
пусть бы он жил там, где хотел, мы ведь граждане самой свободной страны...
     Так просто и ясно -- задолго до Хельсинского совещания, -- без знания о
существовании  декларации  прав  человека,  еще   сорок  лет  назад  мыслили
мартукские мальчишки.
     Сегодня ясно, что Рубин поспешил. Он был молод, не чувствовал  время, а
поговорить, посоветоваться ему было не с кем -- наверняка даже мать не знала
о  его  планах.  А  времена  меняются,  даже  самые  тяжелые в  конце концов
проходят,  только никто не знает,  сколько надо  ждать,  потому и торопятся,
ошибаются и погибают...
     В  мартукской  парикмахерской  работали две  очаровательные  сестрички,
Марта и Магда. Рушан не раз стригся у них под нулевку -- другая стрижка в те
годы младшеклассникам не разрешалась.
     Вот  эту  семью Тиссенов  разыскала  какая-то  родня  из ФРГ,  и  опять
поползли слухи, что родственник не то  банкир, не то генерал. Тиссены  стали
собираться в дорогу...
     У Марты к тому времени уже был жених, Вольдемар, старший  брат товарища
Рушана -- Сагизмунда Вуккерта (которого друзья на русский манер звали Саня),
так что отъезд происходил у Рушана на глазах.  Сыграли скорую свадьбу: иначе
Вольдемар-Володя остался  бы без  невесты, а уж там, в ФРГ, такую красавицу,
наверное, сразу перехватил бы какой-нибудь бюргер, -- так рассуждали Рушан с
Вуккертом-младшим.
     Честно  говоря, Володя на Запад  не  рвался, можно  сказать, чашу весов
перетянула боязнь  потерять  любимую. Уезжал он из  Мартука  со  слезами  на
глазах, Рушан это мог подтвердить,  и первые письма его были полны печали  и
тоски по  России,  -- Рушан их читал сам. У людей в ту  пору  не было особых
тайн, и письма брата из ФРГ Саня всегда приносил в школу.
     Потрясло  их одно письмо, которое  земляк написал,  когда  устроился на
работу.  У Володи  не было  какой-то конкретной специальности, вкалывал, где
появлялась работа, а  с  ней всегда было трудно в селе.  И вот он нашел себе
место в маленькой столярной  мастерской,  где делали обыкновенные  табуретки
для  кухни,  пивных  баров,  дешевых  столовых.  Показав,  что  и  как, дали
инструмент  и благословили на работу  -- долго говорить с каждым  у  хозяина
времени не было.  Удивил  Володю план-задание -- две  табуретки в день. И он
решил отличиться: показать хозяину, что и российские  немцы не лыком шиты. В
общем, он сделал к вечеру восемь табуреток, даже на обед не ходил.
     Каково же было его огорчение,  когда  вместо ожидаемой  похвалы  увидел
недоумение  и  растерянность  на  лице владельца мастерской.  Тот,  конечно,
оценил  "старание" нового работника, которого принял по  рекомендации одного
из  влиятельных заказчиков,  однако  предупредил,  что  впредь нужно  делать
только  две табуретки  и  ни  одной  больше, но  делать  так, чтобы  они  не
скрипели,  не  рассохлись ни через год, ни через  два, ни  через десять лет.
Может  потому, несмотря на семьдесят с лишним лет новой жизни, в наших домах
кое-где до сих пор сохранились простые  гнутые венские стулья со спинкой без
обивки --  их  во  множестве  выпускали  в  России  совместные  предприятия.
Действительно ведь, не скрипят, не рассыхаются.
     О "старании"  наших бывших  граждан,  желающих отличиться  перед новыми
хозяевами, ходит немало историй,  но Рушана поразила одна, услышанная не так
давно -- из новейшей, так сказать, эмиграции в Израиль.
     Некий  ташкентский мясник  из бухарских евреев, осевший  в  Тель-Авиве,
устроился по специальности, и  так же, как и Володя,  старался  в поте лица,
ежедневно сдавая  хорошую выручку  приказчику.  Когда  хозяин через какое-то
время лично посетил лавку, наш мясник, выбрав момент, заманил его в подсобку
и, воровато достав припрятанный сверток, протянул значительную сумму денег.
     Владелец магазина, опешив, спросил: откуда это? Мясник гордо признался,
что  недовешивал,  недодавал сдачу, делал пересортицу, словом,  работал, как
привык и  как  от  него  требовали прежде,  вот,  мол,  за месяц и набежало.
"Неблагодарный" хозяин тут же уволил  удивленного работника.  Тот  долго  не
понимал  -- почему?  Ведь из  тех "левых" он  не  взял себе  ни гроша, хотел
выслужиться перед работодателем. А там, оказывается, выслуживаться не  нужно
--  нужно работать  честно,  добросовестно,  качественно. Другая  работа там
просто не нужна.
     Какой еще долгий  путь нам  следует проделать,  чтобы  усвоить  простые
истины: не убий, не укради, -- нам все надо начинать сначала...
     Если бы  Рубин не спешил, ему, наверное, тоже открылась бы дорога, и он
мог бы найти  достойное применение своим математическим способностям. И если
бы дождался сегодняшних  дней, то уехал без особых хлопот, как уезжают сотни
тысяч немцев.
     Жаль, хорошие люди уезжают, надежные, трудолюбивые,  и как  хорошо, что
хоть из них за семьдесят с лишним лет не  удалось выковать нового советского
человека. Пусть  люди впишутся в новую семью  народов мира, и не  надо на их
пути ставить препятствия и давать лживые обещания, за которые никто не несет
ответственности. Слишком долго они ждали, надеялись, что своим трудом, умом,
талантом завоюют подобающее место в обществе, но если честно,  они так  и не
нашли  свое место в  новой России. Пусть  хоть историческая родина оценит их
терпение и труд, пусть они будут счастливы...
     В  старинном  квартале,  где  жил  Дасаев,  традиционно  мусульманском,
обитала лишь одна  русская  семья -- Козловы,  а точнее, дед Козлов с бабкой
Августиной.  Как величали хозяина  подворья  на  углу  Украинской улицы, где
всегда  росли подсолнухи  со сковородку и сохли на плетнях глиняные  горшки,
Рушан никогда не  знал, потому  что и стар и  мал называли его просто -- дед
Козлов. Появился дед  Козлов, говорят, в Мартуке почти  в один и тот же год,
что и  известная  слепая  старуха Мамлеева, с  которой он  и  был  дружен до
последних  дней. В войну оказалось, что едва ли  не единственным мужчиной на
Татарке остался дед Козлов, всех мужиков отправили на фронт.
     Отвоевался дед Козлов давно, еще в  первую мировую  войну  --  попал  в
германский плен, оттуда трижды  бежал, а последний  раз, чтобы не пускался в
бега, зашибли ему ногу, и он заметно хромал.
     Многое он повидал на своем веку и многое умел, даже по-немецки лопотать
научился  в плену  и  позже в  охотку поучал поволжских  немцев  их  языку и
обычаям, за что особо почитался среди новых переселенцев и многие  звали его
в крестные отцы.
     Что бы ни случилось  на Татарке,  все  бежали к деду  Козлову:  помоги,
подскажи,  как  быть, что делать? И для  всякого у него находилось  и доброе
слово, и умелые руки, а бывало, и делился последним. С каждым треугольником,
полученным с фронта, шли к нему женщины: фронтовик, орденоносец, два Георгия
за войну с немцами имел,  жил  в  Неметчине,  батрачил  в имении у какого-то
бюргера, --  уж он подскажет, как там на  войне в самом деле, скоро ли конец
проклятой. Но писем  с фронта  поубавилось  в  первую  же зиму:  большинство
мартучан из  Туркестанской дивизии -- в их числе и отец Рушана,  Мирсаид, --
полегло зимой сорок первого  года под  Москвой (среди знаменитых панфиловцев
есть и два их земляка, сейчас их имена носят пыльные, в колдобинах, улицы за
базаром).
     Всю  войну  в  степных краях  стояли  лютые зимы,  и Козлов,  бесплатно
подшивавший  всей Татарке  валенки, сокрушался, что не смогли они с мужиками
перед  самой  войной  выкопать  колодец  в квартале, хотя  место ему  успели
определить.  За  водой  ходили  на  станцию,  не  близко,  да  и там,  среди
обозленных  станционных  баб, чувствовали себя неуютно,  вроде как  на чужое
зарились... И  с очередной похоронкой, приходившей на  Татарку,  становилось
все более ясно, что  копать колодец теперь будет некому -- придется нанимать
людей.
     Дольше всех с  фронта  шли письма от  соседа --  казаха Сулеймана.  Тот
помнил  о  колодце,  который  не успели  вырыть  летом  сорок первого, и все
сокрушался в  каждом послании, как  они  маются там в грязь  и холод. Обещал
обязательно захватить из  Германии метров двадцать цепи для колодца -- знал,
что по  тем временам  дома и ржавого  гвоздя не  найти. Но в сорок четвертом
году погиб под Будапештом и Сулейман.
     Дед Козлов понял, что кроме него бедным бабам рассчитывать больше не на
кого -- те несколько  мужиков, которых ожидали из госпиталей, тоже в счет не
шли: кто без  руки,  кто без ноги, а кто и  вовсе ослеп. И вот летом,  в год
победы,  дед  Козлов  продал  на  базаре  свою  единственную  корову  редкой
голландской породы и на вырученные деньги выкопал колодец.
     Колодец служил  людям  долгие годы, много воды попил из  него  и Рушан.
Теперь уже лет пятнадцать, как его нет, --  засыпали, отпала  в нем нужда, у
каждого во дворе персональная колонка на электричестве.
     Нынешним  людям,  даже  деревенским,  трудно  представить,  что означал
колодец вблизи дома, какую роль играл в судьбе  каждого, и как он объединял,
воспитывал,  сплачивал  жителей,  ведь  его  надо  ежегодно чистить,  каждые
два-три года менять деревянный сруб, ворот и  даже  цепь, отполированную  до
зеркального блеска.
     Теперь живущие  на Татарке вряд ли помнят и  о колодце, и  о том, какой
ценой он был  построен, да и  самого  Козлова тоже  забыли. Страшно,  если в
удручающем беспамятстве, даже в запальчивости, внук  Сулеймана крикнет внуку
или  правнуку деда  Козлова: "Убирайся в свою  Россию!" Единственная отрада,
что ни Сулейман, ни дед Козлов этого уже не услышат.

     Предаваясь экскурсам в прошлое, Рушан обнаружил, что жизнь современного
человека, даже  обыкновенного,  не  особенно  преуспевающего, вбирает в себя
очень много  событий.  А какие  расстояния ему приходится  преодолевать! Еще
совсем недавно  о подобных  стремительных  перемещениях по стране человек из
маленького  местечка  и  помыслить  не  мог. Поистине  --  космический  век,
космические расстояния...
     Под настроение Рушан довольно часто перечитывал  старые письма, подолгу
рассматривал  пожелтевшие  фотографии,  которых,  к   удивлению,  за   жизнь
скопилось немало.  Они были словно  иллюстрации к  прожитым годам,  но  чаще
всего старые любительские снимки служили  толчком к  новым воспоминаниям, из
глубины сознания возникали давно забытые случаи.
     Сегодня, на  исходе  двадцатого  столетия, возник невиданный интерес  к
оккультным  наукам,  ко   всяким   предсказателям,   экстрасенсам,  шаманам,
гороскопам.  Окажись  у кого  карты  в руках -- тут же станут выяснять  ваше
прошлое  и  предсказывать  будущее. Как-то,  перебирая  пачку фотографий, он
обнаружил два снимка рядом, они-то и навели его на мысль о расстояниях, да и
о  судьбе  тоже.  Он  мысленно  провел  между ними  линию, получилось --  из
континента на континент.
     Один  снимок был сделан в  самой восточной точке Азии, в порту Находка,
где  он  был  в командировке, получал вьетнамский паркет красного  дерева. А
другой  -- на мысе Рока, в  Португалии, в самой  западной точке  Европы. Оба
известных географических места расположены высоко над обрывом, а внизу шумят
два великих океана.
     Хотя  Рушан  отнюдь  не  принадлежал  к элите,  он тоже  успел  кое-где
побывать. Прорабская работа тяжелая, ответственная, и чтобы как-то  скрасить
строителям   жизнь,   высокое  начальство,  особенно  курировавшее  пусковые
объекты, выделяло  в межсезонье  для своих  трудяг путевки. В одной из таких
поездок он и снялся на мысе Рока. Но тогда, в ветреный апрельский день, он и
не  вспомнил,  что  некогда уже  фотографировался на  другой  крайней  точке
планеты. Вот только спустя годы, когда волею случая  две  фотографии, словно
удачливые  карты,   легли  рядом,  осмыслил,  как  далеко   ему  приходилось
забираться.  Он  глянул на  карту мира,  висевшую в кабинете,  и, найдя  эти
точки, поразился расстоянию. Между ними  лежали  континенты, десятки  стран,
сотни городов  с  вековой  историей,  тысячи  поселков и деревень.  На  этих
просторах, неохватных  даже воображением, жили миллионы людей, разных рас  и
вероисповеданий, и каждый -- со своей судьбой...
     И, может, оттого, что впервые  почувствовал себя  песчинкой  в пустыне,
каплей в  океане, он  стал еще  пристальнее вглядываться в себя, свою жизнь,
свое прошлое.
     Но  странно: память уносила  не в  прославленные края, где ему  удалось
побывать, в Париж, например,  а  к истокам, к  школе, где  пробуждалась  его
душа, где он мечтал о жизни, о своем  месте на земле, размышлял, кем станет,
кого полюбит. И  поиски самого себя в том давнем  времени  удавались  лучше,
когда  он  вспоминал  разных людей, казалось,  не  имеющих  к нему  никакого
отношения...
     Все было  так давно,  и даже директор школы со странной фамилией Фасоль
ходил тогда в холостяках. И в  одну  зиму  прошелестело по  классам:  Фасоль
женился,  жену  привез.  В ту  пору директор жил при  школе,  и  на какой-то
перемене Рушан увидел невысокую стройную девушку в изящной беличьей шубке, в
коротких  зимних   сапожках  на  высоком   каблуке,   называемых   почему-то
"венгерками". Она оказалась  милой и пригожей, с румяными  от мороза щеками,
и, наверное, чем-то  походила на  городских  старшеклассниц,  хотя Рушан уже
знал,  что  она  детский врач. Он  помнит,  как  вскоре у них родилась дочь,
видел,    как    ежедневно    выгуливали    эту   девочку    возле    школы.
Девчонки-старшеклассницы каждую перемену  сбегались  к коляске  и по очереди
катали ее по школьным аллеям среди цветущих  акаций, -- это тоже врезалось в
память.  Акации, дорожки, посыпанные красноватым песком,  школьницы в  белых
фартуках, словно бабочки, и маленькая девочка, вся в кружевах...
     Много лет  спустя, в  один из своих отпусков,  Рушан  танцевал  с  этой
очаровательной девушкой, в то время  уже ленинградской  студенткой, в летнем
саду, и очень смешил ее теми давними воспоминаниями. После его отъезда в том
далеком  августе,  из-за  нее застрелился какой-то парень,  кажется,  бывший
одноклассник. Как тесно все переплелось в жизни -- любовь и смерть...
     Сегодня  уже  нет в  живых директора школы,  большого  любителя шахмат,
давно на пенсии его жена, некогда показавшаяся Рушану старшеклассницей из-за
беличьей  шубки  с муфтой  на  груди, в  которой  она прятала озябшие руки в
тонких перчатках, а очаровательная девушка, которую некогда катали в коляске
по  школьному  двору выпускницы, вряд ли  часто  вспоминала  провинциального
мальчика, нажавшего в ту роковую ночь на спусковой крючок охотничьего ружья.
Как  стремительно  летит время,  и  как  быстро  ржавеют  небогатые железные
надгробья  на  могилах  юных,  как  скоро  забываются  даже  самые  грустные
истории...
     Последние  годы  Рушан часто вспоминает  школу, а  вернее, две школы  в
своей  жизни. Порою  ему  казалось,  что он слишком идеализирует ее, слишком
много  приписывает ей хорошего, возвышенного, романтического. И  как он  был
горд,  когда правда  обо всем стала  пробиваться  на свет  и оказалось,  что
выпускники  советских  школ  пятидесятых годов  были  намного  образованнее,
эрудированнее   нынешних   юнцов   конца  восьмидесятых-начала   девяностых.
Откровенное  признание некоего авторитета  из  Академии  педагогических наук
осветило  воспоминания  по-новому, потому что  большей  частью они  касались
школьных  лет.  Хотя  он  устыдился  своей  гордости,  уловив  в  ней  нечто
противоестественное:  что  же  тут  хорошего, если наши дети за тридцать лет
прибавили лишь в теле  и невежестве --  ведь  на плечи плохо образованного и
плохо воспитанного поколения ляжет твоя старость.
     Но о  старости,  которая подступала уже  вплотную, думать почему-то  не
хотелось, может, оттого, что до сих пор снятся  молодые сны, а точнее, сны о
юности.   Странно,  бывшие  возлюбленные  снятся  прежними,  юными,   какими
запомнились на всю  жизнь. Да и ты сам не ощущаешь  в снах груза собственных
лет, чаще тоже бываешь  молодым, но непременно с опытом прожитой жизни,  как
мудрая  черепаха Тортилла, -- и теперь-то тебе  все ясно и понятно. Какие же
это удивительные и прекрасные  сны! И  как горьки, мучительны  возвращения в
действительность от этих снов!
     Ведь милых, очаровательных девушек, чей образ ты пронес через всю жизнь
и с одной  из  которых ты только что, во сне,  договаривался о новой встрече
или о том,  чтобы больше никогда не ссориться, давно уже нет. Есть  женщины,
побитые судьбой,  уставшие от  жизни, одни уже на пенсии, а другие на пороге
ее, и  мало  что в  этих  женщинах напоминает о  былой  красоте,  изяществе,
легкости движений. Попробуй кого-нибудь из  незнакомых людей убедить,  какой
красавицей  была  та  или иная прежде,  могут и на  смех  поднять,  -- время
безжалостно отбирает все: и блеск глаз, и пышность волос, и улыбку...
     Наверное,  есть  что-то справедливое  в том, что, выходя замуж, девушки
теряют свои  фамилии, тем  самым как бы утверждая: нет больше ни Нововой, ни
Давыдычевой,  ни  Резниковой, а есть некая Астафьева, Журавлева, Зотова. Эти
новые фамилии твоих давних симпатий и привязанностей ничего тебе не говорят,
да и сами  они  стали незнакомыми,  чужими  женщинами  --  чьими-то  женами,
матерями, а то и бабушками уже...
     Наверное,  в нажитых  сединах и морщинах тоже есть свои преимущества --
по  крайней  мере,  обретая  их,  меньше  витаешь  в  облаках и  объективнее
рассматриваешь и  прошлое,  и настоящее, и будущее, -- розовые  очки к этому
времени то ли разбиты основательно, то ли вовсе затерялись. И дело не в том,
что задним числом понимаешь, в какую дверь надо было входить, а в какую - не
стоило; просто знаешь, почему вошел в  другую,  хотя многого не понять  даже
сейчас,  особенно  того, что касалось сердечных  дел. Поступки женского и уж
тем более -- девичьего сердца не подвластны никакой логике, об этом написаны
горы книг, на том стоит литература, да и сама  жизнь, -- это было тайной для
него, останется  и после него.  Но  все  же  даже  через  годы, десятилетия,
однажды  всплывет  какая-то фраза, жест любимой, который не понял тогда и не
можешь   разгадать  сейчас,  --  оказывается,  это  сложнее,  чем  шумерские
письмена. И осознавать это мучительно...
     Стороннему человеку, тем более  молодому, раздумья о  том, что когда-то
сказала или  как посмотрела некая  десятиклассница или студентка, показались
бы просто нелепыми,  но, как ни странно, для некоторых людей,  проживших уже
немало, это  становится  очень важным. Ведь  так  сложилось,  что,  отняв  у
человека   самостоятельность,  решая  за  него   буквально   все,   вытравив
личностное, индивидуальное, навязав коллегиальность во  всех делах, общество
не  добралось   лишь   до  дел  сердечных,  тут   допускалась  инициатива  и
альтернатива, как  нынче модно выражаться, и поэтому  неудивительно,  что мы
так  легко ранимы в личной жизни. Нам не давали реализоваться в иных сферах,
и крах, неудачу в  любви, в семье, мы  переживаем  острее, чем несложившуюся
карьеру.
     Может,  оттого, что  Рушан был с  детства  влюбчив "как  гимназист", по
определению  его  любимого  писателя  Катаева,  его  воспоминания  подернуты
романтическим   флером,    и    все   ему   видится   под   густым   налетом
сентиментальности? Ведь он и впрямь был влюблен в Сафию-апай на ее  свадьбе,
и  даже  жалел, что когда  вырастет, ему  не достанется  девушка с подобными
достоинствами, о которых  так красочно распинались возбужденные вином гости.
Позже он влюбился в "мадам Баттерфляй"  с нежно-персиковым лицом, на которой
так и не женился его дядя Рашид.  И даже доктора Юлию, жену директора школы,
обожал   почти  полгода,  пока  в  его   сердце   ненадолго  не   поселилась
пионервожатая --  по-цыгански смуглая, по-цыгански веселая и шумная Наденька
Кривцанова.
     Созерцательность, романтический взгляд на мир,  сентиментальность никак
не вязались с  его основным занятием в жизни -- строительством,  скорее  эти
черты  характерны  для  представителей  творческих  профессий, гуманитариев,
людей, выросших в интеллигентной среде,  а он никоим образом не попадал в их
число.   Казалось  бы,  человек,   наделенный  такими,  несвойственными  для
строителя,  качествами, должен  быть  плохим  прорабом,  но  в том и состоял
парадокс,  что Дасаев  был  профессионалом  своего  дела,  и,  будь он  чуть
предприимчивее, давно возглавил бы какую-нибудь крупную стройку  за рубежом,
да и места намечались интересные: Куба, Марокко, Алжир, Индия.
     В  бедном Мартуке разговоры о какой-то необычайной или редкой профессии
вызывали непонятную злобу  и  раздражение. Он помнит, как девочка из другого
класса, Валя Домарова,  с  которой у него  впервые в жизни намечалось  нечто
вроде "романа", как-то призналась в сочинении на вольную тему, что хотела бы
стать  балериной, и  какой  резонанс  это вызвало во всем  Мартуке. Даже  на
Татарке  старухи  у  колодца,  путая  русские  и  татарские  слова,  хихикая
спрашивали друг  друга: "Слыхали,  дочка  шофера  Васьки  Домарова балериной
надумала  стать?"  --  "Это значит,  в исподнем перед людьми  ноги задирать?
Ха-ха-ха!" Дальше шли комментарии  и вовсе  непечатные.  А ход  многолетнему
шабашу  вокруг   девочки,  мечтавшей  стать   балериной,  дала   учительница
литературы.
     История не забылась ни через десять, ни через  двадцать лет. Уже умерла
мать Вали, и сама девочка, мечтавшая стать балериной, уже готовит, вероятно,
документы  на пенсию,  а про  ее  родителей  разговоры все  равно начинаются
одинаково: а не те ли Домаровы, чья дочка балериной порхать хотела...
     Так мог ли кто тогда помыслить  в Мартуке, что он станет дипломатом или
журналистом,  композитором  или писателем,  режиссером  или  актером?  Такое
просто в голову не  могло прийти,  и не только потому,  что  боялись досужей
молвы  -- они были уверены: люди подобных профессий рождаются где-то в  иных
местах и совсем иные.
     Отсюда дружно шли в горные техникумы и институты, потому  что в те годы
там была самая высокая стипендия и  бесплатно давали  обмундирование. По той
же причине охотно  шли в  военные  и  морские училища и во всякие ремеслухи:
здесь и кормили, и одевали бесплатно, что для ребят из провинции оказывалось
главнее  призвания. Рушан попал в железнодорожный  техникум, на строительное
отделение,  по  тем же  причинам:  там тоже  многое  сулили  "бесплатно",  а
главное,  открывалась  возможность повидать страну.  В  приемном  объявлении
значилось  четко: ежегодно предоставляется право бесплатного проезда в любой
конец Советского Союза. Это и определило жизненный выбор - его всегда манило
в  какие-то  неизведанные  дали.  Еще  бы  - ведь рядом  постоянно громыхали
поезда...
     Что-то артистическое в его  натуре проявлялось с  детства, и, возможно,
ему удалось бы найти себя в творческой сфере, но чего не случилось,  того не
случилось.  Может, именно сегодня, запоздало  приступив  к сочинению  своего
"романа о жизни", он решил реализовать в себе  и всегда дремавшее творческое
начало?
     В  детстве  ему  и  его  сверстникам  повезло:  сразу  после войны  они
перевидали много трофейных фильмов -  в том  числе и те,  которым предстояло
войти в золотой фонд  мирового кино.  В  ту  пору  о мастерстве, режиссуре и
прочих тонкостях не говорили, тем более в их далеком от  столицы поселке, но
не  пропускали  ни  одного фильма. Если сейчас  расцветом Голливуда  принято
считать предвоенные и военные годы, то большинство фильмов этого периода они
видели. Живущие другой  жизнью и знакомые с другим кинематографом, они жадно
вглядывались в  иной мир, в иные взаимоотношения. Там, в тех давних фильмах,
все было другим, нереальным на их взгляд.
     Фильмы  тогда  гоняли  в старой,  наспех переоборудованной  под киношку
конюшне колхоза "Третий интернационал". Зал  всегда заполнялся до отказа,  и
таким мальцам, как  он, чаще всего приходилось сидеть где-нибудь на  полу  в
проходах.  Зал  не отапливался,  и  чем  больше  набивалось народу, тем было
теплее.
     Вспоминается, как  он сидит в  проходе  у  самого экрана, жует  жмых --
жесткие  брикеты  из остатков семян подсолнечника,  после  того,  как из них
выжмут масло, -- и  во все глаза  смотрит на разворачивающееся действо. А на
экране  фешенебельный  курорт.  В  просторном  фойе  белоснежной  гостиницы,
уставленном   диковинными   пальмами  и  цветущими   кактусами   в   кадках,
прохаживается ослепительная  красавица, нетерпеливо поглядывающая на широкую
мраморную лестницу, устланную кроваво-красным ковром. По лестнице спускается
молодой темноволосый мужчина с тщательным пробором в набриолиненных волосах,
одетый в элегантный  костюм с  атласными бортами,  белый пикейный  жилет,  с
белой же бабочкой.
     Этот  сказочно  одетый герой так завораживает  Рушана,  что он невольно
роняет свой кусок жмыха и даже не делает попытки  отыскать его в темноте. Он
жадно   вглядывается  в  счастливчика,   которого,   волнуясь,  ждет   такая
восхитительная  девушка, и  вдруг, неожиданно  для себя,  мысленно  говорит:
вырасту, стану зарабатывать, сошью себе такой костюм.
     Можно побиться об заклад, что ни одному жителю  Мартука не могла прийти
в  голову  подобная чепуха: смокинг,  пикейный жилет, белоснежная бабочка...
Ведь кроме ватника и кирзовых  сапог в тех  краях после войны  не знали иной
одежды.
     Хотеть не вредно... Однако эта история имела неожиданное продолжение.
     Лет через  десять,  когда он, закончив  техникум, работал смотрителем в
дистанции зданий  и сооружений  вблизи  Кзыл-Орды, с какой-то получки  решил
отправиться в  город, чтобы заказать себе первый в  жизни костюм.  Приемщица
ателье, узнав о  желании клиента, сунула ему в  руки  пачку  журналов  мод и
куда-то надолго удалилась. Журналы мод в те времена  были далеки от реальной
жизни, может быть, даже больше, чем сегодня, потому что с тех пор наш народ,
слава  богу,  кое-что  повидал,  путешествуя  по свету,  а  тогда  были годы
настоящего железного занавеса.
     И вот  в одном  из журналов Рушан  вдруг наткнулся  на  точно  такой же
костюм, что  некогда поразил его воображение в фильме, и называлось это чудо
смокингом. Рушан не мог оторвать от него взгляда, за  этим занятием и застал
его еврей-закройщик. Он спросил с какой-то веселой издевкой:
     -- На смокинг замахнулись, молодой человек?
     И  Рушан,  словно пойманный за недостойным занятием,  ответил упрямо, с
вызовом:
     -- Да, мне давно хочется иметь такой смокинг.
     Теперь  настал  черед удивляться  закройщику,  он  даже  присел рядом с
Рушаном, и, как бы извиняясь, сказал:
     -- Я уже лет тридцать не шил смокинги, но постараюсь, раньше они у меня
хорошо получались...
     Так Рушан  узнал, что человек с заметной одышкой был некогда костюмером
в  знаменитом  ленинградском  театре и в известные годы оказался сосланным в
Кзыл-Орду. Трудно сказать, кто  из  них  больше обрадовался -- заказчик  или
портной.  Старый ленинградец посоветовал ему  сшить  белый  пикейный жилет к
смокингу, а  когда отдавал заказ, то,  волнуясь,  протянул Рушану подарок --
белую  бабочку, сказав, что  это от него  лично, за то, что на старости  лет
порадовал интересной работой.
     В  Кара-Узяке он снимал комнату  в одной семье, а  когда дома  примерил
обнову  еще  раз,  показался  на радостях хозяевам.  Старуха,  оглядев  его,
осуждающе сказала:
     -- У тебя сапоги худые, а ты как в театр вырядился...
     Так случайно воплотилась в жизнь  детская мечта. Сейчас  вспоминать  об
этом было смешно, но тогда...

     Город, в котором он  закончил техникум, по железнодорожной терминологии
назывался "узловой станцией".  Это  означало,  что здесь  меняются  поездные
бригады,  есть  вагонное  и  локомотивное  депо, сортировочная  горка, проще
говоря -- порт или гавань для  старых и новых  локомотивов. В ту пору, когда
он  здесь  учился,  само  вокзальное  здание,  возникшее  словно  из  сказок
Шахерезады, вызывало  у него огромный интерес. Служебные станционные здания,
возведенные одновременно с железной дорогой Москва-Ташкент в начале ХХ века,
ныне,  если они,  конечно,  сохранились,  представляют  собой  архитектурную
ценность. С высокими затейливыми  крышами, с башнями и куполами в  восточном
стиле,  с частыми  стрельчатыми окнами  и цветными  витражами,  строения  из
добротного  желтого  камня украшали  города  и селения  на долгом пути.  При
каждой  станции непременно имелась и  высокая водонапорная  башня, ибо  в ту
пору ходили только паровозы.  Рядом возводились  грузовые дворы, пакгаузы, и
привокзальный комплекс  строений  до сих  пор поражает  своей  целостностью,
добротностью, архитектурным решением...
     Много  позже,  став  инженером  и  работая  над  каким-то проектом,  он
наткнулся  в архивах  на документы  о строительстве  этой  железной  дороги,
которую  знал как никакую другую  --  мог  на  память восстановить всю ее от
Москвы до Ташкента. Выяснилось, что дорогу, которая и по  сей день  является
основной, связывающей Среднюю Азию и Центр, и не имеющую до сих пор  второго
пути,  построили  в   кратчайший  срок,  без  шума,  без  помпы,  всего  два
строительных  батальона.  А  все  станционные   здания  разработали  рядовые
архитекторы. До  сих  пор без  ремонта --  а им,  почитай,  уже  век, --  на
некоторых    станциях    служат    водопроводы,   построенные    безымянными
солдатами-строителями.
     К тому времени Рушан имел  уже солидный опыт строительной работы, знал,
какой ценой, например, возводится знаменитый  БАМ, и те сведения, которые он
случайно раскопал  в архивных материалах,  буквально  ошарашили  его.  Позже
нечто  подобное он испытает, посетив  развалины  древнего храма Артемиды. Но
дорога, ее строительство, потрясали все же больше, и неудивительно, ведь это
вплотную  касалось каждого  из  нас:  железная  колея  связывала  с  большим
миром... Видимо, чтобы лучше  знать, от чего мы  ушли и  к чему пришли, надо
хоть изредка заглядывать в архивы...
     О станции, мимо которой он ежедневно ходил почти четыре года и знал все
ее  потайные уголки  -- ибо уезжал оттуда и приезжал туда десятки раз, -- он
вспомнил  не  случайно:  она  тоже, как  и  многие герои его  повествования,
исчезла навсегда, можно сказать -- сгинула.
     В один из его редких наездов домой, уже в начале семидесятых, кто-то из
близких  знакомых, услышав,  что он собирается  поехать в Актюбинск поездом,
простодушно  поведал,  что  великолепного старинного  вокзала больше  нет --
снесли.  Да он  и сам вскоре  увидел  это своими глазами.  На месте прежнего
величественного  здания, издали похожего на храм, высилась странная бетонная
коробка --  донельзя убогое архитектурное  сооружение, напоминающее большой,
неудобный, неуютный, неприглядный  сарай. И  на память пришла  строка одного
современного писателя:  "Новое  нужно  строить  так,  чтобы оно не  вызывало
грусти и сожаления о прошлом".
     Уже  потом  ему  рассказали,  как  "расправлялись" со старым  вокзалом.
Оказывается,  чтобы  разрушить  старинное  строение,  пришлось и  взрывчатку
применять,  танками и  тягачами крушить. Как он возмущался тогда, что снесли
единственное  достойное здание в городе, вместо того, чтобы отреставрировать
его, как он порывался узнать имя современного Герострата, но не удалось...
     В  удивительном  мире  мы  живем:  знаем  Герострата, который несколько
тысячелетий назад спалил храм Артемиды в Эфесе, и не ведаем, кто десятки лет
назад отдал команду снести храм Христа Спасителя в Москве или совсем недавно
приказал взорвать  вокзал в Актюбинске. Впрочем, с  годами многому находится
объяснение.  Сегодня, в начале девяностых,  когда  Рушан видит в Москве, как
турки, финны, шведы, немцы реставрируют, перестраивают национальные  святыни
России,   он   понимает,   как  был   наивен,   рассчитывая  на  реставрацию
обыкновенного станционного вокзала, --  откуда же  на все  объекты наберется
столько иностранцев?
     В тот день, опечаленный, что исчезла еще одна примета  его молодости --
ориентир, казалось бы, вечный, -- он невольно пошел по путям вглубь станции,
как поступал прежде, когда возвращался в город из дома в полночь на почтовом
поезде "Оренбург-Гурьев". Он хотел поглядеть на общежитие, в котором жил лет
десять назад, но  не вышло. Шагая  по  замызганным путям, перескакивая через
рельсы, годами не знавшие скребка, он незаметно  забрел  в старое депо, куда
сгоняли отслужившие свой век паровозы. Хотя он уже много лет назад расстался
с  железной дорогой, где-то  в душе сохранил странную  привязанность к ней и
тайно  гордился,  что  некогда   принадлежал  к  этой   могучей  отрасли.  И
аббревиатура МПС не была для него пустым звуком, тем более что в юности даже
выступал за "Локомотив".  "Железная дорога -- это как первая любовь, никогда
не забывается", -- как-то  с грустью признался его дядя --  колбасный мастер
Рашид, некогда работавший на паровозах.
     В  депо  с  разбитыми  окнами и вырванными  с мясом  железными  дверями
раздольно гулял ветер, сквозь прогнившую ржавую крышу откуда-то капала вода.
От  холода и свистевшего со всех сторон  ветра казалось,  что легкие изящные
пассажирские  паровозы  жались к  могучим, широкогрудым грузовым  "С.О."  --
"Серго  Орджоникидзе",   а  маневровый,   почти  игрушечный,  прозванный  за
изворотливость "щука", стоял у двери первым, словно рассчитывал вырваться из
этого могильника.  "Наверное, эти  паровозы  хорошо помнят старый  вокзал  и
никогда его не забудут", -- почему-то с грустью подумал Рушан.
     Локомотивов  тут  приткнулось немало  и разной сохранности, попалась на
глаза  даже  почти  новая  маневровая  "овечка",  почему-то  приписанная   к
Забайкальской железной дороге. Но больше всего глянулся ему зеленой  краски,
в  потемневших  медных  бандажах,  с  красными   колесами  и  белой  трубой,
хищно-изящный  "И.С."   --  "Иосиф  Сталин".  "Борзый",   как  называли  его
мальчишки, и  впрямь  походил  издали на красивую, породистую гончую. На его
груди каким-то чудом сохранился литой из красной меди профиль вождя.
     Рушан так залюбовался паровозом, что невольно ощутил вокруг себя  запах
подпаленных горячим  шлаком креозотовых шпал, особый  запах горячего пара  и
машинного масла, исходившего от быстрого в беге "борзого". От топки, которую
на остановке чистил кочегар, шел домашний, привычный запах большого самовара
-- запах горящего угля и кипящей воды.
     Рушан, можно сказать, вырос на станции, и потому без  труда представлял
такого красавца у  себя в Мартуке,  и непременно трех  мужчин возле  него. У
одного в руках маленький молоточек на длинной ручке, у другого -- объемистая
масленка, литров на пять,  а у  третьего, кочегара, что всю  стоянку мечется
между тендером  и топкой паровоза,  бывает  и лопата,  и кувалда. Тот, что с
молоточком, -- машинист, и, если на груди у паровоза есть профиль вождя -- а
он присутствовал и на  многих  грузовых  паровозах, -- то  первым делом,  до
осмотра ходовых  частей и  тяги постукиванием,  он надраивал  до зеркального
блеска  профиль  генералиссимуса,  зная, что  за  это спрашивают  строго. Не
всякая красавица тратит на макияж столько времени, сколько машинисты уделяли
чеканному профилю усатого...
     Охваченный воспоминаниями,  грустными  и  печальными,  Рушан хотел было
продолжить свой путь к общежитию,  но вдруг  его внимание привлек паровоз на
соседнем пути. Большой, мощный, еще не отслуживший  до конца свой век. Такие
он уже  встречал здесь,  в депо, но этот, с груди которого крупными зубилами
неаккуратно срубили  профиль  вождя,  почему-то  так притягивал к  себе, что
Рушану,  как и в случае  с  пассажирским, он показался  ожившим, под парами,
готовым к стремительному  бегу. Дасаев будто  слышал его дыхание, видел, как
он  время от  времени сбрасывает пары, дожидаясь последней команды дежурного
по станции.
     В тот момент, когда паровоз, словно давая  протяжный гудок отправления,
рывком  тронул состав с места и медленно накатывался на него сквозь  белесое
облако  пара,  почему-то   не   прекращая  душераздирающего  гудка,   Рушану
вспомнилась история, которую он  никогда никому не рассказывал и о которой в
Мартуке помнят лишь старожилы...

     Хвала Аллаху, кажется, навсегда исчезли из нашего обихода слова "голод"
и "холод" --  вечные спутники степного Мартука. В  ровной, как стол,  степи,
где ни леса, ни кустарника, как и чем обогреть свое жилье? Выручала опять же
корова, если, конечно,  была,  -- топили  кизяками. Но зима  приходила рано,
уходила поздно, и  в прожорливых печах сжигали все до плетня, до ограды. А в
крайнем  случае  выручала станция,  где  высились целые  Монбланы,  Эвересты
шлака, выбрасываемого с проходящих поездов. Тихие, смирные женщины, старушки
с  раннего утра ковырялись  в этих горах, поджидая, когда вывалят  на отвалы
свежий  шлак  с  очередного  паровоза:  бывали в таких случаях  и  удачи  --
попадались целые куски непрогоревшего угля.
     Мальчишки  постарше да  пошустрее,  не  говоря уже  о парнях, крутились
возле  паровозов, помогая кочегару заправлять  их водой, в надежде выпросить
или выкрасть кусок  угля.  Этот промысел даже  имел  свое название,  умершее
вместе с паровозами, -- "дрюкать" уголь. Замотанный кочегар почти всегда шел
на  сделку, потому что  не мог разорваться между тендером и  топкой, а зимой
стоит чуть зазеваться,  когда  заправляешься водой,  как  она может  хлынуть
через край, и вмиг обледенеет весь  хвост паровоза. А то еще хуже --  зальет
бункер с углем, опять же кочегару беда: на ходу, на ветру кувалдой махать. А
заправка ведь была не автоматическая, как сейчас.
     Сегодня трудно  себе  представить,  что между путями  стояла  громадная
колонка-каланча  с отводящейся, словно хобот у  слона, трубой, -- вот  ее-то
сначала надо  было установить прямо над люком тендера, а  потом, спустившись
вниз, открутить огромное колесо-ворот и успеть вовремя его  закрыть, и трубу
отвести на место, -- будто обезьяне, приходилось мотаться вверх-вниз бедняге
кочегару. А топку очистить сколько надо было сил -- все же вручную, на ходу,
успевай только  угольку  в печь подбрасывать. Так что не  от  хорошей  жизни
подпускали они ребят к  паровозу,  хоть и знали, что мальчишки не для забавы
день и ночь  отираются на станции.  В  общем, на то, что мальчишки крутились
возле  паровозов,  многие закрывали  глаза --  и станционное  начальство,  и
машинисты тоже.
     Лет с десяти, в какие-то очень суровые зимы, когда безденежье буквально
душило семью и не на что было  купить возок  кизяка у аульных казахов,  стал
ходить на станцию и Рушан.
     При станции, в казенных домах, жили железнодорожники,  и так сложилось,
что ребята оттуда считали вокзальную территорию своей вотчиной и особенно не
любили  тех  пришлых,  кто  ошивался  возле  паровозов.  Конечно, у  них  не
возникало таких проблем  с топливом, как у  поселковых, -- железнодорожникам
полагался бесплатный уголь, доставались им и старые списанные шпалы, которые
регулярно  менялись  на  перегонах,  были  и  другие  возможности  разжиться
растопкой, ведь уголь приходил для школ, больниц, райкома, милиции...
     Но ребята со станции все-таки часто ходили дрюкать уголь и считались по
этой  части  асами.  Интересовались  они,  правда,  определенным  сортом  --
михайловским,  только   он  годился  для  самоваров.  В  ту  пору  в  каждом
мусульманском дворе с утра до вечера дымились самовары, вот для них-то они и
дрюкали  уголь  с паровозов,  была и  такса -- два рубля за ведро,  а  ведра
большие, двадцатилитровые, и  насыпали  их с  верхом. На  вырученные  деньги
станционные ребята ходили в  кино, покупали семечки; поговаривали, что летом
один  отчаянный мальчишка,  каждый  день  отиравшийся возле  паровозов, даже
скопил на велосипед, что по тем временам представляло неслыханную ценность.
     Рушану,  наверное,  никогда   не   забыть   тот  день,  ибо,  начавшись
необыкновенно  удачно, он  закончился небывалой  трагедией.  Случилось это в
каникулы,  погожим  зимним днем.  Он  договорился со  своим  дружком  Диасом
Искандеровым  пойти  с утра  на  станцию:  повезет --  добыть  угля, нет  --
пособирать шлак сразу за паровозами.
     Уложив в  сани  джутовый  мешок,  латаное-перелатаное  цыганами  старое
перекошенное ведро и тяжелую кочергу, которую ему отковали летом в колхозной
кузнице,  он  с  товарищем отправился на  вокзал. В  компании Рушан считался
человеком бывалым, так что Диас без разговоров шел  за подручного -- один он
никогда  не  отважился  бы  пойти  на  станцию  даже  за  шлаком, уж  больно
задирались в последнее время  станционные  мальчишки,  хоть  и учились все в
одной школе.
     Накануне всю ночь падал снег -- крупный, пушистый, и день стоял теплый,
безветренный, словно специально для школьных каникул -- на радость ребятне.
     Вскоре на первый путь  пришел четный  грузовой поезд. Рушан  уже хорошо
ориентировался в  железнодорожной терминологии  и понимал семафорные  знаки,
впрочем, они не  отличались особой  сложностью. Повезло  и с  кочегаром, тот
разрешил  заправить  водой тендер. Но  еще большая  радость  ожидала Рушана,
когда  он  взобрался на  паровоз: весь бункер  до  краев  оказался  заполнен
кусковым  углем, что случается нечасто, а  сверху  лежал  огромный, ведер на
десять,  валун,  и   вся   загрузка  --  михайловской   породы,  ни   грамма
карагандинского.
     Пока заправлялись водой, помощник с машинистом ушли в станционный буфет
-- видимо, по радиосвязи сообщили о долгой стоянке, -- и Рушан махнул Диасу,
чтобы тот перешел на другую сторону паровоза, где кочегар уже кончил чистить
топку.  Не дожидаясь, пока неуклюжий Диас переползет под вагоном, Рушан стал
сбрасывать в сугробы между путями кусок за куском, -- такой удачи ему еще не
выпадало.
     Диас  поначалу  принялся  относить  уголь  подальше,  но  Рушан,  чтобы
сэкономить время, велел складывать его тут же. Пока кочегар возился с топкой
с противоположной стороны,  Рушан сумел накидать немалую кучу, которую  Диас
умело присыпал снегом.
     Как  только  Рушан  сверху доложил кочегару, что  с водой  порядок, тот
разрешил ему скинуть большой валун --  видимо, чтобы потом не мучиться с ним
в дороге самому. Но  как Рушан  ни силился, он не  смог его  одолеть, а Диас
побоялся влезть на  паровоз,  -- вместе они  бы,  наверное,  сдвинули его  с
места. Тогда кочегар сам поднялся через кабину  в  бункер и сбросил огромный
кусок  в  сторону  поселка.  В  это время  вдали уже показались  машинист  с
помощником, потому  что на противоположном  конце  станции открылся семафор,
указывающий сквозной проход нечетному поезду по главному пути.
     Рушан быстро спустился вниз и помог Диасу засыпать снегом добычу, чтобы
помощник не увидел  в свое окно, сколько угля они "увели" и чтобы не влетело
за  это  добряку  кочегару. Добыть  столько угля  Рушану  раньше  никогда не
удавалось, а он  не вчера стал ходить на станцию, и от радости он готов  был
петь  и  плясать.  Они  с  Диасом,  улыбаясь,  что-то  весело  насвистывали,
представляя, как обрадуют домашних, а может, даже еще два-три ведра продадут
завмагу Кожемякиной, --  тогда в кино можно будет ходить недели две  подряд,
не клянча денег у родителей.
     И вот в это  самое время со  стороны РТС, где находился единственный на
весь  поселок каток, показалась  компания  станционных мальчишек --  человек
восемь-девять, разного возраста,  были  там ребята  и чуть старше Рушана,  и
помоложе, и  даже  два дошкольника, как выяснилось позже.  Не стой  Рушан  с
Диасом так откровенно возле едва замаскированной кучи угля, компания, скорее
всего, прошла бы мимо, но тут ребята заметили богатую добычу.
     Столько  надрюкать  не  удавалось  даже  станционным  удальцам, братьям
Чурсиным, да к тому же не  просто  уголь, а  весь  михайловский, самоварный!
Видимо,  главному  в компании,  подростку по кличке Фаддей, уже отиравшемуся
возле  старших  блатных ребят,  хозяева  угля  показались несерьезными, и он
решил отнять чужую добычу -- такое происходило частенько. Он прикинул сразу,
сколько денег можно заработать, если завезти все это на Татарку.
     Когда Рушан  с  Диасом увидели  компанию  станционных  мальчишек, у них
сердце ушло в пятки от  предчувствия беды. Встреча ничего хорошего не сулила
--  они  прекрасно знали  нравы ребят  из краснокирпичной многоэтажки.  Будь
добыча всего в два-три ведра, возможно, не стоило и сожалеть, но добровольно
расстаться с  такой  удачей,  что  выпадает раз в  жизни, -- никогда, тут уж
никто свое без боя не отдаст.
     Когда  Фаддей,  для  смелости  с  громким матом, приблизился к ребятам,
объявляя, что уголь  с паровозов  принадлежит только им, станционным,  Рушан
неожиданно  для себя как-то  спокойно оттолкнул его  от кучи  своей тяжелой,
кованой кочергой, и для острастки соврал, что с ними  был и чеченец Султан и
что он сейчас прибудет со старшим братом Хамитом и санками, вот, мол,  ему и
объяснишь, кому принадлежит уголь.  Султана в поселке  боялись  даже старшие
блатные ребята со станции, не говоря  уже о такой мелюзге,  как Фаддей, да и
вообще тогда с чеченцами предпочитали не связываться.
     Султан  жил  на  Татарке, а Фаддей  знал, что слепая старуха  Мамлеева,
бабка Рушана, имела огромное влияние  на мусульман в  поселке, да и видел он
Рушана  с чеченцами не однажды,  это и заставило его на миг остановиться. Но
Фаддей растерялся лишь на секунду -- судя по школьным успехам,  соображал он
туго. Добыча, которая, казалось, уже  была в руках, уплывала, да кроме того,
и  перед  своими  Фаддей  чувствовал  себя  неудобно:  будет  потом  мелюзга
рассказывать станционной братии, как не сумел он отнять такой богатый куш  у
двух татарчат-малолеток.
     А тут еще пацан-заморыш, учившийся с Диасом  в одном классе, осмелел --
потянулся за куском  угля. Такую наглость не мог стерпеть даже Диас.  Он дал
однокласснику такого пинка валенком, что у  того слетела  шапка  --  прямо к
ногам  Фаддея. Это  еще больше озадачило станционных -- а может, татарчата и
впрямь ждут помощи от чеченцев?
     Уголь лежал на междупутье рядом с первым вагоном  готовящегося к отходу
поезда. Рушан с Диасом застыли около кучи, а станционные мальчишки топтались
в  колее  главного  пути.  Застоявшийся  на  полустанке  паровоз,  груженный
михайловским  углем,  то и  дело спускал пары,  и ребята оказались как бы  в
тумане.  А  навстречу шел какой-то  состав  со срочным грузом  -- для него и
подготовили зеленую улицу, придержав поезд на первом пути.
     Одолев входные  стрелки, встречный  не  прерывал гудок  предупреждения.
Машинист видел толпу ребят на путях, но он  и  не думал сбрасывать скорость,
так как был уверен, что мальчишки  увидят и услышат грохочущий  состав. Но в
том и  беда, что  не нашлось  ни  одного  мальца, даже дошкольника,  который
оторвал бы взгляд от кучи бархатисто мерцавшего михайловского угля, ибо в ту
же секунду  он увидел или услышал  бы  приближавшийся с грохотом  скоростной
состав.  Все  стояли  напряженно,  с  остервенением переругиваясь,  не желая
уступать друг другу.  Не услышали, не увидели состав  даже вблизи, иначе  бы
успели рвануть из колеи...
     Троих сразу зашибло насмерть, Фаддею отрезало обе ноги, двоих  дошколят
выбросило ударом за  колею, и они отделались ушибами,  а  один  мальчик,  по
фамилии Касперов, чудом остался жив: при ударе его подбросило вверх, он упал
на решетку бампера паровоза и успел за что-то ухватиться.
     Рушана  тоже зацепило какой-то  выступающей частью, до сих  пор  у него
чуть  выше  правого  виска  круглая,  с пятикопеечную монету, проплешина  --
вырвало кусок кожи с волосами, хотя он и был в шапке. И, видимо,  когда  его
сшибло,  крепко ударился левой ногой обо что-то, скорее всего, о злосчастную
кучу угля. Хромал он долго, почти два месяца.
     Когда  очнулся,  сразу  понял,  что  произошло,  -- из  краснокирпичной
многоэтажки бежали к  месту трагедии люди,  -- и  он переполз  под  вагонами
вновь  задержанного  на первом пути состава и потихоньку, волоча  ушибленную
ногу, без санок, плача, поплелся домой. Диаса, отделавшегося легким испугом,
уже и след простыл.
     Дома  с  ним  случился   нервный   шок,   от  страха  рвало,  поднялась
температура. Когда  часа через  три к  ним  в дом  явился следователь  НКВД,
прибывший по такому  случаю из города, в  сопровождении местного милиционера
Великданова, с чьей дочерью  Валюшкой Рушан  учился в одном классе, он лежал
пластом в постели возле холодной печи, так и не дождавшейся угля.
     По холоду в доме, по  заиндевевшим, сырым стенам следователь, наверное,
сразу  понял,  почему мальчишка оказался  на станции.  Но все  же,  заполнив
какие-то бумаги,  он строго сказал матери: вот, мол, если бы ваш сын остался
дома,  читал книжки или гулял в такую чудную  погоду, как подобает проводить
время  на школьных  каникулах, --  не случилось бы  беды. Мать,  и  без того
тихая,  забитая, плохо  говорившая  по-русски,  лишь  заплакала, но  старуха
Мамлеева,  которая  пришла тут  же, узнав,  что  произошло  на  станции,  не
смолчала в ответ.  Она сказала тоном, не  терпящим возражения,  как привыкла
смолоду:
     -- Вы не правы, молодой человек.  Беда случилась не из-за того, что мой
внук пошел на  станцию,  а оттого, что он был  вынужден туда пойти. Конечно,
замерзни он тут,  у вас не было бы  повода для беспокойства,  уж извините за
хлопоты...
     И тут, робея перед городским  начальством, в разговор  все  же вмешался
Великданов,  ведь  ему  тут  жить,  а  он  знал  власть слепой  старухи  над
мусульманами, составлявшими в ту пору большинство Мартука:
     --  Вы зря насчет книжек, товарищ капитан, парень он хороший, отличник,
с моей дочерью в одном классе учится...
     Капитан, понимая, что на этой беде особенно не отличиться, встал  и, не
попрощавшись, направился к низкой двери, завешанной старым одеялом.
     Больше  Рушана власти не беспокоили, хотя в школе  одна учительница  из
старших классов настаивала, чтобы его исключили из пионеров как "расхитителя
социалистической  собственности". Но на педсовете на  такую меру не пошли --
почти все село  жило не в ладах с законом, если придерживаться такой жесткой
морали...
     Да, страшная история припомнилась Рушану в старом локомотивном  депо, и
в  таком  настроении  идти  в общежитие,  где  когда-то  был  счастлив,  ему
расхотелось.
     Возвращался  в  город  он  через  поселок железнодорожников,  непонятно
почему  с  давних  пор называемый  "Москва".  Там,  на  улице  Деповской,  и
находилось  его  первое  студенческое  общежитие.  Выбираясь  на  автобусную
остановку,  Рушан  издали увидел  приземистое здание  бывшей железнодорожной
столовой, куда и он забегал частенько,  хотя  у них в техникуме имелась своя
столовка.  Раньше  всегда  тщательно  выбеленная  в  желто-розовый  цвет,  с
ярко-зеленой  высокой крышей,  сейчас столовая с заколоченными крест-накрест
корявым  горбылем  входными дверями  и выбитыми  глазницами  окон,  осевшими
печными  трубами  на   кое-где  прогнившей  кровле,  представляла  печальное
зрелище. Вдруг на  лицо Рушана  набежала  улыбка, и он на время отвлекся  от
тягостных дум...

     Поездные бригады, менявшиеся на узловой станции,  -- и возвращавшиеся с
рейса,  и  уходившие  в  рейс,  непременно  посещали  деповскую  столовую  и
обслуживались вне очереди.  Те,  что с рейса,  обязательно брали  к обеду по
кружке пива. Рушан хорошо помнит: пузатая  бочка с одышливым насосом  всегда
стояла  рядом  с  пышнотелой  буфетчицей  в  высоком  кокошнике.  Заказывали
паровозники  всякие салаты,  сметану, и с пятерки,  что протягивали  они для
расчета, им еще причиталась и сдача серебром.
     Рушан, сжимая в руке рублевку с мелочью,  без зависти, а как нечто само
собой разумеющееся, говорил себе  мысленно:  "Вот стану  работать, тоже буду
обедать  на пятерку".  Тогда  каждый  верил  в свой час,  жил,  загадывая на
будущее, и умел ждать.  Он  давно уже обедает на  пятерку, а в кооперативных
забегаловках  иногда и  на  десятку.  Недавно в Москве обедал  в одной такой
столовой:  только  суп-лапша, гордо  именуемая  домашней,  стоила  там  тоже
пятерку,  правда, уже  новыми,  так  что  кое-что в жизни  сбывается, хоть и
запоздало.  Обед  за  пятерку  --  уже  из  области  преданий, легенд,  и, к
сожалению, кажется, навсегда.
     Одолев какой-то возрастной рубеж --  а  он у каждого  свой,  -- человек
невольно  (кстати или  некстати  -- другой разговор)  подводит итоги  жизни,
смиряется с  потерями,  признается  в крахе  больших надежд  и  теперь уже с
грустной улыбкой вспоминает  кое-какие свои прогнозы,  которые  отстаивал  в
долгих и жестоких  спорах. Пусть  улыбнутся  идущие вслед за  нами поколения
наивности живущих  рядом  людей,  а  иногда,  может  быть,  и  подивятся  их
проницательности...
     Однажды  на танцах в  "Железке", где Рушан считался своим парнем  -- не
только из-за покровительства Исмаил-бека, но и потому, что очень рано  вошел
в  сборную  Казахской  железной  дороги  по боксу, даже  однажды представлял
"Локомотив"  на  всесоюзной  арене  и  потому  уже  выделялся   среди  своих
сверстников, -- случился инцидент, тоже запомнившийся на всю жизнь...
     В ту пору силен был местный патриотизм, и какой любовью и популярностью
пользовались  свои,   доморощенные  певцы,   музыканты,  поэты,   художники,
спортсмены, герои труда  --  не передать словами. Удивительно искреннее было
время,  благодатное  для людей  талантливых.  Оттого даже  в  их захолустном
городе  появились в конце  пятидесятых  джазовые  оркестры,  свои  эстрадные
певцы,  постоянно давались  концерты,  собиравшие  полные залы,  проводились
выставки художников, а уж о вечерах поэзии и говорить не приходится.
     В тот день на танцах  он был с Лом-Али Хакимовым. Серьезный чеченец  не
поощрял увлечения своего товарища  джазом, но  дела  сердечные заставили его
составить  компанию  Рушану  --  приглянувшаяся  ему  девушка  с   соседнего
факультета могла пропустить что угодно, только не танцы  в субботу во Дворце
железнодорожников.
     Кокетливую Эллочку  Изместьеву в тот  вечер  часто  приглашал на  танец
какой-то  незнакомый  молодой  человек,  и  гордый  чеченец  приуныл.  Чтобы
нейтрализовать чужака, Рушан стал оказывать внимание ее подружке. В перерыве
между танцами Рушан спросил у Эллочки, что это за парень крутится возле нее,
и она не без гордости ответила:
     --  Он будущий  юрист,  заканчивает в Алма-Ате  университет, сейчас  на
практике в нашей прокуратуре.
     Они с Лом-Али от души рассмеялись, и тот убежденно заявил:
     --  Юрист?  Отмирающая  профессия! В  ближайшие  две-три  пятилетки  он
останется без работы.
     Сказано было веско, авторитетно, тем более Эллочка знала, что Хакимов в
техникуме считался человеком серьезным, начитанным,  был  всегда в курсе дел
внутри страны и за рубежом и разыгрывать ее не мог.
     Бедная девушка, она вполне искренне поверила друзьям и  тут же потеряла
интерес к  будущему прокурору: что ни  говори, а железнодорожник -- все-таки
профессия вечная!
     Вот  так, не кривя душой, они тогда верили, что юристы в скором времени
действительно не  понадобятся. Это  заблуждение  вспоминается особенно часто
сейчас, когда наступил звездный час уголовников, очумевших  от шальных денег
и  безнаказанности,  и  даже людям бывалым, знавшим  блатных  не понаслышке,
нынешняя ситуация кажется страшной, безысходной...
     Подводя итоги  жизни, уже не  пыжишься, не  споришь с собой по мелочам,
как  прежде,  и с сожалением признаешь крах многих  давних  иллюзий. Отрадно
лишь  одно -- какой верой, надеждой на будущее жил, ныне не приснится даже в
благостном сне.
     Однако самое крупное  разочарование  Рушана --  не в самой  жизни,  а в
своем поколении. Так же искренне, как в случае с будущим юристом, он верил в
молодости,   что  все   эти   безобразия  --   несправедливость,   подлость,
несуразность быта, хамство, невежество, пьянство, бедность, некомпетентность
- уйдут  в небытие, как только его поколение повзрослеет и займет свое место
в  обществе. Ему казалось, что старшие  все делают не  так, потому что им не
хватает  знаний,  культуры,  над   ними  довлеет  груз  проклятого  "темного
прошлого", они скованы, в них нет внутренней свободы. Другое  дело  -- новое
поколение, молодежь, уже  проштудировавшая  материалы ХХ  съезда: перед ними
как  на ладони все  ошибки, просчеты  общества, они  будут  жить по-другому,
чище, лучше, справедливее, и с ними изменится окружающий мир...
     В  молодости он понимал душой пьяниц, лодырей, тех,  кто  бросал детей,
семью, -- так и должно было случиться, ведь их жизнь искалечило тоталитарное
общество.  Но когда позже люди подобной  категории  пошли косяком уже из его
поколения, а  дальше,  в геометрической  прогрессии,  и  моложе  его,  Рушан
растерялся. Неужели это просто закономерность и больше ничего?
     Его поколение познало безотцовщину,  и на  то  была причина  --  война.
Казалось бы, парень, выросший без отца,  никогда  не оставит  своего ребенка
сиротой... Но куда там: детских  домов в  мирное время, при живых родителях,
стало  в  сотни раз больше, чем после войны,  и количество  их с  годами  не
сокращается. Бывшие детдомовцы,  сполна хлебнувшие лиха, продолжают  плодить
детдомовцев.
     Эта горькая,  незатухающая  боль  --  самое  тягостное разочарование  в
жизни. Кто-нибудь,  конечно,  усмехнется: какими же наивными людьми были эти
шестидесятники, не чувствовали время, перспектив...  Это как  сказать,  в их
поколении все переплелось -- и наивность, и вера, и трезвый взгляд на жизнь.
Он же помнит  это  время... Середина  шестидесятых,  на  посту  еще  бодрый,
вальяжный Брежнев, и допускаются кое-какие либеральные взгляды...
     Рушан  ясно представил  тот воскресный день: они  сидят на  футболе, на
матче  "Пахтакора", где  в  ту  пору  играли  знаменитый  бомбардир Геннадий
Красницкий, не доживший и до пятидесяти лет, быстроногий блондин Беляков, не
отметивший и тридцатилетия, и Хамид Рахматуллаев, по прозвищу Пеле, погибший
в автокатастрофе в  сорок лет.  Они с друзьями продолжают какой-то разговор,
начатый  на  террасе  летнего  кафе при ресторане "Ташкент", и Рушан с жаром
говорил:
     --  Я  убежден,  что  еще  на  моей  жизни  обязательно соединятся  два
германских   государства,  воссоединится  и  Корея...  Не  говоря  уже   про
Вьетнам...
     В  ответ  раздается хохот  -- никто не принимает его  слов всерьез, все
верят, что мир социализма един,  и это навсегда. Но он уже тогда понимал всю
противоестественность  положения,  когда  один  народ  живет  в двух  разных
государствах, душой чувствовал: не может быть такой системы, идеологии, ради
которой стоило разделять нации, резать по живому...
     Сегодня,  словно проснувшись от многолетней спячки, народ захлебывается
от неожиданной возможности  сказать что думает, срывается  в крик.  Особенно
достается  старшим  от  младшего  поколения. Рушан  часто слышит  от молодых
укоризненное: это вы своим молчаливым одобрением довели страну до ручки!
     Может быть, и  так. Но  миллионы  шахтеров в  застойные  годы ежедневно
добывали уголь -- не меньше,  чем при  Сталине, и  уж куда  больше, чем  при
нынешней гласности.  Нефтяники  в  семидесятые  годы  "накачали"  для страны
двести  семьдесят  миллиардов долларов  --  дай бог потомкам  за  все взятое
вместе, включая золото и уголь, заработать  хотя бы к началу следующего века
такую  сумму.  Застой  не  застой,  демократия  не  демократия,  а  миллионы
таксистов по стране садились  за  руль  и при любой погоде  накручивали свои
350-400 километров за смену.
     А строители? Сколько  себя помнит Рушан, они никогда не сидели без дела
и  раньше  восьми не  возвращались  домой, а уходили  на  работу  чаще всего
затемно. Может, стоит четко разграничить ответственность каждого за развал в
стране?  При  чем здесь узбекский хлопкороб,  давший не  только стране, но и
всему социалистическому содружеству  хлопковую независимость? Ему-то за  что
краснеть? Разве что за бедность, за свою убогую жизнь...
     Нет, есть немало людей, которые могут не краснеть за  прошлое, они свою
работу  делали  честно,  и не все прозрели только  сегодня,  в  перестройку,
мерзости жизни они видели  и осознавали  раньше. И опять Рушану вспоминается
прошлое, не такое уж и далекое...
     Лет десять назад, еще  в  бытность Брежнева, когда страна  семимильными
шагами  приближалась  к  коммунизму,  умер  Алексей  Николаевич  Косыгин  --
Председатель  Совета Министров СССР, второй по  значимости человек в стране.
Умер он в  то время, когда кончина высокопоставленного лица уже  не казалась
народу  трагедией,  но вот преставился, кстати сказать,  не вовремя,  в день
рождения Леонида Ильича.  Правда, смерть сроки не выбирает даже для  больших
людей,  но Брежнев,  который не любил омрачать праздники, тем более  личные,
даже ради  соратника  по  партии, по политбюро, не хотел  поступиться ничем.
Потому  смерть Косыгина скрыли от  страны на  три  дня. Этот факт говорил  о
многом, и прежде всего  о времени  и о нравах -- когда уважения не было ни к
живым, ни к мертвым.
     Как  бы то  ни  было, но к вечеру дошла и в их прорабскую эта печальная
весть.  Уже  стояли  предзимние  холода,  дули  со стороны усыхающего  Арала
неистовые  ветры с солоноватым вкусом, и кто-то  к концу планерки,  когда за
окном  уже стояла  кромешная тьма,  принес  две  бутылки  водки  и небогатую
закуску. Когда  разлили  по  стаканам,  какой-то  бодрячок  спросил: "За что
выпьем?"  Кто-то и  предложил:  за  упокой,  мол,  души  товарища  Косыгина.
Прозвучало солидно и к месту, для выпивки ведь повод важен.
     Когда  все потянулись  к  стаканам,  Рушан из-за какого-то  внутреннего
протеста, внешне похожего на упрямство, хоть и чертовски устал в тот  день и
быстрее хотел домой, в постель, вдруг огорошил коллег, отрезав:
     -- Я за него пить не буду.
     Для тех, кто уже поднес водку к  губам, это прозвучало  так неожиданно,
что один  едва  не выронил  стакан. Тогда еще  дискуссии не  переместились с
кухонь на люди и выпить за здоровье руководителя страны столь демонстративно
не  отказывались.  Все  с удивлением, разом оживившись, стали  допытываться,
почему, мол, такой демарш.
     --  А  почему  я  должен пить  за  него,  за  Алексея  Николаевича?  --
запальчиво, с вызовом спросил Рушан.  -- Он у власти был почти сорок лет,  и
почти  сорок лет курировал легкую промышленность,  десятки лет был министром
отрасли. И что сделал за это время для народа? Что можно купить, что надеть,
чем похвалиться?  Русскими  дубленками или русскими сапогами, поступающими к
нам из Франции?..
     Сейчас, вспоминая тот  давний эпизод, Рушан  усмехнулся  про себя: ведь
тогда,  десять  лет  назад, в  сравнении  с  нынешним  положением,  магазины
ломились от товаров...
     Как тут  прорвало уставшую прорабскую братию! Каждый вспоминал о своем,
и не нашлось ни одного сторонника выпить за  помин души главы правительства.
А ведь, честно говоря, Алексей Николаевич был не самым плохим  человеком и в
правительстве, и в политбюро, и Рушан, как и все остальные, знал это. Но для
того,  чтобы  выпили за помин души,  оказывается, этого мало. Поймут  ли это
нынешние правители,  пришедшие на смену тем, кому народ шлет  одни проклятия
за разорение великой страны?
     Припоминая ту давнюю поездку в Мартук, когда он уже больше не застал на
месте  старинного вокзала  в Актюбинске, Дасаев  пришел  к  мысли,  опять же
связанной со  злополучным  михайловским углем: как  странно устроен человек,
что  и  через  десятки  лет  его  волнуют давние события и все, что  с  ними
связано;  лишний раз подтверждается, что  в  мире все взаимозависимо, -- как
сказал один поэт:  если кто-то на одном краю земли  бросил камень в воду, на
другом это отзовется наводнением.
     Тогда, одиннадцатилетним мальчишкой, он возвращался домой без угля, без
санок, волоча  ушибленную  ногу  и  со слезами  на  глазах, и никак  не  мог
предполагать, что в тот день, еще за четыре года  до его появления в городе,
в  доме, где росла девочка,  обожавшая голубые  банты, и которую  он полюбил
потом  с  первого  взгляда, впервые  прозвучало если не его  имя,  то возник
разговор о нем, о трагедии на станции Мартук. Но тогда ни девочка Тамара, ни
ее родители никак не связывали эту историю с собой, хотя через четыре года и
на всю дальнейшую жизнь какие-то нити протянутся от Рушана к этой семье.
     Сейчас он уже сомневался,  что именно так оно  и было. Потому  что отец
Тамары, Василий Петрович,  работал машинистом,  и не  исключено,  что он мог
быть  на одном  из тех двух паровозов в тот роковой день, а если нет, то все
равно не мог не рассказать об этом случае в семье: такие трагедии происходят
не  каждый  день.  И  конечно,  позже,  доставая из почтового  ящика письма,
адресованные  дочери, или снимая телефонную трубку, он никогда не думал, что
это тот самый мальчик из Мартука, о котором он некогда рассказывал дома.
     Вот как тесно все переплелось в жизни, и эта мысль пришла к нему только
сейчас, когда Василия Петровича уже давно нет в живых, и та девочка в пышных
голубых бантах, которую он некогда встретил у  "Железки"  с нотной папкой на
длинных шелковых  шнурах, уже  пожилая женщина, и вряд  ли она  когда-нибудь
догадывалась,  что  про  человека, любившего ее всю  жизнь, она услышала еще
задолго до того, как они  повстречались, хотя они познакомились в счастливом
возрасте: ей было четырнадцать, а ему пятнадцать лет. Далекое, безвозвратное
время...   Он  тогда   пошел   вслед  за  ней   мимо   сказочного   вокзала,
свежевыбеленного,   свежевыкрашенного,   сияющего   свежевымытыми   ко   Дню
железнодорожника  окнами,  и очень  удивился,  что она тоже  живет  в районе
"Москвы", на  улице 1905  года, в доме номер 34,  --  память сохранила и эту
подробность...
     Оттолкнувшись от воспоминаний о железнодорожной столовой,  где поездные
бригады обедали на целых пять рублей, он  припомнил и  другую историю -- и к
ней он тоже оказался невольно причастным.
     Уже будучи парнем, его дальний родственник Мелис, с которым они держали
"ишык-бау" на свадьбе у Сафии-апай и чей  след потом затерялся в Ленинграде,
носил  цигейковый  полушубок,  или,  как  сказали  бы  сейчас,  дубленку  из
натуральной  овчины. На  рослом,  стройном Мелисе,  на  спор  гнувшем  двумя
пальцами медный  пятак,  она  смотрелась замечательно. В ту пору ватники уже
повсеместно вытеснились бобриковыми  полупальто с удобным меховым воротником
и  высокими,  на  уровне  груди,   косыми  карманами,  что  очень  нравилось
подросткам. На  этом  фоне единственная  дубленка местного  щеголя  Валиева,
конечно, бросалась в глаза, и о ней судачили все,  кому не лень.  Рушан даже
однажды слышал,  сколько она стоит --  450 рублей,  за эти деньги можно было
приобрести два бобриковых пальто.
     Так случилось, что,  став инженером,  Рушан участвовал в  реконструкции
камвольно-суконного комбината  "под химию" -- под синтетические ткани,  или,
как  говорили  кратко, под лавсан. Те шестидесятые годы  прошли  под  знаком
"большой   химии":  каких  только  благ  не  обещали   народу,   как  только
волшебница-химия  войдет в наш быт. Главное, что все будет едва ли не даром,
рупь -- воз, химия все-таки, значит -- из воздуха, из дыма, из газа, то есть
из ничего.
     Как дружно в те годы  шельмовали в прессе натуральные ткани -- габардин
и коверкот, бостон  и диагональ, шевиот и  драп, бархат  и даже ситец!  Они,
оказывается, и дороги, и непрактичны, и пыль вбирают чрезмерно, и при стирке
садятся,  и  не  модны  --  не соответствуют времени  и современному  образу
советского человека, естественно, самого передового и прогрессивного в мире.
В общем, надо вывести все это под корень, и чем раньше, тем лучше.
     Вот  такой  комбинат  Рушан с коллегами крушил в городе  Фрунзе, бывшем
Пешпеке, нынешнем Бишкеке, в Киргизии,  где  шерсти в ту пору было немеряно,
действительно, рупь -- воз, ведь миллионы овец гуляли на горных пастбищах.
     Помнится,  в  обеденный  перерыв какой-то  старик-текстильщик с  обидой
говорил  Рушану:  "Опомнитесь,  что  вы  делаете?  Лучше  материи, созданной
природой, никогда не было  и не  будет.  Если уж  государству  некуда деньги
девать, пусть вложит их в овцу -- чудо природы".
     А  Рушан   с   коллегами  отбивался   от  старика,  потрясая  газетными
выкладками.
     Первый советский лавсан  стоил дешевле шерстяного габардина на десятку,
но через  два  года  сравнялся  в  цене,  а сейчас,  когда  практически  нет
отечественных шерстяных  тканей, пропал  и лавсан,  а ведь  обещали  сколько
хочешь, да по смешной цене.
     В  последнюю  зиму  Рушан  как-то случайно  зашел в  магазин  и  увидел
огромную очередь. Толпа,  едва ли  не  в драке,  расхватывала  искусственные
меховые пальто. Вот тогда он и припомнил, что похожее  пальто было  у Мелиса
тридцать лет назад, только там-то был  настоящий  мех,  а от этого за версту
шибало  химией. Он машинально поинтересовался  у одного счастливчика, тут же
напялившего  бесформенное оранжевое приобретение, о  цене  покупки.  Тот  на
радостях  великодушно оторвал и вручил ему ценник,  и вновь,  как и тридцать
лет назад,  всплыла  та же цифра -- 450. Только новыми. Вот тебе и  рупь  --
воз!
     Остались без габардина,  без шерсти, без бостона,  без хлопка  и  кожи,
загубили миллиарды,  загадили  химией природу... Да,  прав  оказался  старый
текстильщик из Фрунзе -- в овцу надо  было вкладывать деньги, в овцу, а не в
химию.
     Если бы сегодня  кто-нибудь взялся проанализировать все крупные проекты
страны за 70 лет  --  от коллективизации  до  продовольственной программы  и
компьютеризации школ, -- мы  бы ужаснулись своей бестолковости и дремучести,
и не исключено, что с высоты нынешнего опыта,  включая и  мировой, многие из
тех проектов показались бы настоящей диверсией.
     Среди  решений и  постановлений, которые  долго,  вплоть до  последнего
времени, принимались  населением всерьез, были  и временного характера,  они
так  всегда и начинались: "В связи с тем-то и тем-то временно повышается..."
-- и так далее. Но  ничто не  оказывается более вечным, чем временное.  Один
такой  правительственный  указ  Рушану  запомнился  надолго,   он  и  сейчас
вспоминает об этом случае со стыдом.
     В 1961 году, ранней  весной, он стоял на перроне станции Экибастуз, где
еще совсем недавно  находился  в  тюрьме  Александр  Исаевич  Солженицын,  а
директором  местной  ТЭЦ  был  сам Маленков,  которого  он  видел  потом, на
первомайские праздники, во главе колонны энергетиков.
     Рушан дожидался поезда  из  Павлодара,  и в  это время  по  вокзальному
репродуктору  передали   тот   самый  указ:  "В  связи  с   неблагоприятными
обстоятельствами с  первого  апреля временно повышается  цена  на  сливочное
масло, до трех рублей пятидесяти копеек за килограмм".
     Рядом  с ним стояла группа людей,  тоже, видимо, ожидавших опаздывающий
поезд. Как они  зло,  с неодобрением восприняли правительственное сообщение!
Особенно неистовствовала полная, в теплом пуховом платке, женщина, уверявшая
остальных, что "временно" означает "на всю жизнь".
     Рушан в пору  молодости принадлежал  к тому несметному большинству, кто
безоговорочно  верил в  официальную  пропаганду, в любое печатное  слово,  и
потому счел своим гражданским долгом подойти к  злобствующей, на его взгляд,
группе  обывателей  и высказать  свое мнение,  разъяснить,  как  комсомолец,
правительственное  решение.  Он  бесцеремонно подошел  к  людям и  жестко, с
сарказмом заявил:
     -- Вы, товарищи, наверное, прослушали  одно важное  слово.  "Временно"!
Понимаете --  вре-мен-но...  Кончатся  временные  трудности, и масло  станет
дешевле  прежнего.  Я  лично  в  этом  не  сомневаюсь,  --  и, гордый  своим
поступком, отошел от них подальше.
     Эту  сцену  ему никак  не  удается забыть -- в последние годы  замучили
постоянные перебои не только с  маслом, и он мысленно всегда просит прощения
у тех  людей,  которых  он  посчитал зажравшимися обывателями.  Как  молод и
наивен он был! И разве он один?
     Экибастуз,   Маленков,   Солженицын...   Опальный   вождь  и   опальный
писатель... Как все переплелось на нашей  грешной земле. Как ни крути -- все
они,  включая  и  Рушана,  уезжали с этого  крошечного  перрона,  из города,
известного в  ту пору  суровыми тюрьмами  и  первым  в  стране рудником, где
разработки велись открытым  способом. Сейчас, когда книги Солженицына широко
издаются на родине, Дасаев с особым волнением берет каждую из них в руки:  а
как же -- с одного перрона когда-то отъезжали...
     С  Солженицыным  Рушан ощущает близость  еще  и  потому,  что, говорят,
"Раковый корпус" тот написал в  ташкентской больнице, или в  Ташкенте пришел
ему замысел романа, когда поставили ему страшный диагноз...

     Судьба человека  складывается  из потерь  и обретений. Иногда того  или
иного бывает  чуть  больше или  чуть меньше, и  по этому  соотношению жизнь,
наверное,  принято  считать  счастливой   или   несчастливой,  удачной   или
неудачной. В любом случае она  -- бездонный  кладезь,  где  в итоге  хватает
всего,  если,  конечно, не  сойдешь с дистанции раньше времени и дотянешь до
финиша и появится желание на старости лет  окинуть взглядом прошлое спокойно
и  беспристрастно, потому что эта жизнь  как бы твоя  и уже не твоя, и лучше
тебя  это  никто  не  сделает,  даже  самый  талантливый писатель. Наверное,
поэтому Рушану хотелось бы оставить  записи и о  себе, ведь без них не будет
полной картины времени, как и без  каждого из нас, и, может  быть,  какие-то
вехи его  пути, симпатии и пристрастия помогут понять,  почему  он  так  или
иначе воспринимал  события, судьбы, потери, с которыми  довелось столкнуться
на огромном пространстве от  мыса Рока на высоком  берегу Атлантики до порта
Находка на Тихом океане.
     Да и  что такое потери? Чаще  всего под потерями мы подразумеваем нечто
физическое,  материальное,  а  ведь они бывают  разные,  самые  неожиданные,
невероятные, иных потерь мы даже не ощущаем до определенного времени.
     Одна  такая случилась с ним  довольно  рано, в  том возрасте,  когда  к
потерям человек  еще  не готов  и вряд ли обращает на это  внимание.  Теперь
Рушан часто возвращается к  тому времени, потому что тогда  не  придал этому
значения и только сейчас осознал глубину давней утраты. И то хорошо, ведь не
зря говорят: лучше поздно, чем никогда...
     Он  снова возвращается  в  Мартук, на несколько пятилеток назад.  Такая
форма  отсчета жизни  была принята  только у нас в стране,  она помогает ему
острее  почувствовать  ушедшее,  как в  песок,  время. Он  снова  вспоминает
девочку, написавшую в школьном сочинении на вольную тему "Кем хочешь быть?",
что мечтает стать балериной.
     Сегодня  никому эта мечта не показалась  бы странной,  тем  более, если
ныне в подобных  сочинениях  иные  дерзкие школьницы пишут,  что хотят стать
валютными  проститутками. Но тогда... О, тогда  мартукские обыватели  крепко
вцепились грязными руками в хрустальную мечту  простодушной девчонки и потом
долго  еще  насмехались  над  ее  надеждой,  улюлюкая  при  каждой  неудаче:
"балерина". Тем более, что наша  жизнь, куда ни кинь, редко состоит из одних
успехов.
     Может  быть, Валя и  сама  знала, что  у  нее нет никаких  шансов стать
балериной, ведь этому искусству учатся сызмальства,  в  специальных школах и
студиях. Конечно же, ничего подобного не было  в пыльном Мартуке, и, судя по
всему, вряд  ли появится в обозримом  будущем. Наверное,  это была  даже  не
надежда, а так, легкая и хрупкая  мечта, изящный минутный каприз  девочки, у
которой взрослые однажды решили выведать самое сокровенное.
     Выведали... и разнесли по поселку на всеобщее посмешище...
     Это у  нее однажды с  горечью  вырвалось:  "Боже,  нам  уже по двадцать
восемь  лет!" Неизвестно,  от  какого  критического  возраста  она  мысленно
отталкивалась, -- но эта цифра в ее устах прозвучала почти трагически. Рушан
тоже давно имел точку  отсчета возмужания, взросления -- правда, поменьше, в
двадцать пять, -- но оба они уже в полной мене ощущали свой возраст.
     Наверное, если бы одноклассников Рушана кто-нибудь стал расспрашивать о
нем  (хотя по какому поводу -- не кинозвезда, не генерал, а рядовой прораб),
они рядом с его именем  непременно упомянули бы и Валю Домарову, "балерину",
к которой он в свое время был неравнодушен.
     Но  если бы о первой  любви  спросили его самого,  он,  не задумываясь,
назвал бы другую -- девочку с нотной папкой в руках, что  жила на улице 1905
года.  Хотя,  конечно,  что-то,  не  поддающееся  однозначному  определению,
связывало его  и с  Валей  --  уж она-то  знала,  чувствовала,  что нравится
черноглазому мальчику с Татарки, даже  тогда, когда они  еще не заговаривали
между собой. А  он искал  ее глазами на воскресных дневных  сеансах в летнем
кинотеатре, и радовался, когда  удостаивался ее взгляда  или улыбки. А какое
он  ощущал  волнение, когда находился  возле  нее,  или  случайно касался ее
платья,  пальто,  руки! Теперь только с улыбкой, грустной и печальной, можно
вспомнить  все  их невинные отношения: как болтали обо  всем и ни о чем, как
смеялись вместе,  когда  им  было  весело,  как несколько  раз  катал ее  на
велосипеде...
     Казалось  бы,  что в этом особенного?  Да в том-то  и дело,  что  не со
всяким  катались  девчонки в  то время. Конечно,  нынешним подросткам  такие
отношения  кажутся пыльной архаикой, как и запись в девичьем альбоме: "Умри,
но не дай поцелуя без любви!" Впрочем, о поцелуях они в те годы и не думали.
Самым интересным, волнующим в ту отроческую пору было случайно встретиться в
библиотеке, в магазине или вынырнуть откуда-нибудь из-за угла на велосипеде,
помочь ей поднести ведро от колодца или попасться навстречу, опять же как бы
случайно, когда она шла в школу...
     Он познакомился  с  Валей  летом,  у  кинотеатра, после  возвращения из
пионерского  лагеря.  Показывали очередную  серию  "Тарзана"  c  легендарным
Джоном Вейсмюллером, и у билетных  касс творилось невообразимое, а он пришел
с компанией, и среди  них  был  чеченец, тот самый сорвиголова Султан. Рушан
сразу  приметил  недалеко  от  кассы  девочку с  туго  заплетенной  косой  и
кокетливым белым  бантом, то и дело  выскакивавшим при  движении у нее из-за
спины.  По глазам было видно,  что  она  отчаялась попасть на этот  сеанс. И
тогда Рушан, неожиданно для себя, подошел к  ней и, волнуясь, спросил: "Тебе
сколько билетов?"
     Она от радости вспыхнула и сказала: "Один, на  любой ряд", -- и разжала
ладошку,  где влажно поблескивала  серебряная  монетка. Такой  она  у него и
осталась в  памяти  -- радостная, протягивающая  к  нему  ладошку, где лежал
двугривенник.
     Возможно, у  него что-нибудь и  сложилось бы с  Валей, не встреть он  в
первую же свою техникумовскую осень девочку в голубых бантах. Если и вправду
существует тот всесильный Амур со стрелами, то он сразу попал ему в сердце.
     Поскольку  они  с Валей  росли  друг  у  друга  на  глазах, то  детская
симпатия,  зародившаяся  у летнего кинотеатра,  все-таки существовала  между
ними.  Хотя Валя,  девочка  красивая,  своенравная, верившая в  свою  особую
звезду, вряд ли кого из местных ребят считала достойной  себя,  --  она была
уверена, что за пределами Мартука ее непременно ждет прекрасный принц.
     Впрочем, вспоминая и других поселковых красавиц, спешивших вырваться из
отчего гнезда, он убеждался, что и  они  думали о том же. Много  позже,  при
встрече, Валя  сама признается ему  в этом. К той поре она успела  закончить
институт в Куйбышеве, побывать  замужем, кажется,  дважды, и вновь вернуться
под родительское крыло, чтобы перевести дух.
     Рушан к  тому времени тоже закончил  институт,  и даже однажды чуть  не
женился,  но свадьба  расстроилась не  по  его вине.  Над ним  словно  витал
какой-то рок --  все  девушки, в  которых он  влюблялся, непременно  жаждали
бурной  страсти,  высокой неземной любви  и пребывали в  ожидании не  только
необыкновенного  принца и такой любви, но  и особой  жизни:  романтической и
возвышенной,   героической  и  беззаботной  одновременно.  Понятно,  что  на
сказочного принца он не тянул,  и такую жизнь -- "беззаботную и героическую"
одновременно --  не только не  мог им дать, но даже и представления о ней не
имел. Однако странно,  что,  обжигаясь, он  каждый следующий раз влюблялся в
точно такую же, да и они, его  любимые, видно, что-то находили в  нем, если,
не спеша связывать с ним узы навсегда, все же не желали и отпускать его.
     Сегодня, на  склоне лет, оставшись один, он,  на чей-то  взгляд, скорее
всего казался  неудачником,  но вряд ли  сам Рушан  считал  себя  таковым  и
никогда бы не променял того, что выпало ему, на спокойную, размеренную жизнь
с хорошей хозяйкой под боком.
     Он заехал тогда в Мартук по пути, всего на несколько дней,  возвращаясь
из  командировки  по  своим  строительным делам. Дома он  принялся  обрезать
засохшие ветки на могучих карагачах и тополях, некогда посаженных им самим в
пору  великого  сталинского  плана  озеленения, когда к  нему  на велосипеде
подъехала  бойкая девочка, из  тех, кого зовут  ныне тинэйджерами,  а  иные,
начитавшись  Набокова,  --  нимфетками,  и,   поздоровавшись,  передала  ему
записку.
     Рушан  недоуменно взял листок  в клетку из школьной тетрадки,  и, сразу
узнав почерк, прочитал:
     "Рушан,  милый! Вчера  была  обрадована известием,  что ты объявился  в
наших краях. Хорошо бы нам встретиться, поговорить, вспомнить общих  друзей,
а  кое-кого даже помянуть, как, например, Володю Колосова и Толика Чипигина.
Вспомнить, как молоды, наивны и счастливы  мы были  в  нашем отрочестве и не
понимали этого, как  прекрасно было прийти в школу  на  вечер или на танцы в
парк, куда все мы тайком рано начали бегать, повернуть голову и  обязательно
встретить твой ласковый влюбленный взгляд.
     "Мой  верный Рушан", -- как часто всуе я повторяла твое имя, и  как мне
завидовали подружки. Странно, нас ничто  не связывает, ни один поцелуй, но я
почему-то всегда  считала  тебя  своим,  думала, что  имею  на тебя какие-то
права, была уверена, что ты пойдешь за мной в огонь и  в воду. Ошиблась. Как
вообще много ошибалась и обжигалась в жизни.
     Но тем не менее тебя из судьбы не выкинешь...  Приходи сегодня попозже,
к одиннадцати, когда на тебя вволю наглядится твоя обширная татарская родня.
Валя".
     Девочка не отъезжала, пока он не дочитал записку -- наверняка она в нее
сунула  свой  любопытный  нос,  и сейчас, не  скрывая  интереса,  пристально
разглядывала того, кто некогда, оказывается, нравился тете Вале.
     Видя, что Рушан задумался и забыл о ней, она настойчиво спросила:
     -- Придете?
     Рушан, очнувшись от нахлынувших давних видений, рассеянно ответил:
     -- Приду...
     Удивительные  вечера  у  них  в  Мартуке: летними  днями  жара за сорок
градусов, временами откуда-то налетают знойные ветры, а вот с заходом солнца
происходит волшебство --  наступает неожиданная прохлада,  свежеет воздух, а
чуть позже на высоком иссиня-черном ночном  небе вспыхивают мириады ярчайших
звезд.   Такую   резкую  перемену  погоды   замечают  даже  самые  черствые,
равнодушные ко всему люди, у кого-то, бывает, вырвется порой:  ну и вечера у
нас, загляденье!
     Весь день тогда  дул из степи несносный суховей, нещадно палило солнце,
казалось,   выжигавшее  из  людей  все   желания,  а  с   заходом  огромного
огненно-красного  светила за бахчи все  изменилось, как  по  мановению  руки
кудесника, даже побрызгал с полчаса теплый дождик,  избавив хозяев  огородов
от вечернего полива.
     Валю Рушан в последний раз видел давно, лет семь или восемь назад,  еще
студенткой, когда она приезжала домой на каникулы, а  он уже в свой трудовой
отпуск. Встретил, конечно, на танцах, но толком  поговорить не удалось -- ее
приглашали  наперебой.  Город  уже успел  наложить  на  нее свой  отпечаток:
подстрижена  и  одета она  была  по  последней  моде,  выделялась и  броским
макияжем,  и  что-то  новое, явно вызывающее,  появилось и в поведении,  и в
манерах.  Та  раскованность,  с  которой она  держалась с  молодыми  людьми,
свободно, не таясь, курила вместе с ними между танцами, несколько шокировала
Рушана,  хотя многим  как  раз  это  и  нравилось,  --  он за спиной  слышал
одобрительное:  "Во  дает!"  Временами  казалось, что она  слишком  много  и
слишком громко смеется,  привлекая и без того достаточное внимание. Но вслух
Рушан не посмел сказать, что она ведет себя вульгарно, вызывающе-пошло, хотя
эти  слова весь вечер так  и вертелись на языке. Боялся, что  друзья  его не
поймут,  подумают: это он с досады, что упустил  свою  Балерину. Он понимал,
что  между  раскованной  манерой  поведения  и  вульгарностью,  граничащей с
пошлостью, есть тонкая грань, которую, кажется, не замечала сама  Валентина,
не говоря уже  о сельских ухажерах и  подружках, видевших в ней некий эталон
современного поведения. Но это было тогда, с тех пор прошли годы...
     "Какая она теперь,  чему научила ее жизнь?" -- размышлял  он весь день,
но девочка с туго заплетенной  косой, с пышным капроновым  бантом, в смуглой
руке которой влажно поблескивала орлом серебряная  монетка, заслонялась той,
запомнившейся  в  последний раз  крашеной блондинкой  в невероятно  короткой
мини-юбке, с сигаретой в небрежно отставленной руке.
     Честно   говоря,   возвращаясь  домой   на  несколько   оставшихся   от
командировки дней, он ни разу не вспомнил  о Валентине, да и сейчас, получив
записку, не  строил никаких планов. По существу, он решил пойти на  встречу,
чтобы выяснить, что  он значил для нее в пору юности, почему у них ничего не
сложилось, хотя там, в прошлом, судя по ее записке, они остались вместе, как
сиамские близнецы.
     Конечно, и в нем к тому времени произошли перемены, горожанином он стал
рано, когда так жадно  впитывают все новое. Осознавая свою провинциальность,
он  научился видеть себя со стороны, это помогло избавиться от многих дурных
привычек. Но  всем  лучшим в себе он обязан  тем  девушкам,  в  которых  был
влюблен, -- от  них всегда исходил ясный и чистый свет. И хотя они пребывали
в каком-то ирреальном, возвышенном мире, до конца непонятном ему, он никогда
ни одну из них не мог представить ни  с сигаретой в небрежно откинутой руке,
ни громко смеющейся в компании, ни  с вызывающе ярким макияжем и в мини-юбке
до последнего предела...
     Теперь  же, когда прошлое так естественно наслаивается  на сегодняшнее,
особенно в его  воспоминаниях, когда для него уже нет тайн в  былом и жизнь,
считай, прожита,  он знает, что  не ошибся в своих возлюбленных --  все  они
прожили достойную жизнь.
     В  тот вечер  на  тихой улочке у элеватора, в  доме, некогда обсаженном
тоненькими серебристыми тополями, а ныне затерявшемся в частоколе неохватных
стволов,  встретились  два  человека, по  существу, мало  что знающие друг о
друге, хотя им казалось, конечно, иначе...
     ХIV
     На  Советскую  он пришел чуть раньше назначенного времени: ему хотелось
пройтись по  ней  до  конца,  до самого  кирпичного  завода,  где  жила Эмма
Бобликова и  где однажды  отмечали 7 ноября, куда Рушана с близкими друзьями
не пригласили, и они в тот  вечер  долго  крутились возле  этого дома, желая
чем-нибудь досадить счастливчикам за глухим  забором. Благо, что-то удержало
их  от  этой  позорной затеи.  Дальше  ему хотелось дойти до  усадьбы  Генки
Лымаря,  где они,  спустя два месяца, отмечали Новый  год,  и все девушки до
одной, кроме Эммы, которую они посчитали предательницей,  вернулись к  ним в
компанию...

     О, то был особый  Новый год!  Валентина  в  тот год заканчивала десятый
класс, а  Рушан  приехал в Мартук со своими друзьями Робертом  и Рафаилом из
города,  и  они прямо  с поезда направились в  школу на новогодний бал, а уж
оттуда шумной оравой пришли сюда, на окраину Мартука.
     Присутствие  двух  городских  парней  в компании  придало вечеру особую
остроту,  и  как хороши,  как неузнаваемы были девушки,  заранее  знавшие  о
гостях. Возможно, поэтому Сане Вуккерту, "распорядителю бала", тогда удалось
усадить за один  стол  многих соперничающих между собой девчонок. А под утро
Роберт пошел  провожать  домой зеленоглазую  Томочку Солохо,  и  его обратно
доставил...  милиционер. Оказалось, парень заблудился и  зашел в райотдел --
уверенно и привычно, его отец в ту пору был областным прокурором.
     Тогда в первый и последний  раз в жизни Рушан  пил красное "Цимлянское"
шампанское. О, как оно  дивно смотрелось на свету  в  высоком бокале! Только
из-за этого красного шампанского стоило вспомнить тот далекий Новый год,  но
еще  одна  деталь  навсегда  ушедшего  времени,  как  и   редкое  по   цвету
"Цимлянское", врезалась в память: было там и обыкновенное шампанское,  но...
в бутылках пол-литрового разлива. "Шампанское на двоих" -- так  окрестил его
сразу острый на язык Вуккерт, потому что  кое-кто, прихватив бутылку, спешил
уединиться в соседней комнате...
     Выйдя на  слабо освещенную  Советскую, Рушан немного растерялся.  Густо
заросшие сиренью палисадники скрывали строения, уже потонувшие в  темноте, и
он не совсем был уверен, в каком из трех домов напротив живет  Валентина, --
прежнего ориентира, колодца напротив  калитки Домаровых, не  было давно.  Он
решил следовать  по задуманному маршруту, а ближе  к  одиннадцати, наверное,
разберется,  в  какие ворота постучать. Но вдруг  в  одном  из  палисадников
раздался внятный перебор гитары, а  затем какой-то тихий, радостный возглас,
шорох  среди  давно  нестриженных  кустов сирени,  -- и  у калитки появилась
стройная, в белом платье, девушка и издалека театральным шепотом спросила:
     -- Рушан, ты забыл, где я живу?
     Он быстро пересек дорогу, перепрыгнул разлившуюся  после дождя  лужицу,
и, очутившись рядом, пожал протянутую руку, удивительно прохладную и нежную.
     -- Здравствуй, Валя. Ничего я  не забыл, --  слукавил он, волнуясь,  --
пришел  чуть раньше и  хотел  пройтись до  усадьбы  Эммы  Бобликовой, где вы
однажды встречали октябрьские праздники без нас, ребят с Татарки.
     -- А  ты, оказывается,  злопамятный, -- усмехнулась Валя.  -- Лучше  бы
вспомнил Новый год, что мы отмечали вместе, когда  твоего приятеля, Роберта,
кажется, под утро доставил милиционер... А  какое  мы тогда пили шампанское!
Красное "Цимлянское"! Помнишь? Знаешь, мне никто не верит, что было такое...
-- она вдруг погрустнела.
     Вот так, прямо у калитки, начался вечер воспоминаний, игра в вопросы "А
помнишь?.."
     --  Что  за  гитарист  прячется у  тебя в палисаднике? --  спросил  он,
вспомнив про музыкальный аккорд.
     -- Я давно играю на гитаре, со студенческих лет, -- ответила она. -- И,
говорят, неплохо. --  И вдруг,  после паузы,  добавила: --  Ты ведь обо  мне
ничего не знаешь, мы же не виделись с тобой  целую вечность. Дай я хоть тебя
разгляжу,  --  и шаловливо  потащила его к  соседнему  дому,  где с высокого
фонаря струился скудный свет.
     Пока она крутила  его так и этак у покосившегося  забора соседей, Рушан
сам не упускал возможности  рассмотреть повзрослевшую Валю. Хвала Аллаху, от
той,  запавшей  в  память,  крашеной блондинки на танцплощадке не осталось и
следа.  Теперь  она выглядела  натурально: волосы  без всякой  завивки  были
гладко стянуты на затылке, отчего открывался  высокий, чистый лоб,  а умело,
неброско подведенные глаза казались от этого выразительнее, загадочнее. Этот
эффект создавался еще одним  старым  приемом,  наверняка почерпнутым из  тех
голливудских  фильмов  с Гретой Гарбо, Мэрилин Монро, Элизабет  Тейлор,  что
видели они в детстве: Валентина вдруг, в самый неожиданный момент,  опускала
ресницы или отводила взгляд и  потом как-то ловко поворачивала  свою изящную
головку, и глаза распахивались внезапно, как мерцающие звезды.
     Этим  эпитетом -- "мерцающие звезды"  --  одарил ее на  танцах какой-то
практикант,  которых каждый  год в Мартуке хватало  по  любой части, хоть по
инженерной, хоть по лечебной, хоть по сельскохозяйственной, а она тут же, не
выдержав,  похвалилась тогда  Рушану: "Правда,  у меня глаза, как  мерцающие
звезды?"
     Теперь  этот  прием  очарования, видимо,  вошел  у нее  в  привычку, он
исполнялся мгновенно, профессионально, когда появлялся объект, заслуживающий
внимания, -- это как дриблинг классного форварда с  мячом  перед защитником.
Вот и сейчас она несколько раз одарила его мерцающими лучами своих глаз.
     Волосы, стянутые на затылке, прикрывал темный муаровый бант в блестках,
очень  похожий на крупную яркую тропическую бабочку. Вот он-то и придавал ей
особое изящество и скрадывал  возраст  -- вряд  ли кто  мог сказать, что эта
ладная, по-спортивному стройная девушка, была замужем, и, кажется, дважды.
     --  Жаль, что  я  недооценила  тебя  в  юности, --  вздохнула  Валя. --
Выглядишь ты прекрасно: мужчина в цвете  лет, поправился, окреп.  А  мне  ты
чаще  всего  вспоминаешься  заморышем  на  стареньком велосипеде.  Ты всегда
появлялся так неожиданно и часто... А потом пропал на  всю жизнь... -- такие
резкие переходы всегда были  в  ее характере, взрывчатом, импульсивном. -- И
прикинут ты прилично, по-столичному...
     Рушану  резануло  слух это блатное "прикинут"  -- девушка  с улицы 1905
года никогда бы так не выразилась.
     -- Мало кому из поселковых удается стать горожанином по духу,  по сути,
-- продолжала она, бесцеремонно рассматривая его, словно пытаясь заглянуть в
душу. -- Тебе,  кажется, удалось.  Ты помнишь  Славку Афанасьева? Ну,  того,
которого  вы  пригласили  на  Новый   год,   чтобы  он  менял  пластинки  на
проигрывателе во время танцев, а он, оказывается, обожал "Караван", и раз за
разом ставил только Эллингтона...
     -- Да,  помню, --  улыбнулся  Рушан, действительно припомнив  и о таком
курьезе на вечере.
     -- Так вот,  Славик, например, не стал горожанином и вряд ли  когда  им
станет,  хотя  и живет, как  и ты,  в  столице,  в  Алма-Ате. Видела я его в
прошлом месяце, приезжал к родителям, -- пузо уже  отрастил, плохо выбрит и,
кажется,  крепко  пьет.  Костюм  на нем  какой-то  мосшвейпромовский,  висит
мешком...  А   ты  по   фирме  одет,  французской  парфюмерией  благоухаешь,
джентльмен, одним словом...
     Закончив  осмотр, она взяла его  под руку и вдруг, опять же неожиданно,
выпалила: -- Так и быть, свожу тебя  к бобличихинскому  дому, может, и  сама
хозяйка  случайно  попадется  на  улице,  --  они  рано  не  ложатся.  Пусть
позавидуют, увидев меня с тобой.
     -- Чему же завидовать? -- спросил недоуменно Рушан.
     -- А  тому, что мы  с тобой такие  молодые и элегантные, а Эммочка, мой
дорогой, уже перебралась в 58-й  размер, и даже белье  шьет себе  на заказ в
ателье. Разумеется, не в Париже... -- и они оба от души расхохотались.
     Да, огня его школьная подруга еще не утратила...
     Они  добрались до самого  кирпичного завода,  прошли мимо дома Эммы: во
дворе  у нее стояла кромешная тьма, только на веревках слабый ветер шелестел
пересохшим  бельем. И  в это  время от  проходящего  невдалеке  состава чуть
задрожали  стекла в близлежащих  домах -- накатывается порой  такая звуковая
волна со станции, -- и Валя не преминула съехидничать еще раз в адрес  своей
бывшей одноклассницы:
     -- Это наша дорогая Эммочка вздохнула во сне и перевернулась на бок...
     Дошли  и до дома Лымарей, где  теперь уже  жили другие люди,  а Гена со
своими родителями переехал в Актюбинск, работал в  каком-то автохозяйстве. И
вновь  вспоминали тот  Новый  год  со свечами,  с Дюком Эллингтоном, Элвисом
Пресли и ныне совсем забытым Джонни Холлидеем, с гаданием в полночь,  в чем,
надо  сказать,  зеленоглазая  Солохо была мастерица и  нагадала всем дальние
дороги, напрасные хлопоты и раннюю печаль...
     Они шли пустынной улицей сонного поселка, высокое звездное небо струило
свой призрачный свет на угомонившийся к ночи  Мартук, не брехали даже собаки
-- ни безнадзорные, ни те, что бегали на цепи за каждой высокой  оградой, --
хозяйкой всему  вокруг была тишина. И, может, от этой  магии  ночной  немоты
природы и всего  живого вокруг Валя вдруг сказала,  почему-то  шепотом, но с
привычным озорством в голосе:
     -- Я думаю, пришло время отметить нашу встречу... - и, взяв  его крепче
под руку, заставила прибавить шагу.
     По лужам в  районе Советской, Рушан понял, что дождь прошел полосой, и,
видимо, лил  тут чуть  дольше и мощнее, чем  на Татарке,  оттого у некоторых
палисадников, мимо  которых  они проходили,  вдруг по-весеннему  остро пахло
отцветшей сиренью. Случается и такое в природе, когда иной куст вдруг только
к  лету  запоздало  вспыхнет гроздьями  и заставляет проходящих  мимо  людей
мучиться сомнениями: то  ли это явь, то  ли причудился запах сирени в  конце
июня.
     Подойдя к  калитке и несколько  театрально  распахнув ее, Валя  сначала
нырнула в палисадник и вернулась  оттуда с гитарой, где  красовался на  деке
кокетливый красный бант.
     На улице Советской, так сложилось, жили  крепкие хозяева, тут строились
на  "немецкий  манер"  -- с претензией на архитектурные  излишества.  А отец
Вали,  шофер,  двужильный  мужик,  работал  в  местном  дорожно-строительном
управлении, имел  доступ к кирпичу и  к цементу,  оттого  на его подворье  и
чувствовался  размах.  Кроме  основного  дома с  железной  крышей и  высоким
крыльцом,  в  просторном  дворе имелась  и летняя кухня  --  под  черепичной
крышей,  окрашенной  в  ярко-зеленый  цвет,  с  открытой  ветрам  просторной
верандой.
     В   этот  летний   домик  Валя  и  привела  Рушана.  Открытая  веранда,
выдержанная в голубых  тонах, была обращена к огороду,  что  имелся в каждом
дворе.  Но  огороды на Советской  отличались  тем, что вплотную подступали к
глубокому оврагу, давно превратившемуся в одичалый сад,  и некоторые хозяева
засадили склоны оврага деревьями. Имели там свой сад и Домаровы...
     На веранде у  стены стоял  низкий журнальный столик  с двумя  глубокими
креслами,  видимо,   специально  вынесенными  из   дома.  Столик,  на  манер
обеденного,  покрывала  кипенно-белая  крахмальная  скатерть,  отчего  ветки
мелкой чайной  розы из домашнего сада в хрустальной  вазе  казались особенно
яркими.  Стол был со вкусом  сервирован, кроме минеральной воды стояла еще и
бутылка хорошего коньяка.
     Усадив гостя, Валя отставила гитару  в сторону и, сказав, что у нее все
готово, принесла  тарелки с зеленью, закусками,  фруктами. Управлялась она с
какой-то легкостью, изяществом, и Рушан подумал, что она, наверное, неплохая
хозяйка,  а это  в наше  время большая редкость. Заставив стол,  она еще раз
внимательно его  оглядела, словно  генерал  предстоящее поле  сражения, и...
выключила  свет. Потом в конце веранды, у холодильника, вспыхнула  спичка, и
она вернулась к столу с низким трехрожковым шандалом  со свечами.  Подойдя к
Рушану, спросила тем же громким театральным шепотом:
     --  Испугался?  --  и,  склонившись,  поцеловала  его,  обдав   запахом
незнакомых духов.
     И потек по накатанному руслу вечер воспоминаний... Спасительное в такие
минуты "а  помнишь?"  -- летало,  словно  пинг-понговый шарик, от  кресла  к
креслу.
     В иные моменты Рашид узнавал прежнюю Валю -- восторженную, легковерную,
ту, за  которой закрепилось прозвище Балерина.  Но чаще  в  тени  коптящих и
жарко оплывающих свечей ему  виделась  незнакомая властная женщина,  искусно
пытавшаяся выведать  о Рушане побольше: и о прожитых годах, и о  его планах.
Но  он  тоже,  не  менее  искусно,  уходил  от  прямых  вопросов, а  отвечал
по-восточному витиевато,  длинно, и получалось вроде о нем и  не о нем. А ей
хотелось знать именно о нем...
     В конце  концов,  она,  видимо, не привыкшая  к словесным марафонам, не
выдержала,  сама разлила коньяк и сказала как бы в шутку, в которой, однако,
сквозил и плохо скрываемый упрек:
     -- Я тут исповедуюсь, как на духу, обнажаюсь почище, чем в стриптизе, а
он отделывается общими фразами!  Это Восток вытравил в тебе всю искренность?
А я ведь знаю кое-что о тебе...  Представь, я даже была в доме  той девушки,
которую ты  боготворил. И мне хотелось бы по-женски понять, почему у тебя не
сложились  отношения с Томочкой Давыдычевой, ведь ты ее  очень любил. Ну, со
мной все  ясно: я  сама не знала, чего хочу, кого хочу,  а если честно, вас,
мартукских, я и в грош не ставила, ведь за мной тут бегал не  ты один. Какая
я была самоуверенная, глупая, из вас-то вышел толк,  кого ни возьми -- почти
все состоялись, я имею в виду ребят, конечно. Да и девчонки...
     --  Откуда ты знаешь  Тамару?  И как ты могла  попасть к ним в дом?  --
глухо выдавил из себя Рушан, не скрывая волнения.
     --  Наконец-то  ожил, заинтересовался! - насмешливо воскликнула  Валя и
подвинула ему рюмку.
     Рушан машинально поднял бокал, все еще не веря ее словам. Когда выпили,
она спросила:
     -- Скажи честно,  ты подумал, что я блефую? Зря, ведь  имя твоей пассии
ни  для  кого не было тайной. Одновременно с тобой в  городе училось  немало
мартукских  девчат   --  и  в  кооперативном,  и  в  культпросветучилище,  в
медучилище  и мединституте, и  -- запоздало  сделаю  тебе комплимент --  они
гордились тобой,  говорили, что  ты в своем  роде  знаменитость, чемпион  по
боксу, знаешься с самыми видными ребятами в городе.
     Однажды Валя Белозерова и Тома Ярошенко даже изображали в парке, как ты
появлялся  по  вечерам  на Бродвее, когда  учился  на  четвертом курсе. Весь
наутюженный,  надраенный,  с  набриолиненной  прической,  с  четким  высоким
пробором...  Начиная от сорок  пятой  школы,  где  часто бывал,  и до самого
парка,  где  гремел  джаз, не уставал раскланиваться направо и налево -- был
своим  человеком на  Бродвее.  "А мы, --  рассказывала Белозериха,  --  стоя
где-нибудь в укромном уголке на улице Карла Либкнехта,  с гордостью говорили
своим подружкам: "Этот парень -- наш земляк, из  Мартука."  Но  нам мало кто
верил..."
     -- Да, мне показалось, что ты решила сблефовать,  это  так  типично для
женщин. Красота соседствует с  коварством, как говорят  у нас на Востоке, --
ответил Рушан  шутя, вовсе  не желая ее обидеть: знал, как она порою  бывает
неуравновешенна, а вечер портить ему не хотелось.
     --  Вот тут  твоя мужская проницательность тебя подвела.  Так  и  быть,
расскажу, как  я попала  в дом твоей  Томочки, иначе ты будешь мучиться этой
тайной всю жизнь, по глазам вижу...
     -- Пожалуйста, если тебе не трудно...
     Валя вдруг встала, достала из-за вазы для цветов пачку сигарет и, молча
разведя руками, мол, не обессудь, закурила.
     -- Помнишь, первые  два  курса  ты почти каждую субботу приезжал домой,
приходил в школу на вечера или на  танцы в  клуб, и мы постоянно  виделись с
тобой.  Я  думаю,  что  тогда  еще  нравилась  тебе, и  стоило мне  ответить
взаимностью, наверное,  ты забыл бы про девочку из железнодорожного поселка.
Но  я кокетничала со всеми подряд напропалую и сама не знала, чего я хочу. А
точнее,  я ждала. Самого-самого, прекрасного  принца,  от которого все будут
без ума, а он -- только от меня.
     На  третьем  курсе тебя  уже мало  соблазнял  даже бесплатный  билет на
поезд, и ты все реже и реже бывал  дома. Друзья твои говорили, что у тебя то
соревнования,  то  сборы, то  какие-то проекты с  массой  чертежей,  но я-то
чувствовала: что-то иное держит тебя в городе. И  вскоре совершенно случайно
-- чего только в жизни не бывает! -- узнала, почему ты перестал приезжать.
     У нас,  как у многих мартучан,  в Актюбинске есть родня, правда,  очень
дальняя.  Так  вот, на  день  рождения отца,  а также  по  случаю  окончания
строительства  нового  дома  на месте  старого,  который ты  хорошо помнишь,
созвали  гостей.  И, представь  себе, из  города приезжает  с родителями моя
троюродная   сестра   Светка  Костылева.   Ну,   конечно,   мы,   ровесницы,
разговорились о том о сем, и о мальчиках тоже. Вот она и говорит: "Знаешь, к
нам в школу на вечера  приходит один парень -- он уже студент,  говорят,  из
вашего  Мартука.  Такой  симпатичный, черноглазый,  Рушаном  зовут.  Он  уже
знаменитость -- чемпион по боксу, ездил на соревнования даже в  Москву... Ты
не знаешь его?"
     У меня сердце замерло,  но  я  схитрила,  недоуменно  пожала плечами  и
сказала, что в  Мартуке татарчат полпоселка, и все  как  один  задиристые --
готовые кандидаты в чемпионы... А если уж очень надо, могу, мол, узнать... А
она рассказывает дальше,  что этот  Рушан по уши влюбился в ее одноклассницу
Томку Давыдычеву, и из-за нее не пропускает ни одного вечера у них школе. Да
и  так, мол, он ее видит каждый  день, потому что школа  и техникум -- через
забор, и  на  физкультуру они  ходят к  ним в  спортивный  зал.  Вот тогда я
поняла, какие у тебя соревнования, какие проекты...
     Но эта любовь, может  быть,  тогда спасла тебя от одной крупной беды, о
которой ты, вероятно, и  не подозревал. Весной, когда я  заканчивала девятый
класс, приехал  в Мартук на побывку офицер, моряк, и заявился  на  танцы под
градусом, со своей многочисленной родней. Так случилось, что они не поладили
с  кем-то из  ребят  с  Татарки, кажется,  с Шуриком Сайфуллиным. Кстати, он
после тюрьмы умер в армии при загадочных обстоятельствах.
     -- Шурик Сайфуллин умер? -- вырвалось у Рушана. Он об этом не знал.
     -- Да, его больше  нет, я сама была у него на  поминках. Отчаянный  был
парень...  Так вот,  драка вышла  с  поножовщиной, офицер пустил  в ход свой
щегольской  кортик,  за  что  и поплатился. Случай  получил  огласку, и твои
друзья заработали по  первому  сроку.  Дали им, правда, немного  - кому год,
кому два. Но уже через полгода все вернулись домой по какой-то амнистии -- и
Толик  Чипигин,  и Юра  Курдулян...  Если бы ты  в тот вечер  был  дома,  то
наверняка загремел бы со своими друзьями. Я отвлеклась, но тебе не мешает об
этом знать...
     Рушан  машинально крутил в руках пустую рюмку, и от нее узкими лучиками
отражалось пламя свечи.
     -- Через месяц после  того дня рождения отец собрался на машине в город
за  мебелью,  ну,  я,  конечно,  напросилась с  ним. Мне  уже давно хотелось
увидеть эту незнакомую девчонку,  в которую ты был влюблен. Весь месяц после
встречи со Светкой Костылевой я не  находила себе места, однажды  от  злости
даже  расплакалась:  как  она  посмела  завладеть  твоим  сердцем?  Я  тогда
самонадеянно считала, что ты принадлежишь только мне и я могу делать с тобой
что хочу, была уверена, что ты готов пойти за мной в огонь и  в воду, только
помани   я  пальчиком...   Не   удивляйся,  это   самая   типичная  и  самая
распространенная ошибка в жизни  каждой  женщины, так было не со мной одной.
Наверное, и с твоей Тамарой тоже...
     Неожиданно  зачадила средняя свеча в  медном подсвечнике,  и  Валентина
вынуждена была ее загасить. Теперь он не видел ее лица, разгоряченного вином
и воспоминаниями.
     -- ...Ну, я пустила в  ход всю свою изобретательность и вынудила Светку
сходить вместе  со  мной к этой девочке  --  одноклассницы все  же. Но сама,
конечно, не призналась, что проявляю  интерес к тебе, хотя пришлось сказать,
что знаю тебя, иначе бы она не поверила.
     Помню, мы  пошли на "Москву" через старинный  вокзал,  одолели  шаткий,
гремящий  под ногами,  висячий  мост  над  путями,  а  внизу как  раз  стоял
алма-атинский скорый,  и  так  дивно пахло  яблоками,  апортом. В  городе  я
оказалась впервые  и очень удивилась, что он в ту пору мало чем отличался от
Мартука,  и даже ее дом  чем-то  походил  на наш:  с палисадником,  сиренью,
огородом,  с  высоким,  в четыре  ступеньки, скрипучим крыльцом,  стеклянной
верандой...  Тома оказалась дома, но встретила нас без особого восторга, тем
более когда узнала, что  я из Мартука, но ничего не сказала по этому поводу,
не вспомнила тебя, хотя, я думаю, чисто интуитивно, по-женски, почувствовала
во мне соперницу.
     Она мне понравилась сразу: большие карие глаза, длинные ресницы, она их
так медленно опускала и поднимала - наверное, уже  чувствовала властную силу
своего взгляда  на  мужской  пол. Я поняла и  другое  -- что она  нравится и
парням  гораздо  старше  тебя.  В  ней  не  было  подростковой  угловатости,
прыщавости  и   связанной  с  этим  неуверенности,  через  которые  проходит
большинство девочек. Наоборот, гладкое нежное лицо, красивый разлет  бровей,
небольшая  родинка  чуть  выше  верхней  губы...  Это  придавало  ей  особую
прелесть, и я тут же со злостью пожелала этой  родинке вырасти в  бородавку.
Красивые, четко  очерченные губы и зубы  ровненькие,  как у Мэрилин Монро...
Правда, на переднем зубе я заметила щербинку, потому что старательно  искала
в ней изъяны, но, увы, их, даже на мой придирчивый взгляд, оказалось мало, и
я поняла, что ты,  видно, влюбился  в  нее не на шутку, по-татарски горячо и
страстно, и наверняка с первого взгляда пошел за ней следом...
     Она  была  словно  из  другого  мира и  уже  чувствовала свою  красоту,
обаяние, у  нее  и голос  был волнующим. В ней,  школьнице,  уже в  ту  пору
проглядывала женщина  со своими взглядами на жизнь. Она,  наша  со Светланой
ровесница,   была  намного   старше  нас,  опережала,  кажется,   не  только
одноклассников, но и время...
     Перекинувшись  с нами несколькими фразами, она села за пианино  и через
минуту, совершенно забыв про нас, играла только для себя.
     Увидев ее порхающие над клавишами руки, я бы расстроилась окончательно,
если бы неожиданная мысль не принесла мне утешения: я поняла вдруг, что тебе
никогда не  покорить сердце  этой надменной девчонки по той простой причине,
что она по крови, по природе своей одной  со мной породы и тоже ждет принца,
от которого все будут без ума, а он -- только от нее.
     Мы  расстались  почти подружками...  Мир тесен, иногда, возвращаясь  из
Куйбышева,  я встречала ее  в поезде  --  она  училась в Оренбурге, -- и  мы
подолгу болтали, как старые знакомые.
     --  И что  странно, ни она, ни я  ни разу  не упоминали о  тебе,  хотя,
думаю, она догадывалась, что нас троих что-то связывает. Раза два, на первых
курсах, ее сопровождал  удивительно  красивый  парень  -- высокий,  стройный
блондин с  волосами  редкого  соломенно-золотистого отлива,  голубоглазый, с
длинными  густыми ресницами,  --  даже  в тесных  проходах вагонов  на  него
невольно оглядывались девушки. Наверное,  о таком принце мечтают многие... Я
поняла,  что у  них роман, но опять  же  интуитивно почувствовала, что  даже
такому  красавцу,  безоглядно в  нее влюбленному,  не  удалось  покорить  ее
сердце. Потом я потеряла ее года на два и однажды  опять встретила в поезде.
На  вопрос,   где  тот  красавчик-блондин   с  печальными   глазами,  обычно
сопровождавший ее,  она  небрежно  ответила,  что  его забрали  в армию и он
служит  под  Черновцами.  По  тому,  как  это  было  сказано,  --  вскользь,
мимоходом, без сожаления --  я поняла,  что она  сломала  жизнь  еще  одному
молодому человеку...
     --  Его звали  Ленечка,  он  был мой приятель.  Действительно  красивый
парень... Ты права, она испортила ему жизнь, -- глухо произнес Рушан и вдруг
предложил: -- Давай выпьем за всех неудачников в любви.
     Валя согласно кивнула и добавила:
     -- Значит, и за нас с тобой, -- и они молча, не чокаясь, выпили.
     Вечер  становился похожим  на панихиду, потому что они следом  помянули
уже умерших и погибших друзей -- Шурика Сайфуллина, Володю Колосова,  Толика
Чипигина,  Юру  Урясова, Рашата  Гайфулина. Видимо, Валентина  почувствовала
это. Взяв в руки гитару, она сказала:
     -- А теперь я спою и сыграю для тебя. Наверное, Тамара иногда  баловала
тебя этюдами на пианино...
     С места в карьер, словно включила фонограмму,  она запела что-то лихое,
кабацкое. Бант на деке, словно пламя в ветреной ночи, мотался вверх-вниз. То
ли настроение у Рушана  было такое, то ли Валентина играла и пела хорошо, но
ему нравилось ее исполнение, и она, словно почувствовав это, расходилась все
больше и больше.
     Неожиданно  она  перешла  на  романсы,  предваряя  их  большим гитарным
вступлением. Чувствовалось, что  инструментом  она владела.  Потом,  прервав
романс на полуслове, предложила:
     -- Давай спустимся в сад, песне простор нужен.
     Они прошли узкой  дорожкой, выложенной из обожженного красного кирпича,
петлявшей  среди  огородов,  к  оврагу  и  спустились  в  сад.  Ночной  сад,
встретивший их ощутимой прохладой, оказался внушительных размеров и даже при
лунном свете предстал  хорошо спланированным и ухоженным. Валя  взяла Рушана
за  руку, повела темной аллеей к беседке, где вновь попыталась спеть романс,
но  что-то  беспричинно разладилось в голосе, и она без сожаления  отставила
гитару  в  сторону. Пересела к нему  поближе  и,  как  обычно,  без  всякого
перехода, сказала с волнением в голосе:
     --  Весь  вечер не  пойму,  что в  тебе  изменилось, и это  не дает мне
покоя...
     Рушан  попытался отшутиться --  мол, поумнел, повзрослел и что-то еще в
подобном роде, но она не  унималась и настойчиво пыталась понять и объяснить
что-то очень важное для себя. И вдруг, взяв его за  руку, приблизила  к нему
свое лицо и с дрожью в голосе сказала:
     -- Вспомнила,  нашла...  Раньше  ты  так чудесно смеялся. От  души... Я
любила  твой  смех,  я слышала  его даже  с  Татарки,  со  станции, со двора
Вуккертов, ты так заразительно хохотал... Я узнавала тебя по смеху везде, ты
не мог скрыться от меня никуда...  Не мог, потому что ты любил смеяться... А
теперь...  теперь  ты потерял свой смех, и я не могу  отыскать тебя. Как это
ужасно... -- и громко, навзрыд заплакала, припав к его груди.
     Сквозь рыдания, сотрясавшие ее тело, слышалось: "Ты  потерял свой смех.
Как  ты  будешь  жить  дальше?..   Это  ужасно...  ужасно..."  Он  долго  ее
успокаивал, но она  не переставала всхлипывать, время от времени поворачивая
к нему  свое  заплаканное,  по-детски  трогательно-беззащитное  лицо, и он с
какой-то  особой  нежностью  целовал  ее  глаза,  шею,  волосы,  но  она  не
успокаивалась.  Неожиданно  ее  начала  бить  дрожь,  а  может быть,  просто
замерзла -- в овраге было свежо, сыро, -- и он, не долго думая, подхватил ее
на  руки  и  понес наверх,  в  летний дом, где  на  темной веранде  догорали
последние огарки оплывших свечей.
     Когда Валя  накрывала  стол  на  веранде, он видел  приоткрытую  дверь,
откуда  она  вынесла  бумажные  салфетки,  мельком  упомянув,  что  на  лето
перебирается сюда.  В  эту комнату  он и внес ее. У входа он  хотел включить
свет, но она капризно сказала:
     -- Не хочу, чтобы ты видел меня, опухшую от слез.
     Глаза быстро  свыклись  с  темнотой,  и  он  заметил  белевшую у  стены
разобранную постель  --  на  нее  и опустил Валю. Сняв  туфли,  он накрыл ее
теплым одеялом в  прохладном,  свеженакрахмаленном пододеяльнике  и,  присев
рядом,  гладил  волосы, все  время натыкаясь на  муаровый бант,  похожий  на
тропическую бабочку.
     Вдруг она потянула его к себе, обвила руками шею и жарко зашептала:
     -- Рушан, милый, я  тебя сегодня никуда не отпущу! Ты будешь моим... --
и, привстав, жадно припала к его губам.
     Он подумал, что у нее  вновь  какая-то непонятная ему  истерика, потому
что   она   отдавалась  ему  с  такой   неожиданной   страстью,   нежностью,
неистовостью, как будто  хотела наверстать  упущенное за все  годы  неудач и
разочарований и  словно пыталась запастись ласками впрок, на  будущие черные
дни...
     Ничто,  до сих пор  изведанное Рушаном, не могло  и близко сравниться с
тем,  что  дарила  ему в  ту ночь Валя. Словно  в  бреду,  она  беспрестанно
шептала: "Милый мой Рушан, я так счастлива, что нашла тебя, что ты, наконец,
мой, что мы вместе... вместе..." Потом большая часть слов незаметно пропала,
и она,  целуя  его,  произносила только  одно: "Мой...  мой... мой..." И  он
отвечал  на ее  ласки,  обнимал  ее, боясь  спугнуть  ее  страсть,  но вдруг
неожиданно  ощутил,  что она словно пребывает  в  трансе,  что  опять занята
только собой и не замечает ни его, ни его желаний...
     Боже, как жестока жизнь! Если бы раньше, в молодости, Валентина уделяла
ему хоть толику этих нежных слов, жарких объятий, влюбленных взглядов -  как
бы  он был счастлив, как бы боготворил ее, носил на руках! И от этой  обиды,
от ощущения  прошедшего стороной счастья, невозможности ничего  вернуть,  он
заплакал, не скрывая слез, но Валя, увлеченная своей страстью, не замечала и
этого...
     Когда  он уходил, произошло еще одно небольшое событие,  оставшееся вне
поля зрения Валентины, но надолго запавшее в память Рушана.
     Между  летней  кухней  и  домом, на  пути  к  калитке,  натекла  мелкая
прозрачная лужа,  которую они обошли при входе, и сейчас, прощаясь, невольно
остановились возле нее. Валя никак не  хотела его отпускать и, обнимая через
шаг,  говорила какие-то волнующие слова. Светила высокая полная луна, и они,
трогательные в своей нежности, отражались в луже, как в зеркале. Рушан хотел
обратить на  это ее внимание, как вдруг Валя ступила  в воду ногой и картина
мгновенно  распалась  на  глазах,  как  изображение  на  вдребезги  разбитом
зеркале. И он посчитал это дурным знаком...
     Целуя его в  последний раз у калитки, она как-то по-сиротски жалостливо
спросила, словно вымаливала еще одно свидание, как он прежде:
     -- Придешь сегодня вечером?
     Он  поправил  сбившийся от сумбурных объятий муаровый бант и ответил  с
нежностью и радостью:
     -- Обязательно. Я очень счастлив, что мы встретились с тобой.
     В эту минуту он не лукавил, не хитрил, -- что-то доброе, искреннее, как
в школьные годы,  он  ощутил к этой  знакомой и  незнакомой женщине  в белом
элегантном платье...

     С утра и до вечера у него не выходило из головы прошедшее и предстоящее
свидание  с Валей. О  чем он  только не передумал в тот долгий  летний день,
переворошив основательно  всю свою жизнь. В какие-то минуты он торопил время
и  хотел, чтобы  скорее наступил вечер, он  жаждал вновь услышать ее  жаркие
слова, почти физически ощущал прикосновение ее  нежных рук, страстный шепот:
"Мой... мой... мой..."
     Может,   это  судьба   вновь  соединила   их,   когда-то,  еще  детьми,
потянувшихся друг к другу, чтобы теперь оба, испив из  чаши разочарований  и
потерь, обрели наконец счастье и покой?
     Он так растрогался, что решил сделать ей  что-нибудь  приятное, пошел в
поселковый  универмаг и  купил флакон  французских  духов.  Он долго выбирал
между  "Клима", "Фиджи" и "Черной магией", пока  продавщица не  посоветовала
ему "Шанель No5".
     Фантастика!  В большом городе их днем с  огнем  не найдешь, а здесь  --
кому они нужны? Скромная  белая  коробочка "Шанель No5", которую он держал в
руках  в первый и последний  раз, до сих пор стоит перед  глазами,  когда он
начинает думать о подарках.
     Зашел он и в гастроном,  и,  когда попросил  бутылку армянского коньяка
"Ахтамар",  молоденькая  продавщица,  вряд  ли  знавшая  его,  улыбнулась  и
сказала, что в  Мартуке редко кто берет такой дорогой коньяк, а вот сегодня,
незадолго до  него,  учительница  английского языка купила такую же бутылку.
Это сообщение  Рушан посчитал за добрый знак  и забыл о  вчерашнем  разбитом
изображении на зеркальной поверхности дождевой лужи.
     Вечером в назначенный час он поспешил с подарками на Советскую. И снова
Валя  ждала  его  в  палисаднике   с  гитарой,  но   сегодня  она   была   в
огненно-красном  платье,  и такого же цвета  бант  сменил черный муаровый  в
блестках.
     Когда он  вручил подарок, она обрадовалась и сразу кинулась ему на шею,
осыпая его  поцелуями.  Она была как-то странно возбуждена, и Рушан подумал,
что  Валя успела  до него  выпить,  видимо, волнуясь от предстоящей встречи,
которая, возможно, может что-то  изменить  в  их  отношениях,  и  если  ему,
мужчине,  пришла такая мысль в голову,  то женщине, наверное, и подавно, тем
более она видела, каким счастливым он уходил от нее.
     Желая пошутить насчет преждевременной выпивки, он сам склонился к ней и
еще раз поцеловал, но запаха спиртного, к своему удивлению, не ощутил, и эту
странную возбужденность, лихорадочный блеск в глазах отнес на счет волнения.
Так, в обнимку,  они прошли мимо высохшей лужи  в летний домик, где опять их
ожидал накрытый столик,  и три новые свечи  загорелись сразу, как только они
уселись друг напротив друга.
     После  случившегося  вчера  они чувствовали себя  поначалу скованно, от
Вали исходила какая-то нервозность, -- он это ощущал, хотя объяснить не мог.
Вроде  она  была по-прежнему  мила  с  ним, говорила,  как и прошлой  ночью,
приятные и  волнующие  слова, но Рушана  не  покидало ощущение, что она  все
время куда-то проваливается,  ускользает  от него,  и он попросил ее  спеть,
чтобы увести женщину от тягостных мыслей.
     Она охотно взяла  гитару, будто согласилась, что песня успокоит  ее, но
нервное напряжение сказалось  и на репертуаре  -- почему-то  завела  блатную
песню.
     Рушану  мгновенно вспомнился  дом  дяди  Рашида в  Актюбинске,  куда он
иногда приходил по случаю праздников или  на  дни  рождения Исмаил-бека  или
Шамиля.  Эти  дни отмечались  свято,  при любых  обстоятельствах, даже  если
виновник торжества в это время сидел в тюрьме, -- Минсулу-апай свято берегла
традиции дома...
     На веранде  откуда-то  тянуло  сквозняком,  и  все  три бледных  язычка
пламени заплывшего воском шандала сдувало в  сторону Вали, поэтому он хорошо
видел склонившееся над гитарой лицо.
     В  иные мгновения  оно напоминало ему Кармен, но  не ту обворожительную
огненную  испанку Мериме,  а жену дяди Рашида, которой дружки  братьев  дали
такую  громкую  кличку. У той  тоже  было похожее красное платье, и такой же
пошлый  бант украшал деку ее  любимой  гитары, и  такая же  примерно  манера
играть на гитаре. Вот только бабочку в волосах блатная Кармен не носила, это
он  помнил  хорошо,  а  репертуар  -- один  к одному, словно  Валя проходила
стажировку в доме Гумеровых.
     Он  никогда не любил блатных песен -- ни тогда, в юности, ни  тем более
теперь, -- и потому при первой же паузе, когда она стала подтягивать струны,
взял у нее из рук гитару и предложил:
     -- Давай лучше выпьем, поговорим, как вчера...
     Но она угадала его настроение и не без сарказма ответила:
     -- А ты, Дасаев,  оказывается, сноб.  А я  вот такая  -- люблю  блатные
песни, к тому же  они сегодня очень популярны. А уж в Мартуке все в восторге
от моего репертуара... -- И вдруг добавила ехидно: -- Ах, я забыла, ты же не
сидел и вряд ли знаешь жизнь...
     Он не обратил внимания на ее  слова, зная ее характер, подумал: "Хочет,
чтобы последнее слово осталось за нею".
     Повесив гитару  на гвоздь  у  двери, Валя вернулась к  столу, и, сделав
перед ним неожиданно изящный пируэт, игриво взъерошила ему волосы.
     -- Гуляй, милый мой Рушан. Люби, наслаждайся, пока я твоя...
     Рушан решил, что у нее начинается непонятный для него кураж  и налил ей
чуть меньше  обычного. Но он  ошибся насчет куража: куда-то вдруг подевалась
исходившая от нее нервозность,  она стала, как вчера, мила, ласкова с ним, и
он успокоился.
     Вновь они сидели  друг напротив друга, и пламя от чадящих свечей словно
подогревало их  влюбленные  взгляды, летавшие через стол, --  они вспоминали
что-то давно забытое, но  крепко связывающее  их. Сегодня она тоже курила --
зеленая пачка сигарет "Салем" и зажигалка лежали  рядом с ее прибором, -- но
реже.
     В этот вечер Валя удивила его еще раз. Успокоившись, она попросила  его
принести холодной воды, а когда Рушан вернулся от колонки  во дворе с полным
кувшином, то увидел, что она  курит не  ментоловые "Салем", к специфическому
дыму которых  он уже  привык, а что-то  другое, -- как некурящий  человек он
остро  реагировал на  запахи.  К  своему  удивлению,  он  увидел в ее  руках
папиросу, ныне так редко встречающуюся, и хотел спросить, с чего она перешла
на  грубую беломорину,  но в последний  момент сдержался:  зная ее  причуды,
побоялся вновь испортить ей настроение.
     Курила она как-то  необычно, откинув  красивую голову на высокую спинку
кресла и прикрыв  от какого-то внутреннего  удовольствия глаза, и  он снова,
как  и   вчера,  любовался  ее  изящной  шеей   с  тремя   тяжелыми  нитками
искусственного жемчуга, открытыми плечами, уже по-женски округлыми, нежными.
Высокая  грудь,  стиснутая в  корсете  платья, при  каждой  затяжке волнующе
вздымалась,  и  ему даже  доставляло  наслаждение  любоваться ею,  когда она
курила.  Делала  она  это  красиво,  небрежно, не глядя сбрасывала  пепел  в
пепельницу длинными, ухоженными пальцами...
     Докурив  беломорину,  Валентина,  как  обычно, лениво  распахнула  свои
глаза, словно чувствовала,  что он  любуется ею, и спросила низким, грудным,
волновавшим его шепотом:
     -- Рушан, милый, ты так трогательно носил меня вчера на руках, может, и
сегодня доставишь мне такое удовольствие?
     Она словно  читала его мысли  --  Рушан как раз  дожидался, когда  Валя
выбросит  папиросу. Он подхватил  ее на руки и  направился к  двери  в конце
веранды, но она, крепко обнимая его за шею, зашептала на ухо:
     -- Ну, пожалуйста,  хоть один круг  по двору,  мне так хорошо с  тобой,
надежно...
     Во дворе, когда он  нес ее на  руках,  в  какие-то особенно  счастливые
мгновения, раз или два Рушан чуть не признался ей в любви и вечной верности,
но все время ее милая шалость или поцелуй отвлекали его. Он не расстраивался
-- впереди ждала его сладкая ночь.
     Потом они вернулись в  ее комнату в летнем домике. Сегодня в углу горел
слабыми огнями торшер, и Рушан успел рассмотреть ее жилье, по-женски уютное,
особую  прелесть  комнате  придавали  розовые  обои. Заметив его  удивленный
взгляд,  устремленный на  торшер в  углу, Валя сказала,  ласково глядя ему в
лицо:
     --  Мне очень хочется не  только наслаждаться,  но  и видеть тебя. -- И
капризно добавила: -- Надеюсь, ты не возражаешь?
     Он,  конечно,  ничего  не  имел  против,  ему тоже  хотелось видеть  ее
прекрасное лицо.
     Но сегодня что-то было и так, и не так,  хотя Валентина тянулась к нему
так же страстно, как  и вчера. Поначалу он думал, что всему помехой свет, но
вскоре  Валя  сама   выключила  его,  ничего  не  объясняя.  При   всей   ее
форсированной страсти, возбужденности, он  ощущал  в ней одновременно быстро
нараставшую  вялость,  апатию,  безразличие,  --  от   влюбленного  человека
невозможно  скрыть свое состояние, а  на  это свидание он пришел влюбленным.
Когда  комната была освещена, он несколько раз  видел близко  над  собой  ее
глаза -- вот они  сегодня точно были другими, они смотрели как бы мимо него,
и в них виделась пугающая пустота. Уже знакомая, близкая, родная, милая, она
вдруг открывалась  ему какой-то непонятной стороной.  И  снова, теперь уже в
постели, он стал  ощущать  нервозность,  исходившую от  нее,  как и в начале
вечера за столом.
     Вдруг, обмякнув и оттолкнув его от себя, она капризно приказала:
     -- Рушан,  принеси сюда  столик  и открой  вторую бутылку "Ахтамара", я
хочу видеть тебя веселым, твое серьезное лицо смущает меня...
     Он  сначала  хотел   возразить,  но,  встретившись   с   ее   взглядом,
по-восточному приложил  правую руку ладонью к сердцу и, склонив в покорности
голову, шутливо ответил:
     -- Как прикажете, сегодня я ваш раб...
     Он ощущал, что  все  катится к какой-то  развязке, и он никак  не может
повлиять на события: хотя это касалось его,  но он вновь не  был властен над
своей судьбой.
     Валя вдруг надумала выпить с ним на брудершафт и налила коньяк в бокалы
для воды -- не до краев, но полбутылки опорожнила в них точно. Он думал, что
выпитое  приблизит   события  к  какому-то  скандальному  финалу,  но  опять
произошло невероятное -- отставив пустые бокалы в сторону, она жадно впилась
в него поцелуем, и он вновь услышал ее вчерашнее  страстное:  "Мой... мой...
мой..."
     Задыхаясь в ее жарких объятиях,  он с улыбкой  думал, что ему  никогда,
наверное, не понять женщин. Целуя  и лаская ее прекрасное тело, он вновь был
на седьмом небе.
     Когда  он, переполненный  счастьем  и  восторгом,  успокоился вконец  и
собрался  уже признаться  ей в  любви, что  вспыхнула так неожиданно  снова,
Валя, вдруг наклонившись над ним, спросила то ли в шутку, то ли всерьез:
     --  Дасаев,  а ты  купал когда-нибудь  женщин  в  шампанском, дарил  им
миллионы алых роз или настоящий жемчуг и бриллианты?
     Он попытался отшутиться, но она настойчиво, с обидой повторила:
     -- Я же спрашиваю тебя всерьез.
     Тогда он, трезвея от неожиданного поворота событий, устало ответил:
     --  Это  же  из  блатного  фольклора... Да и зачем  женщине купаться  в
шампанском? Я думаю, это даже вредно, лучше уж с мылом...
     И тут она взорвалась, словно пороховая бочка:
     -- Эх ты, с мылом!.. А вот и не вредно! Я купалась, и не раз...
     Рушан, не  до  конца осмыслив ее выкрик,  и, конечно,  не  принимая его
всерьез, ляпнул:
     -- А что потом с шампанским делают, после купания?
     Последовавшая реплика  наконец заставила  его  поверить  в  серьезность
полусумасшедшего разговора:
     --  Да, я купалась в шампанском, а мои друзья, и тот, кто устраивал для
меня это развлечение, черпали вино  бокалами из ванны и пили за мое здоровье
-- таковы традиции, так восхищаются  красотой и  прекрасным  телом.  Это так
здорово, но, я вижу, тебе никогда этого не понять, не дано! Жил всю жизнь от
получки до получки...
     -- Ты это всерьез? И кто же он, столь тонкий ценитель женской красоты и
шампанского из ванны? -- спросил он, не надеясь на ответ, все еще думая, что
это  ее очередной  розыгрыш, --  он  слышал  от ребят  о ее  экстравагантных
выходках в последние годы.
     Но она, гордясь, с вызовом ответила:
     --  Дато Гвасалия. Тот, кто по-настоящему меня любил и  баловал. Не зря
он  имел  кличку  Лорд:  цветы  дарил  корзинами, духи  --  дюжинами, и  это
жемчужное колье -- тоже его подарок...
     А он-то  принимал жемчуг на ее шее за искусственный или даже за чешскую
бижутерию... Но это теперь ничего не меняло: Рушан  протрезвел окончательно.
Легонько отодвинув ее в сторону,  вмиг  потеряв интерес  к ней, к ее гибкому
телу, он потянулся за рубашкой на спинке стула.
     -- Ты куда? -- спросила она удивленно.
     Рушан  не  ответил.  Одеваясь,  он думал -- сказать, не  сказать,  но в
последний момент все же решился:
     -- Знаешь, Валя, а я сегодня собирался сделать тебе предложение...
     Ночная свежесть несколько остудила его.  Домой он не пошел, чувствовал,
что все равно не уснуть, решил погулять по сонному Мартуку -- через день  он
должен  был уезжать. Дойдя  до  парка,  где  он  видел Валю восемь лет назад
крашеной  блондинкой,  Рушан вдруг рассмеялся, и этот  неожиданный смех снял
тяжесть  с  души.  Он  вдруг  представил тесную ванную  комнату, нашу унылую
сантехнику и тусклый кафель, вечно щербатую,  уже с завода, эмаль, блатных и
воров с бокалами в руках, толпящихся у заполненной до краев шампанским ванны
и  плескающуюся  в  ней  Валентину...   Зрелище,  действительно,  получалось
смешным,  если  не сказать,  убогим,  особенно  в  том  случае, когда ванная
комната могла быть еще и совмещенной с санузлом.
     И вдруг все четко и ясно стало на место: и грубая папироса в ее холеных
пальцах, и стеклянные глаза, глядящие мимо, и страсть, мгновенно переходящая
в апатию, и странный блатной репертуар,  и  жемчужное колье,  и даже ванна с
шампанским...
     Восемь лет назад, увлеченный девушкой с  улицы 1905 года,  он пропустил
мимо ушей, когда кто-то из  ребят,  учившихся там же,  в Куйбышеве, в летном
училище, сказал  мимоходом,  что  Валя потихоньку покуривает и покалывается,
что путается  в городе с самыми  крутыми парнями,  и вроде даже по какому-то
уголовному  делу  проходила  свидетельницей.  Тогда  он,  озабоченный своими
проблемами,  не придал  этим слухам значения,  а  теперь  все  выстроилось в
логическую цепь...
     И вот сегодня,  спустя почти двадцать лет, вспоминая тот дивный вечер в
Мартуке, когда он чуть не сделал Вале Домаровой предложение, Рушан понимает:
в  ту пору о  наркомании говорить  было не принято,  как и  о многом другом,
словно это нас не касалось. Но поразило его -- и тогда, и сейчас, -- другое,
не  наркомания --  он встречал  сколько угодно парней, увлекавшихся  блатной
романтикой, -- а то, что женщину, клюнувшую на эту приманку, он видел только
однажды, и ею  оказалась его возлюбленная,  девочка,  когда-то  написавшая в
школьном сочинении, что мечтает стать балериной...
     Сегодня он знает, что Валя через два года после той  летней ночи, вновь
вернулась  в  Мартук. Вернулась  с мужем-наркоманом,  работавшим механиком в
каких-то  мастерских, но больше известным  скандалами  в больнице  и аптеках
из-за наркотиков,  однако в ту пору  уже многие знали, что колется и она.  С
такими наклонностями, да еще с завышенными притязаниями  на свое положение в
обществе,  в маленьком местечке прожить трудно, и они скоро покинули  дом на
Советской,  где  одну  летнюю ночь  Рушан был по-настоящему  счастлив,  и он
больше о ней никогда не слышал.
     Хотя однажды, через несколько лет, за тысячи километров от Мартука, ему
пришлось вспомнить и про жемчужное колье, и про ванную с шампанским.

     Встреча с Валей помогла сделать и еще одно открытие, пусть связанное не
лично с ним, а с его дядей, но все равно  ведь это  и его жизнь. Он узнал от
Эммы Бобликовой, весившей все-таки  не сто сорок два килограмма, а всего сто
двадцать шесть, что свой  знаменательный день  рождения,  двадцатипятилетие,
его дядя Рашид отмечал некогда в доме ее мамы, -- так открылась ему еще одна
детская тайна.
     А в тот вечер Валя еще сказала беззлобно, что Славик  Афанасьев никогда
не станет  горожанином, и она  как  в  воду  глядела. Года  через два Славик
вернулся  из  Алма-Аты  домой,  зарабатывал шальные  деньги,  ставя  золотые
коронки  разбогатевшим землякам. Пить  продолжал по-черному,  поскольку  наш
народ  иначе, чем бутылкой, отблагодарить не умеет,  и вскоре после одной из
пьянок, так  и не протрезвев, умер. И  ныне перечень  тех, о ком они скорбят
при встрече, заметно удлинился, и  поминают  они теперь всех общим  списком,
как на выборах.
     Сегодня он знает о многих своих потерях, но никогда раньше  не замечал,
не задумывался о том, что лишился своего искреннего смеха к двадцати  восьми
годам, а может  быть, даже раньше. Теперь-то он  понимает, почему так горько
рыдала Валя в  тот вечер: она оплакивала его и  свою жизнь,  словно  наперед
знала,  что ничего  путного из  этой  жизни  не  выйдет,  не  говоря  уже  о
счастье...
     Совсем недавно  из газет он узнал  ошеломляющие цифры.  А ведь никто из
его знакомых -- ни на работе, ни дома -- не обратил на это внимания, он даже
дня  два  прислушивался в общественном  транспорте, вдруг кто скажет: "Какой
ужас!"  Никто  не  говорил,  не  возмущался,  не  комментировал  --  видимо,
свыклись.  А вычитал он,  что каждое шестое преступление в  стране совершают
женщины, за год две с половиной тысячи женщин привлекались за убийство своих
новорожденных детей.  Эту цифру наверняка надо умножить еще на десять, чтобы
получить реальную картину, с учетом тех, кто не попал в поле зрения милиции.
Выходит,  ему повезло,  что  он повстречал  в  жизни  только одну женщину из
многомиллионного криминогенного слоя в нашем обществе.
     Нет,  Валю Домарову Рушан никак не  мог назвать своей  первой  любовью,
хотя  и  чуть  не  сделал ей  предложение,  но  не  мог он  и беспристрастно
зачеркнуть их  отношения: что было, то было. Видимо, точнее было бы  назвать
давнюю симпатию прелюдией к любви...
     Перебирая вехи  прошлого,  он обнаружил не  только утрату  собственного
смеха,  смерть  родных и друзей, гибель  волшебного вокзала  в  Актюбинске и
исчезающие  чайханы  Ташкента.  Там  осталось много  тайн  и невещественного
характера.  Сквозь  годы  он  силится  понять,  что  означал  жест Светланки
Резниковой,  когда  однажды   поздней   весенней  ночью  он   шел  по  улице
Орджоникидзе, а из  машины, на мгновение  ослепившей его фарами на пустынной
улице, вдруг высунулась девичья рука и помахала ему. Пока "Волга" Резниковых
не  скрылась   в  переулке  напротив  Дворца  железнодорожников,  он   видел
адресованный  только  ему  жест.  Что  он  означал? Ведь "роман", так  бурно
начавшийся на новогоднем балу, оборвался у них еще в марте...
     Или почему  Ниночка Новова  так  настойчиво  советовала ему  посмотреть
американский фильм "Рапсодия", и почему она уехала  в Ленинград сразу  после
выпускного бала, не  предупредив его, хотя  накануне отъезда  они  гуляли до
утра и встречали рассвет у них в яблоневом саду, на  улице Красной? Странно,
отчего память хранит такие мелочи?
     Но в памяти застряли и  мучают не  только  события, конкретные  факты и
связанные  с ними  вопросы,  на которые в  свое время  не нашел  ответа,  --
загадкой проходят через всю жизнь вещи и вовсе необъяснимые...
     Однажды на Бродвее он увидел  рядом с  Жориком Стаиным -- парнем на год
старше его самого -- удивительной красоты девушку, но в память врезалась  не
изящная  Сашенька Садчикова, а платье на ней -- необычное и  по покрою, и по
цвету. Цвет платья очаровательной  Садчиковой почему-то преследовал  его всю
жизнь,  он хотел найти ему четкое определение. И вдруг сейчас, спустя  почти
тридцать  лет, увидел по телевизору  тибетского  далай-ламу, находящегося  в
изгнании,  которого  принимал другой  диссидент  --  Вацлав  Гавел,  ставший
президентом страны, где еще недавно был  вне закона.  Увидел -- и все  сразу
стало  на  свои  места,  он  понял:  платье  белокурой  Сашеньки  напоминало
желто-оранжевый хитон буддийского далай-ламы, и это вовсе не цвет апельсина,
как тогда  многим  казалось.  Так  с помощью далай-ламы разрешилась еще одна
загадка.
     Или, казалось  бы,  что может связывать его  со знаменитой  Ниццей? Да,
именно с Ниццей, фешенебельным городком  на Лазурном берегу.  Впрочем, не  с
самим морским курортом, а всего лишь с ласкающим слух названием.
     Ницца... Она тоже  долго  преследовала  его  воображение, часто навевая
беспричинную  грусть.  Наверное,  Ницца  засела  в  его  памяти  в   тот  не
по-весеннему мрачный день в конце мая, когда они с Ниночкой Нововой случайно
попали  на какой-то  концерт в  "Железке": не  бог  весть  какая  программа,
концертная труппа была явно наспех сколочена для гастролей по провинциальным
городам из музыкантов, некогда подававших надежды, но  по большому счету так
и  не состоявшихся,  спившихся,  разочаровавшихся во всем, -  тех, для  кого
единственным источником жизни служат ненавистные подмостки захолустных сел.
     В том далеком  мае  Ниночка заканчивала  школу,  а  он техникум,  и  от
предчувствия скорой разлуки  встречались ежедневно,  как-то жадно, неистово,
словно чувствовали, что разойдутся их пути-дороги  навсегда,  хотя, конечно,
вслух они строили грандиозные планы, мечты захлестывали их воображение...
     На концерт они опоздали  и  вошли в  полупустой, гулкий  зал старинного
дворца, когда вяло  катившаяся программа набрала темп  и какой-то певец даже
сорвал жидкие аплодисменты. Едва они заняли свои места, на эстраде появилась
женщина, чья песня запала ему в душу надолго, на десятилетия, и потом  долго
навевала несбыточные мечты о далекой Ницце. Высокая, уже чуть грузная певица
в вечернем бархатном, до пят, платье вишневого цвета,  с чересчур смелым для
провинции   декольте,    выгодно    оттенявшим   стройную   шею,   по-женски
мраморно-холеные  плечи и грудь, затянутую  в  жесткий корсет, держа в руках
трогательную ветку отцветающей  персидской сирени,  прижившейся в их степных
краях, объявила: "Цветок из Ниццы".
     Солистка  показалась  Рушану  пожилой,   усталой,  хотя  вряд  ли   она
преодолела  сорокалетний  рубеж,  но  из-за  юношеского  максимализма  тогда
виделось так, и он невольно почувствовал ее  тоску, понял, почему сейчас она
оказалась в полупустом зале заштатного городка. Песня, наверное, была чем-то
близка  ей,  она, видимо,  тоже  давно  поняла, что далекая  сказочная Ницца
несбыточна, недосягаема для нее. Эта вселенская грусть, пронизывавшая и саму
песню, и  исполнительницу,  и,  возможно,  давно  витавшая в  высоких стенах
бывшего дворянского собрания, где располагалась  "Железка", забрала в плен и
Рушана.  Наверное,  для  всех она  была просто  лирической  песней,  немного
грустной, но  для него она звучала иначе.  Словно  забегая  далеко вперед, в
свою  еще  не прожитую жизнь, он  как  бы  заранее  ощущал  тоску,  скорбь о
несбывшихся  надеждах  и несостоявшейся любви. Странное ощущение для  юноши,
стоящего  на  пороге  самостоятельной  жизни, тем более рядом с хорошенькой,
кокетливо-изящной Ниночкой Нововой.
     Видимо, что-то общее  вызвала  песня у обоих, потому что Ниночка как-то
грустно  глянула на Рушана, придвинулась ближе и, найдя в темноте  его руку,
сжала ее, словно почувствовала внезапную тревогу.
     Нечто  подобное --  преждевременную скорбь  по непрожитой  жизни  -- он
испытает лет через десять, когда Валентина, мечтавшая стать балериной, будет
бессознательно оплакивать их несостоявшуюся, по большому счету, судьбу...
     После концерта, когда они  шли по  улице,  у Рушана невольно вырвалось:
"Цветы из  Ниццы..." Нина, видимо, готовая к разговору о  грустной любви  на
Лазурном берегу, тихо ответила: "Оставь, цветы из Ниццы не про нас..."
     Тогда он не придал ее словам никакого значения, не пытался  спорить. Но
сегодня с  болью приходится признать, что даже в молодые бесшабашные годы, у
порога взрослой жизни, они и мечтать не могли ни о Ницце, ни о Венеции, ни о
Монте-Карло, ни об островах  Фиджи или Мальорка, -- все они  изначально были
запрограммированы на иную жизнь,  на одоление  вечных  преград  в  походе  к
сияющим вершинам  коммунизма. Сегодня  Рушан с  запоздалой горечью понимает,
что народ  его родной  страны оказался не  только  за порогом цивилизации ХХ
века, но и вовсе отрезанным от нормальной человеческой жизни,  где уж тут до
Ниццы...
     Но   Ницца,  запавшая   ему   в   душу   в   полупустом   зале   Дворца
железнодорожников,  долго  будоражила воображение.  Однажды, годы спустя,  в
Ялте, среди бурной  субтропической  зелени,  он  увидел  броскую  рекламу на
огненно красном  щите: "Посетите Ниццу!" Троллейбус несся стремительно, и он
не  успел разглядеть чуть  ниже  еще одно  слово  --  "ресторан", и  три дня
подряд, пока вновь не наткнулся на рекламное объявление, Ницца не шла у него
из головы.
     "Ницца"  оказалась  обыкновенной  "стекляшкой"  с  бетонными  полами  и
отличалась от подобных ей заведений тем, что числилась вечерним рестораном с
программой варьете. Чтобы скрыть бедность и убожество  зала,  стекло изнутри
задрапировали  вишневого  цвета занавесями,  --  наверное,  чтобы  тем,  кто
проходил  мимо  "Ниццы",  казалось,  что там протекает  невероятно  шикарная
жизнь.
     От неприкрытой  бедности  зал  с  пластиковыми  обшарпанными  столами и
железными  колченогими стульями  спасал  лишь  полумрак  и  умелое,  с долей
фантазии  продуманное  освещение эстрады, где  выступало  наспех сколоченное
варьете   и  восседал  небольшой   оркестрик   -   музыканты  в   соломенных
шляпах-канотье.  Тут  шли  в  ход  и  елочная  мишура,  и  часто  менявшиеся
рисованные задники сцены, и светящиеся, кружащиеся зеркальные шары, висевшие
и над залом, и  над сценой -- они, видимо, должны были означать причастность
к  какой-то веселой роскошной жизни, бурлящей в  сезон на известных  морских
курортах.
     Рушан  видел и  скудность убранства  зала,  и  убожество  доморощенного
варьете.  Конечно,  "стекляшка"  с претенциозным названием "Ницца" не  могла
иметь  ничего общего с той прекрасной Ниццей, которой он грезил долгие годы,
и  возвращался  он  оттуда  в  полночь   по  слабо  освещенным  улицам  Ялты
расстроенный: ему казалось, что его в очередной раз обманули.
     "Почему у нас кругом пошлость, безвкусица, бедность, которую не в силах
скрасить  ни темнота, ни  умелое освещение?"  -- с тоской думал он, шагая по
ночным улицам города,  и световая реклама  "Ялта -- жемчужина курортов мира"
-- воспринималась как насмешка, издевательство...
     Листая, как страницы книги,  отшумевшие  годы, вспоминая друзей,  Рушан
как   бы  не  решался  приблизиться  к  себе,  хотя  понимал,  что  все  его
воспоминания  мало  чего  стоят  без  откровений  о  себе,  без  собственной
фотографии на фоне времени. Наверное,  его жизнь по-иному осветит события, о
которых он хотел бы рассказать.  Хотя рассказать - кому? Но это билось в нем
и не давало покоя... И  он  вновь  и  вновь  возвращался  назад,  во  вторую
половину  пятидесятых,  в заносимый  песками  из  великих  казахских  степей
провинциальный Актюбинск, чтобы еще не раз мысленно пройтись или же постоять
под окнами дома  на  улице 1905 года, где жила девочка  с  голубыми бантами,
которую  он однажды  встретил  у "Железки"  с нотной  папкой в руке  и,  как
зачарованный, пошел  вслед за  ней. Порою ему  кажется, что  он  до сих  пор
шагает за нею...
     Вспоминать ему о ней легко,  она  часто приходит  к  нему  в  снах. Ему
снится шум, запахи давно ушедших лет, их окружает музыка и быт того времени,
в снах он вновь приходит в парки и кинотеатры своей молодости. Бродвей в час
пик,  школьные балы и  танцы в  "Железке"... И повсюду их сопровождают давно
забытые ритмы и мелодии.
     Его сны -- своеобразные ретро-фильмы, где сам он  --  в главной роли. с
собственным  участием. Когда  ему  тяжело,  тоска одолевает беспричинно,  он
заклинает кого-то свыше, властвующего  над нашими судьбами: "Пусть приснится
моя молодость!" А молодость -- это любовь.
     Прекрасные сны-фильмы, где  через тридцать лет можно разглядеть то, что
не  удалось  увидеть  в  свое время. Правда, ни  один из  них не  получается
досмотреть  до конца,  они, как  в детективном сериале, обрываются  на самом
интересном месте, и продолжения, как ни заклинай, не бывает. Эти  сны-фильмы
-- одноразовые  и  для  единственного  зрителя,  и после  них  очень  трудно
вписаться в повседневную жизнь. Но ни за что на  свете Рушан не отказался бы
от своих сновидений.
     Когда-то друзья, беззлобно  посмеиваясь  над  его безответной любовью к
девочке  из соседней  железнодорожной  школы, говорили:  "Не грусти,  первая
любовь  --  как корь, переболеешь,  встретишь другую  и забудешь свою гордую
пианистку". Сегодня,  считай, жизнь прожита, а он ее не забыл, впрочем, он и
тогда чувствовал, что это всерьез и надолго.
     Когда в прорабской среди коллег возникают разговоры о первых увлечениях
своих  детей,  которые  родители не  воспринимают всерьез, у  Рушана по лицу
пробегает грустная улыбка.  Он не вмешивается в  такого рода диспуты -- кому
нужен его душевный  опыт? Да и глядя  на  него, заезженного жизнью одинокого
прораба, разве можно предположить, что и его когда-то одолевали страсти, что
и  он когда-то  чувствовал в  себе  волшебный огонь обжигающей любви,  и что
воспоминания о ней -- самое дорогое, что осталось ему, ими он и жив.
     "Воспоминания  --  единственный рай, откуда нас невозможно изгнать", --
вычитал он где-то и запомнил на всю жизнь.
     Возвращаясь  памятью  к девочке  с  нотной  папкой  в руках, он мучился
сознанием того, что заглянувший ненароком в эту его ненаписанную "книгу" мог
бы  резонно  спросить:  "Разве ты  не  любил  Глорию?  А  как  же  Светланка
Резникова? Или  Ниночка  Новова? Наконец, Валя Домарова?.." Рушан, привыкший
отвечать за свою поступки и никогда не прятавшийся за словеса и чужие спины,
сникал  от  этого  незаданного  вопроса.  Может,   потому  он  и  не  спешил
откровенничать о себе?
     Наверное,  человек более тонкий,  чем  прораб,  --  художник, например,
писатель  или артист, --  легко разобрался бы  в своих  симпатиях, тем более
давних, ныне ни к чему не обязывающих, но для Рушана это стало непреодолимой
преградой: он не хотел унижать в воспоминаниях ни себя, ни своих любимых, ни
тех привязанностей,  которыми дорожил.  Поэтому он  и затруднялся  заполнять
страницы  своей  "книги"  событиями  личной жизни, где  каждой из его подруг
нашлось достойное место. И вдруг он нашел ход к познанию себя, того давнего,
и всех своих привязанностей.
     В одной мемуарной книге, совершенно  случайно, попались  ему  на  глаза
страницы о Жане Кокто. Они-то  и  дали ключ  к  пониманию давнишних событий.
Оказывается, после смерти писателя биографы обнаружили четыре письма, полных
любви,  нежности,  написанных  перед отправкой  на фронт,  --  послания  эти
сравнивают  с  образцами любовной лирики.  Но...  все письма  были  написаны
словно под копирку,  хоть и адресованы  четырем  разным женщинам. И  что еще
более странно, ни одна из этих прекрасных дам, проживших долгую и счастливую
жизнь, позже, узнав истину, не только не отказалась от "своего" письма, но и
настаивала,  что  содержание  адресованного ей  признания отражает  суть  ее
истинных отношений с Кокто...
     Дасаев, конечно, не француз Кокто, и прямой аналогии здесь не проводил,
но  пытаясь  понять  известного  драматурга  и его  поклонниц,  столь  рьяно
отстаивающих  приоритет  на  его любовное  послание,  он  пришел к  разгадке
некоторых давних событий.
     Два коротких, но бурных "романа" -- со Светланкой Резниковой и Ниночкой
Нововой, -- кстати, одноклассницами, входившими в одну недоступную компанию,
хорошо известную в их городе, -- случились в  последние полгода, когда Рушан
учился на четвертом  курсе техникума  и  уже корпел нам дипломным  проектом.
Сегодня он понимает, что дважды "пришелся ко двору", или оказался "кстати" в
каких-то их девичьих интригах, до конца не ясных и  поныне. Знает лишь одно:
они не  расставляли ему специально ловушек, просто он подвернулся случайно и
как нельзя  лучше  подходил для задуманной ими роли. Но в том-то и суть: обе
они не ожидали,  что задуманная  легкомысленная  затея  заденет струны и  их
сердец и, как выяснится позже, тоже обожжет надолго, -- теперь-то Рушан знал
это.
     Конечно, он  мог бы и не вспоминать об  этих  "романах", отнести  их  к
разряду легкомысленных юношеских увлечений.  Тем более влюбиться  за полгода
дважды --  все  это  выглядело несерьезным, недостойным  даже  упоминания  в
разговоре  о  любви. Однако сроки тут  ни при чем,  в серьезной классической
литературе  он  встречал примеры, когда дни и даже часы многое  значили  для
людей, определяли судьбу или на всю жизнь становились духовной опорой. Был и
более веский аргумент -- на всем стоит тавро: "Проверено временем".

     К  тому новогоднему  балу  в сорок пятой железнодорожной  школе, где  у
Рушана  неожиданно начался  "роман" со Светланкой  Резниковой,  он уже три с
половиной года был безответно влюблен в Томочку Давыдычеву, и, конечно, в их
провинциальном городке многие  об этом  знали. Там  все  на виду, невозможно
уберечься от любопытных взглядов,  а Рушан и не таился, да и  любовь к такой
заметной девочке бросалась в глаза.
     В ту пору школьники жили  куда более насыщенной  жизнью, чем  нынешние:
каждую субботу в той или иной школе проводились вечера, организовывавшиеся с
большой фантазией,  куда приглашались старшеклассники из других районов.  На
такие встречи оказывались званы почти одни и те же лица, среди них и Тамара,
а уж где  она -- там и Рушан. Среди гостей хозяева сразу  выделяли Тамару  и
наперебой приглашали на танец, но как-то само собой  быстро  возникал барьер
между ней и новыми поклонниками  -- по залу неслышной  волной прокатывалось:
"девушка Рушана". Так бывало и  в "Железке", и  на летней танцплощадке,  и в
ОДК. Тамара знала об этом, ей даже иногда нравилось такое опекунство.
     В  семнадцать  мы  все бывали кем-то  очарованы, часто  безответно, и в
молодом эгоизме вряд ли  замечали, кто в кого влюблен, а уж чтобы помнить об
этом через  годы...  Но их отношения запали кому-то в  память, и  лет десять
спустя, в один из своих наездов в Актюбинск, он получил тому подтверждение.
     Остановился он в тот раз в гостинице  "Казахстан" и часто  прогуливался
по улице Карла Либкнехта, давно утратившей претенциозное название "Бродвей".
В день по  нескольку раз  поднимался  вверх от  парка Пушкина к  сорок пятой
школе, стоящей  на горе, напротив пожарки, и словно  воочию видел себя юным,
азартным, раскланивавшимся с  улыбкой направо и налево -- на  Бродвее он был
своим парнем. И вот однажды во время прогулки к нему подошла молодая женщина
с двумя авоськами и, смущаясь, спросила:
     --  Извините,  скажите, пожалуйста,  как  у вас  сложились  отношения с
Тамарой? --  Видя его удивление, она, растерявшись  вконец, добавила: --  Не
знаю  почему,  но  я часто  вспоминаю  вас.  Я  никогда не  забуду,  как  вы
выискивали глазами ее на  вечерах  в нашей школе, мне казалось,  ваш  взгляд
испепелял все на пути к ней. Поверьте, это не только моя фантазия, мне то же
самое говорили подружки, многие тогда переживали за вас, Рушан.
     -- Спасибо, -- ответил растроганный Дасаев. -- Увы, она вышла  замуж за
другого и живет в Черновцах.
     Пока женщина не скрылась  за углом, он  долго смотрел ей вслед, пытаясь
определить, кто же это, какой  она была на тех вечерах, которые он отчетливо
помнил до  сих пор, но, увы...  Он  заметил смущение незнакомки и от мятого,
невзрачного платья, и от стоптанных туфель, и от тяжелых авосек с картошкой,
и  понял, как нелегко  дался ей  вопрос, -- у нее  своих забот  хватало, это
бросалось в глаза сразу, и вот надо же...
     Вообще  в тех местах, где он  появлялся,  знали, в кого  он был  в свое
время влюблен,  и эта верность  у  многих вызывала симпатию. Впрочем, по тем
временам  это  был не  подвиг,  а нечто само собой разумеющееся  -- верность
окружающими ценилась. Но каково было тогда самому  Рушану? Через  полгода он
заканчивал техникум, а что ожидает путейца? Разъезд или полустанок. Грезить,
что Тамара приедет туда, было  абсолютно бесполезно,  тут  даже  надежды  на
переписку были шатки.  Она  знала, что есть  такой парень, что он влюблен  в
нее, и, кажется, воспринимала  это как должное:  иногда  позволяла проводить
после  школьного вечера,  танцевала  с ним, порою даже кокетничала,  изредка
вдруг  объявлялась  на  его соревнованиях по  боксу  и  очень  темпераментно
болела. Но  все это  было  не то, не то, он же  видел,  как  "встречались" с
девушками его друзья  -- Валька Бучкин, Ленечка Спесивцев, да тот же Роберт.
Девушкам,  которые   обращали  на  него  внимание,  друзья  сразу  говорили:
оставьте,  его никто, кроме Давыдычевой, не интересует, безнадежный однолюб.
Вот такая у него была репутация в те годы.
     Тот  новогодний вечер был последним в  Актюбинске. Летом  он отбывал по
направлению  и понимал, что  навсегда  расстается  с  беспечной студенческой
жизнью,  а впереди  -  нелегкие взрослые  будни. Он  уже знал,  что дорожный
мастер,  например,  не имеет права отбыть с участка ни ночью, ни в праздник,
не уведомив  о  том,  где  его  можно найти -- такова  специфика  профессии.
Возможно, поэтому его в тот праздничный вечер одолевали грустные мысли, хотя
после  новогоднего бала  в  школе он был  приглашен  Жоркой  Стаиным  в одну
интересную компанию.
     Жорик метался по залу, пытаясь выяснить, кто же скрывается  под номером
"14", завалившим его  любовными посланиями,  а Рушан,  задумавшись,  стоял у
колонны,  не  решаясь  пригласить на  танец  Тамару,  почему-то  державшуюся
сегодня  особенно надменно.  Объявили "белый"  танец,  и  Рушана  пригласила
Светлана Резникова,  которую между собой ребята звали  "Леди". Светланка  --
очаровательная,  острая  на  язык  девушка из известной  в городе  семьи  --
нравилась многим и знала об этом.
     Рушан,  давно  не  видевший  ее,  поздравил с наступающим Новым годом и
мимоходом поинтересовался:
     -- А где же Славик?
     Он  знал,  что у нее был давний и прочный "роман" с парнем, учившимся в
мединституте.  Светланка,  положив ему обе руки  на  плечи -- прежние  танцы
позволяли это, -- сказала весело и без всякого сожаления:
     -- А он бросил меня...
     -- Тебя, прекрасная Леди? В это трудно поверить, -- подлаживаясь под ее
озорной тон, сказал Рушан.
     -- Да, такой вот он ветреник, -- шутливо вздохнула Светлана. -- Но, как
мне кажется, на сегодня мы -- прекрасная пара. Ты не нужен Давыдычевой, я --
Мещерякову, двое  отверженных.  Ну  как,  гроза  чемпионов  бокса,  закрутим
любовь? -- она глядела на него, улыбаясь, и теснее сжимала пальцы рук у шеи.
     Близость девушки, жар ее рук, аромат духов кружили Рушану голову. Видя,
что Дасаев не понимает, в  шутку или  всерьез она говорит, Светланка глазами
показала на вальсирующую у елки  пару: Славик увлеченно танцевал с ее давней
соперницей  -- Верочкой  Осадчей. Как только кончился танец, Света взяла его
под  руку  и, отойдя  к колонне, осталась рядом с ним.  Глядя нежно,  как не
смотрела  до  сих  пор  на  него  ни  одна  девушка,  она  поправила  Рушану
галстук-бабочку  и  с   обворожительной  улыбкой,  от  которой  он  терялся,
решительно заявила:
     --  Хочешь не хочешь,  Дасаев,  я беру тебя сегодня в  плен.  Уходя  на
вечер, я слышала по радио призыв: обиженные в любви -- объединяйтесь!
     Дасаев, не понимая, разыгрывают его или это всерьез, смущенно улыбался.
Выручил объявившийся рядом Жорик -- Светлана оказывается, откуда-то прознала
об их дальнейших планах на вечер и вдруг объявила оторопевшему Стаину:
     --  Жорик,  на  Рушана  не рассчитывай, он сегодня  мой.  Я решила  его
украсть. Могу  я позволить себе в качестве новогоднего  подарка обаятельного
чемпиона по боксу?
     И тут  Рушан почувствовал,  что Светланка  не шутит. Стаин с удивлением
глядел на  нее,  хотя знал, что своенравная  Резникова под настроение  могла
учудить  и не такое, и ей  все прощалось. "Она знает свое место в обществе",
-- не однажды высокопарно говорил Жорик,  и не  зря: когда-то он  безуспешно
пытался за ней ухаживать.
     --  А  не  боишься?  Славик  в  гневе  бывает крут,  --  видимо, дразня
Резникову, обронил Жорик.
     -- Не боюсь. Рушан Давыдычеву оберегал и не от таких, как Мещеряков, --
ответила Светланка и демонстративно прижалась к Дасаеву.
     -- Ну,  тогда я  пошел, у меня  тоже сердечные проблемы. Желаю приятной
встречи Нового года. - Стаин,  слегка приобняв  Рушана,  добавил:  -- Помни,
Татарка  своих в обиду не дает, -- видимо, он имел в виду, что Славик жил на
Курмыше, где обитала такая же оторва, как и на Татарке.
     Новогодний   бал  набирал  силу,  становился   все  шумнее,  ребята  --
раскованнее,  сбивались последние  компании, чтобы встретить  полуночный бой
курантов   у  кого-нибудь  дома.  Конечно,  неожиданно  образовавшаяся  пара
Резникова  -- Дасаев не осталась без внимания,  но  в тот  вечер вряд ли кто
всерьез воспринял их отношения, всем казалось, что  Резникова просто дразнит
Славика, а Рушан с удовольствием ей подыгрывает.
     За  окнами  падал  снег,  медленно  вращалась  наряженная елка, в  зале
заметно  поредело.   Время  неумолимо   двигалось  к  полуночи,  и  властная
Светланка, весь вечер не отпускавшая Рушана ни на шаг, скомандовала:
     --  Идем, пора и нам отметить  Новый  год и начало нашего  романа, -- и
бегом потянула его к лестнице, ведущей в раздевалку.
     Рушан предполагал,  что Светланка пригласит его в  какую-то компанию --
ей, как и Стаину, везде были  бы рады, --  но она, как давно решенное, вдруг
объявила:
     --  Ну, теперь идем к нам, нас ждет накрытый  стол... -- Видя удивление
на лице Рушана, с улыбкой пояснила: -- Да-да, накрытый стол. Я была уверена,
что буду отмечать  Новый год с тобой, ты моя сознательная и  давно избранная
жертва. Не жалеешь? -- И, наслаждаясь  его смущением, добавила:  -- А  чтобы
тебя не мучили  угрызения совести или сожаление,  скажу  -- я точно  знаю: в
новогодних планах Давыдычевой тебе места нет. Она на днях мне звонила и мы с
ней целый час болтали. Правда, я ей  не сказала о ссоре  со Славиком, но что
мне надо -- выведала. Представляю, как она сейчас  бесится, -- тебя ведь еще
никто не уводил. Но жизнь  -- борьба, как нас  учат в школе. Ты не осуждаешь
меня, Рушан? -- и, обхватив его голову  ладонями прохладных рук, одарила его
жарким поцелуем, от которого у него перехватило дыхание...
     Резниковы жили в десяти минутах ходьбы от школы, и они, свернув с Карла
Либкнехта на Орджоникидзе, поспешили  вниз к вокзалу, где напротив "Железки"
высился  приметный  особняк  за  высоким  глухим  забором.  Стояла  поистине
новогодняя ночь -- с легким морозцем, мягко падающим снегом, и Светланка всю
дорогу  озоровала: сталкивала  его в  сугробы, бросалась  снежками, пыталась
слепить снежную бабу. Целовались почти у каждого дерева, и Рушану всякий раз
приходилось  опускать  в  снег ее завернутые в газетку лаковые "шпильки". На
катке во дворе "Железки" горела огнем наряженная елка, а стайки подростков в
ярких спортивных костюмах  мирно  катались возле  нее на коньках;  для  этой
картины  явно  не  хватало музыки, но  их радостный  смех, визг, ошалелые от
предчувствия близящегося праздника возгласы слышались издалека...
     Эту давнюю прогулку в новогоднюю  ночь Рушан прокручивал в памяти потом
сотни раз, припоминая все новые и новые детали. Говорят, что иногда прожитые
годы  проносятся  перед человеком в считанные минуты, --  может, и  так,  но
Рушану  со временем та  пятнадцатиминутная  дорога представляется  прогулкой
длиною в жизнь.
     Он  шел  как в бреду,  иногда невпопад  отвечал  Светланке, не до конца
осознавая, что  все эти  ласковые  слова,  жаркие поцелуи адресованы ему. Он
никогда не думал, что от этого может так кружиться  голова,  биться  сердце,
порою ему  казалось: не сон ли это -- надменная Светланка, недоступная Леди,
о которой грезили многие, рядом с ним...
     Она  своим ключом открыла дверь и пригласила в дом. В прихожей, заметив
его растерянность и то, как он замешкался у порога, ободряюще сказала:
     -- Мы одни.  Родители в гостях,  вернутся утром,  семейная  традиция --
встречать Новый год у  деда. Проходи, -- и  распахнула застекленную  дверь в
зал. За спиной щелкнул выключатель, и перед ним вспыхнула тяжелая люстра под
высоким  потолком, прямо над наряженной елкой.  Казалось, тысячи хрустальных
солнц  струили на нее  с потолка осколки  своих лучей -- волшебное ощущение,
которое он испытал в первый миг, надолго врезалось ему в память.
     Удивительно,  как  в  считанные  минуты  Рушан  разглядел  весь  зал  с
тяжелыми,  на  восточный  манер, коврами на стенах, с громоздкими напольными
часами  в  корпусе  из  потемневшего  красного дерева,  чей  неслышный  ход,
наверное, долгие  годы  определял  ритм  этого  дома,  с  книжными  шкафами,
блиставшими  золотыми  корешками редких и незнакомых  ему  книг, с сервантом
между  окнами, где на  хрустальных  бокалах, фужерах отражались огни люстры,
отсвет легких  елочных игрушек и матово поблескивало тусклое серебро чайного
сервиза.
     Чуть   поодаль,  за   елкой,  под   белой   крахмальной  скатертью   --
сервированный стол, заставленный салатами, закусками, но Рушану прежде всего
бросились в глаза две высокие вазы: одна с крупными золотистыми мандаринами,
другая  с  красным алма-атинским  апортом, -- с  тех пор у  него  Новый  год
ассоциируется с запахом яблок. Рушан  уже четыре года обитал  в общежитии на
Деповской, в комнате на восемь человек, и единственный дом в  городе, где он
бывал -- это дом на Почтовой, 72, где жил его друг Роберт.
     В те же минуты он ощутил уют, тепло и надежность этого дома, и был рад,
что не ошибся, представляя жизнь Светланки именно такой, что она, как редкий
и нежный цветок, росла в  любви и заботе.  В ту пору считалось хорошим тоном
бывать в доме у девушки, с которой встречался, -- старые, милые  традиции их
провинциального городка,  и  Рушан понимал,  что  настал и его  час, ведь  в
особняк  на 1905 года его  никогда не приглашали,  и этот  фактор играл в ту
ночь немаловажную  роль.  Все  навалилось на него  неожиданно, стремительно,
поистине -- новогодний сюрприз.
     Не успел он осмотреться, обвыкнуться, как Светланка вдруг сказала:
     -- Простор  зала  и  этот  огромный стол  просто  гнетут  меня.  Ты  не
возражаешь, если мы переберемся в мою комнату?..
     Рушан, до сих пор  ничего не понимая, словно в  прострации, лишь кивнул
головой и привстал с кресла.
     Ее комната, довольно-таки  большая, выходящая окном во  двор, оказалась
смежной с залом,  и в приоткрытую дверь хорошо виделась в темноте светящаяся
мерцающими гирляндами  наряженная елка. Между книжными шкафами,  занимавшими
стену напротив окна,  располагался уютный уголок с двумя  глубокими кожаными
креслами и низким столиком, обтянутым  зеленым сукном. У изголовья одного из
старинных кресел склонился стеклянный абажур диковинного бронзового торшера.
Рушан вмиг представил Светланку, забравшуюся с ногами в просторное кресло, с
книжкой  в  руках, и даже укутанную тяжелым шотландским пледом, которым была
покрыта ее низкая деревянная кровать.
     Но что-то  инстинктивно насторожило Рушана. Подняв  тревожный взгляд от
ее ложа с двумя туго взбитыми подушками, он сразу увидел на стене приколотую
кнопками большую фотографию улыбающегося  Мещерякова. Он так растерялся, что
не мог  отвести от фотографии взгляда, и Светланка, вошедшая в  эту минуту в
комнату со скатертью в руках, застала его в замешательстве.
     --  Это  маман, ее происки. Где-то откопала любимого  Славика.  Видимо,
решила  новогодний сюрприз  мне устроить, -- прокомментировала она и, тут же
сорвав фотографию, разорвала ее на клочки. -- Потом, взяв Рушана за плечи, в
своей  лукавой манере сказала: -- Жаль, у тебя нет подходящего фотопортрета,
а то я бы организовала ответный сюрприз.
     Она умела разрядить любую  грозовую атмосферу, и Рушан ни  на минуту не
усомнился,  что все  так  и есть на  самом деле -- Леди отличалась искренней
прямотой, и в этом было ее очарование. Они часто общались, хорошо знали друг
друга, возможно, и сегодняшний выбор Светланки скорее всего не  был минутным
капризом.
     Высокие  напольные  часы  известили глухим  боем,  что до  Нового  года
осталось лишь  четверть  часа, и Светланка попросила его помочь.  Вдвоем они
быстро перенесли закуски и фрукты с праздничного стола в зале в  ее комнату,
без пяти двенадцать она зажгла на столе свечи в тяжелом, под  стать торшеру,
бронзовом подсвечнике, и, показав глазами на шампанское, волнуясь, сказала:
     --  Вот так я задумала неделю назад, и  рада, что моя мечта  сбылась. С
Новым годом, Рушан!
     Они  соединили бокалы, и  звон  хрусталя слился с боем  часов  в темном
зале...

     Та новогодняя ночь и дорога к дому Резниковой воспринимается через годы
как  огромная и важная часть его  жизни.  Но в воспоминаниях  ему ни разу не
удалось пробыть с ней весь этот вечер  от порога до порога, хотя  он помнит,
что  находился там  шесть часов. И все равно,  чтобы  описать  эту  встречу,
понадобится целый роман, и в никакой телесериал  она не уложится, ибо  через
годы всплывают вдруг в  памяти  забытые  слова, оттенки и  краски,  жесты  и
взгляды,  шум  и  шорохи,  запах  и  мелодии той  ночи. Однако  заставь  его
кто-нибудь однажды записать хронологию новогодней ночи в доме Резниковой, он
бы не  смог.  Но почему?  Если помнил  все до мельчайших подробностей,  если
пронес это волшебное свидание через всю жизнь? Но это и есть та тайна, магия
любви, которая не всякому открывается, не открылась и Рушану,  хотя ему дано
было  почувствовать волшебное дыхание  любви. Кто-нибудь черствый, наверное,
сказал бы: вкусил - и отравился. Пусть так. Или не так. Или совсем не так...
     Как-то давно в одной  компании зашел разговор о  любви, в котором он не
принимал участия.  Но когда возвращались домой, товарищ, видимо, не остывший
от горячего спора, полюбопытствовал:
     -- А как выглядела твоя первая любовь?
     Рушан, вмиг вспомнив девушку с улицы 1905 года, ответил без раздумий:
     -- Красивая. Очень красивая.
     -- Это не ответ, слишком  обще, -- рассмеялся  приятель. -- Какие у нее
были ноги, грудь, талия?
     Видя, что Рушан надолго замолк, товарищ решил, что Дасаев  обиделся, но
он не отвечал по другой причине.
     Рушан просто не мог сказать, какие у нее ноги или  грудь, он никогда не
думал об этом. Правда, он  помнил  ее глаза --  большие,  карие,  с  влажной
поволокой;  мог еще  сказать о трогательной родинке на правой щеке чуть выше
уголка  хорошо очерченного рта;  мог  долго рассказывать, как она  смеялась,
каким  задумчивым бывал у нее взгляд, как  она хмурила  брови, как загадочно
улыбалась, но ноги, грудь...
     Нет,  этого  он  не мог вспомнить, как  не мог  воспроизвести  в памяти
целиком  и  тот  вечер в  особняке  напротив "Железки", -- это  тоже было из
области таинств любви.
     Каждый ждет от Нового года  удач, радости,  исполнения  давних желаний,
тем  более  на пороге  взрослой  жизни  --  Рушан получал в тот  год диплом,
Светланка -- аттестат. И так случилось, что в преддверии этого единственного
праздника,  в котором  есть привкус  волшебства и  с  которым люди связывают
надежды,  они оба  оказались, по  выражению самой Светланки, "отверженными".
Да, так  случилось, как это ни странно, хотя знакомства, дружбы с Рушаном  и
со  Светланкой  искали  многие.  Нет,  не  был  случаен  в  тот  день  выбор
Резниковой, и не нашлось бы парня, отказавшегося провести новогодний вечер с
Леди, попасть в ее очаровательный плен.
     Возможно, одного не учла Резникова -- что Дасаев, безнадежно влюбленный
в недоступную Давыдычеву, никогда не слышал таких  волнующих слов, не ощущал
на  себе  нежные взгляды, никогда еще не  смущался по-девичьи от ласковых  и
горячих рук, не задыхался от сладких губ.
     А уж  самому  Дасаеву и на миг не  могла прийти мысль,  что  эти слова,
поцелуи,  объятия,  долго вызревавшие в душе девушки, предназначались совсем
не  ему,  а  иному,  да  хранить  их было  трудно.  Разрывалось от  тоски  и
одиночества девичье сердце в  праздник, суливший другим счастье и  любовь, а
тут подвернулся Рушан -- знакомый,  печальный, одинокий. Наверняка "роман" с
ним  сразу  вызовет  разговоры,  и  ее перестанут жалеть... Может, это  и не
совсем так, но теперь Рушан думал, что именно это толкнуло Резникову к нему.
     Скорее всего, слова,  жесты и поцелуи Светланки можно  было соотнести с
криком  в  горах  после долгого и  обильного снегопада, или ударом кочерги о
летку кипящего  мартена, --  в обоих случаях рождалась  лавина -  снега  или
горячего, брызжущего огнем  металла,  удержать  которые никому не удавалось.
Подобное  произошло и  с  Рушаном: копившуюся  годами  в его  душе  страсть,
нежность,  любовь, не имевшую выхода, тоже прорвало в ту  ночь, и Светланка,
сама  раненная в сердце, услышала то, что  жаждала  услышать ее изболевшаяся
душа. Проще -- встретились два сердца, открытых для любви.
     Они  были пьяны не  от  бутылки  шампанского, которую,  кажется,  и  не
опорожнили до конца, их пьянила нежность слов, искренность взглядов, жестов,
чистота   помыслов,  неожиданно  открывшееся  родство  душ.  Наверное,  тому
способствовала  и  музыка. В  ту  новогоднюю ночь в комнате, освещенной лишь
жарко оплывающими свечами, звучала  разная музыка,  но  чаще  минорная,  она
больше соответствовала настроению, -- их любимый Элвис Пресли в тот вечер не
понадобился.
     Запомнилась  и  главная  мелодия  той ночи: та  зима оказалась звездным
часом легендарного, рано  ушедшего из жизни Батыра Закирова с его знаменитым
"Арабским танго". Под щемящую грусть танго они танцевали в зале у светящейся
елки, и казалось, сама богиня любви Афродита  одарила их улыбкой, и не было,
наверное, в ту ночь более счастливых влюбленных, чем они...
     Все способствовало тому, чтобы  их отношения развивались  стремительно,
по   нарастающей,  и  обстановка   праздника  окружала  их  долго,  как   по
специальному  сценарию.  Начинались школьные  каникулы, а это  значит -- две
недели  подряд  новогодние  балы  в  "Железке",  в  ОДК, в  "Большевике" под
джаз-оркестр  братьев  Лариных,  в  каждой  школе.  Они  жили   в  атмосфере
праздника,  музыки,  веселья  почти  весь январь,  потому что  выпали  еще и
три-четыре дня рождения, на которые они оказались приглашенными, дважды были
званы и к Стаину, на вечеринки.
     Они  виделись каждый день  и проводили по многу часов вместе. Иногда  в
общежитии  раздавался звонок  и Светланка  говорила  с волнением  в  голосе:
"Приходи, я соскучилась". Отодвинув дипломную работу в сторону, Рушан спешил
в особняк за зеленым дощатым забором. Кстати, первый в жизни номер телефона,
который он выучил наизусть -  именно Резниковой, он  помнит его  до сих пор:
3-32.
     В ту пору многое для него открывалось впервые. В начале  февраля, опять
же впервые, в их город приехал на гастроли Государственный эстрадный оркестр
Азербайджана  под  управлением  Рауфа  Гаджиева.  Красочные,   яркие  афиши,
фотографии  оркестра, певцов, танцовщиков, известного в ту пору  конферансье
Льва Шимелова, самого  композитора Гаджиева украшали людные места их города,
не избалованного  вниманием  артистов. Казалось,  на концерт  не попасть, но
выручил Роберт -- достал для него билеты, да еще на  первый ряд, а уж сам он
ходил туда каждый день, перезнакомился со всеми музыкантами.
     Сегодня,  хочет  он  того  или  нет,  "роман" с Резниковой  предстает в
воспоминаниях  как сплошной праздник --  так вышло,  так случилось. Разве не
праздник, что они сидят в первом ряду концертного зала  ОДК, а перед ними на
эстраде  в  четыре яруса, полукругом, восседает  чуть  не  до самого потолка
огромный  оркестр?  Продуманное  освещение,  мерцающие  в  темноте  юпитеры,
серебро труб, черные  фраки и  ослепительные парчовые  жилеты  оркестрантов,
золотые зевы саксофонов, а на самой верхотуре -- блеск меди и перламутровых,
огненных  боков барабанов  ударника. Тяжелый  занавес,  меняющийся в  каждом
отделении,   хорошо  продуманные   задники,  появляющиеся  с  каждым   новым
исполнителем, настоящие театральные декорации в концертной программе, -- то,
к чему пришли звезды мировой эстрады сегодня, начиналось именно тогда.
     Фантастика? Да,  пожалуй, при нынешнем  упрощении  всего и  вся,  но  в
профессионализме оркестр  Рауфа  Гаджиева и  еще несколько, о которых  Рушан
узнал позже -- например, оркестр Орбеляна из Армении, Гобискерии из Тбилиси,
Лундстрема из Москвы, Вайнштейна из  Ленинграда,  любой из джазов Кролла, --
вряд ли в мастерстве уступали столь обласканным артистам Поля Мориа.
     Это было  так  давно,  что еще  не существовало знаменитого  вокального
квартета  "Гайя", распавшегося уже много лет  назад,  а Теймур Мирзоев, Рауф
Бабаев, Левка Елисаветский,  Ариф  Гаджиев просто  пели вместе, и в ту пору,
наверное, Лева не помышлял,  что  когда-то покинет  воспеваемый  им в песнях
любимый  Баку.  А кто теперь помнит лирический тенор Октая Агаева,  ведущего
певца и любимца оркестра?
     Но Рушану не забыть, как тогда Михаил Винницкий, подойдя к краю рампы и
чуть склонившись в  зал, глядя прямо  на Светланку, повторил рефрен грустной
песни:  "Придешь  ли  ты?", а  она инстинктивно  прижалась к  Рушану,  хотя,
наверное,  ее  волновало,  что  именно  ее, единственную, певец  выделил  из
партера...
     Так  катилась последняя студенческая зима Дасаева, и  он был наконец-то
счастлив. В  марте начиналась двухнедельная преддипломная практика, и он еще
с лета знал, что проведет ее дома, в Мартуке. Впрочем, в город он должен был
вернуться через  неделю --  в составе сборной  Казахской  железной дороги по
боксу он отправлялся в Москву на первенство "Локомотива".
     Уезжая,  он  договорился,  что Светланка каждый день  будет  выносить к
вечернему  поезду письмо,  --  тогда  в  каждом пассажирском  составе имелся
почтовый вагон, и особо нетерпеливые пользовались им.
     Помнится ему влажный март, капель,  оседающие на  глазах сугробы, и он,
стерегущий на улице почтальоншу. Еще издали завидев ее, он  бежал навстречу,
чтобы хоть на минуту раньше получить долгожданное письмо. Но увы...
     Как рассказать минувшую весну,
     Забытую, далекую, иную,
     Твое лицо, прильнувшее к окну,
     И жизнь свою, и молодость былую?

     Как та весна, которой не вернуть...
     Коричневые, голые деревья,
     И полых вод особенная муть,
     И радость птиц, меняющих кочевья.

     Весенний холод. Сырость. Облака.
     И ком земли, из-под копыт летящий.
     И этот темный глаз коренника,
     Испуганный, и влажный, и косящий.

     О, помню, помню!.. Рявкнул паровоз,
     Запахло мятой, копотью и дымом.
     Тем запахом, волнующим до слез,
     Единственным, родным, неповторимым.
     А он, как  условились, исправно бегал к ночному поезду. Бросив письмо в
щель сонного почтового вагона, смотрел, как паровоз сыпал в морозную ночь, в
темноту стылого неба искры.
     Ночь,  пустынный  перрон,  безлюдные  улицы,  светящиеся  окна медленно
отходящего скорого... О чем он только не думал в эти поздние часы!
     Накануне возвращения  в  город, на сборы, он уже по привычке  дожидался
почтальоншу, и она, завидев его издалека, махнула  белым конвертиком. Как он
помчался навстречу! Долгожданный конверт вблизи оказался бланком  телеграммы
-- "Локомотив" срочно требовал его под свои знамена, отъезд намечался на три
дня раньше.
     Наверное,  хорошо, что до отбытия в Москву  в городе у  него  оказалось
несколько часов, -- из разговора со Светланкой по телефону он узнал, что она
все-таки собралась замуж  за Мещерякова. Внезапно начавшийся "роман"  так же
неожиданно оборвался...
     Сегодня Дасаеву хотелось бы запоздало  принести многим людям  извинения
за нечаянно  нанесенные обиды, попросить  прощения  и  у тех  ребят,  с  кем
встречался на ринге  на том первенстве "Локомотива", где стал  чемпионом. За
две  недели во  Дворце  спорта  железнодорожников он  заработал злую  кличку
Лютый,  к  счастью, тихо  умершую  в Москве. Не мог же  он  тогда  объяснить
каждому, что у него душа болит... Жаль, если у кого-то осталось впечатление,
что он был патологически жесток.
     Вернулись домой они уже в апреле, когда в  их краях царила весна и ожил
Бродвей, на котором Жорик Стаин каждодневно прогуливался с отцом Никанором.
     В городе были наслышаны  об успехе земляков на первенстве "Локомотива",
и  то, как оборвался  "роман"  Рушана  с Резниковой, осталось  незамеченным,
отодвинулось на второй план. Никто не выражал ему сочувствия, скорее  всего,
все его знакомые воспринимали этот "роман" как каприз Резниковой или женскую
уловку, чтобы вернуть ветреного  Мещерякова. А может,  потому, что отношения
Светланки с будущим врачом давно  воспринимались всерьез, равно  как  и  его
дружба  с Давыдычевой. В общем, всем казалось, что ничего не произошло, хотя
его сердце,  почувствовавшее  дыхание  любви, щемило  от  боли;  с юношеским
максимализмом он  ощущал себя  еще  и  предателем по  отношению к Тамаре.  В
общем, Рушан запутался вконец, и однажды  по пути в общежитие,  задумавшись,
вновь оказался у окон дома на улице 1905 года...
     Нигде в мире, наверное, не было  такого отсчета времени: "пятилетку  --
за  три  года",  "год  --  за  два".  Хотя  в  первом   случае   термин   из
идеологического  ряда,  во втором --  из уголовного, для советского человека
суть ясна. Нечто подобное происходило в ту  весну с Рушаном и  его друзьями:
они жили такой насыщенной жизнью, с ежедневными  открытиями, что  можно было
иной день зачесть за месяц, а то и за год. Они открывали  мир, себя, и все в
ту пору случалось впервые.
     Тамару,  учившуюся классом  младше,  чем  Светланка,  неожиданно  стали
видеть в компании с одноклассником  Резниковой,  Наилем  Сафиным.  Наиль  --
тихий, болезненный, домашний мальчик,  вдруг стал провожать Тамару из школы,
о  чем тут  же  доложили Рушану.  Но теперь, после "романа" с Резниковой, он
считал  себя  не вправе  вмешиваться, как делал  это до сих пор, да и  Наиля
всерьез  принимать  было  смешно,  тут,  наверное,  как  и  в  его  случае с
Резниковой, была какая-то уловка.
     События разворачивались с калейдоскопической  быстротой,  одно он успел
заметить -- что Светланка  очень умело избегала компаний, где  мог появиться
Рушан, да и  он почему-то боялся такой встречи. Настроение было паршивое, не
до гулянок, и он усиленно занимался дипломом и готовился к первенству города
по боксу, финал которого, по традиции, много лет подряд приурочивался ко дню
открытия парка.
     Не было соревнования, которое так жаждали выиграть местные боксеры, как
это. Можно было  стать  чемпионом любого знаменитого  спортивного  общества,
будь то  "Спартак" или  "Динамо", призером  республики или даже  страны,  но
город признавал только своих чемпионов. Победители  становились кумирами  на
все долгое  лето, а администрация парка вручала  каждому  выигравшему жетон,
дающий право бесплатного входа на танцы на  весь сезон. Для них оркестр  мог
повторить  полюбившуюся  мелодию,  а  строгие вахтеры дружелюбно  улыбались,
когда обладатель жетона, пропуская подружку вперед,  смущаясь, говорил: "Эта
девушка -- со мной"...

     В  ту  весну случилось  много всяких  событий -- радостных  и грустных,
нужных и ненужных. Однажды средь бела дня Рушану пришлось ввязаться в драку,
и  произошло  это в  центре города, в  тот момент, когда прямо  на них вышли
Тамара с Наилем. Говорят, оцепенев от  страха, она вымолвила Сафину: "И этот
бандит еще пытался за мной ухаживать..."
     Рушан  потом  долго  старался  не  попадаться  ей  на  глаза,  хотя  не
чувствовал своей вины -- он не мог поступить иначе. И все же...
     В тот год  Пасха выпала на конец апреля.  А за  год  до этого в  приход
назначили нового батюшку, оказавшегося, не  в пример своему предшественнику,
не только  молодым и красивым,  но и деятельным, -- приход в городе  ожил, и
впервые религиозный праздник отмечался столь заметно. В то воскресенье Рушан
зашел  в библиотеку  в  "Железке",  а  потом собирался  подняться  вверх  по
Орджоникидзе   на  Бродвей.  Тут-то  и  подвернулись  ему  на  улице  братья
Дроголовы, или, как их называли, "дроголята", -- отчаянная шпана с "Москвы",
где он жил в общежитии. Разумеется, они друг друга хорошо знали.
     "Дроголята"  уже с  утра  "христосовались"  с  друзьями  и  знакомыми и
пребывали  в  добром настроении.  Узнав,  куда направляется  Рушан, они тоже
решили прошвырнуться по Бродвею -- праздник все-таки!
     Два старших брата "дроголят", не раз сидевшие, которых Рушан встречал в
доме Гумеровых и часто видел в летнем ресторане за одним  столом с Шамилем и
Исмаилом, были широко известны в городе. И младшие "дроголята", выросшие под
ореолом "знаменитых"  братьев,  знали  свое положение  и пуще  всего берегли
"репутацию", говоря на жаргоне -- не бакланили по пустякам.
     Обсуждая вчерашний футбольный матч, где  Стаин  забил  "Локомотиву" три
безответных мяча, отчего Татарку лихорадило всю ночь,  они поднимались вверх
по Орджоникидзе, мимо  тех  деревьев,  у  которых  в  новогоднюю ночь  Рушан
целовался со Светланкой. Дасаев издали заметил,  что навстречу им спускаются
вниз  к вокзалу четверо  рослых парней,  постарше их. По шумному  разговору,
жестикуляции, громкому  смеху было ясно, что они уже "разговелись", отметили
Пасху.
     Узкий  тротуар не  позволял  разминуться, если не  уступить  друг другу
дорогу, но, кроме  Рушана, ни с той,  ни  с другой  стороны никто не подумал
сделать  такую попытку, больше  того, кто-то случайно или намеренно  зацепил
плечом  одного   из  Дроголовых.  Увидев  сверкнувшие  злым  блеском   глаза
"дроголенка", толкнувший презрительно процедил сквозь зубы:
     -- Что, козел, уставился? Не можешь старшему дорогу уступить?
     Скажи он что угодно, но не  это обидное  в блатном  мире слово "козел",
возможно,  обошлось  бы  без  стычки.  Но  подобное  никто  не мог  оставить
безнаказанно. Видимо, пытаясь замять назревавший скандал, Дроголов на всякий
случай попросил:
     -- Повтори, я не расслышал...
     Толкнувший, чувствуя явную  поддержку  подвыпивших  дружков,  повторил,
нажимая  на слово "козел", и не только второму брату Дроголову, но и  Рушану
стало ясно, что оскорбительный ответ --  был как сигнал боевой трубы: такого
унижения, да еще прилюдно, "дроголята" снести не могли.
     И  вот в  ту минуту, когда они, не сговариваясь, кинулись на обидчиков,
появилась на углу Тамара с Наилем...
     Драка с тротуара переметнулась на дорогу, и здоровенные парни,  имевшие
численный перевес, уверенные, что  вмиг проучат  зарвавшихся мальчишек, были
позорно  и  жестоко биты.  Все произошло стремительно, в несколько  минут. У
одного  из  "дроголят"  оказался  легкий, неприметный плексигласовый кастет,
после удара которым никто не мог устоять на ногах.
     Собравшиеся  на тротуаре  и перекрестке  зеваки вряд ли заметили тонкую
полоску кастета, но Рушан сразу понял, откуда такой страшной силы удар.
     Кто-то, явно им симпатизирующий, вовремя крикнул: "Атас! Милиция!" -- и
они исчезли в соседнем дворе.
     Во  время драки Рушан видел испуганное лицо Тамары, а  на него  наседал
парень крепкого сложения, и ему никак не удавалось отправить его  в нокдаун,
хотя раз  за разом  сбивал того с ног. Дасаев избегал  ближнего боя, где был
силен, -- не хотел накануне праздника заработать синяк.
     В тот  день он высоко поднялся в  глазах шпаны с "Москвы", настороженно
относившихся к Рушану, ведь он всегда держался  ближе к ребятам с Татарки, и
не  только  из-за родства  с  Исмаил-беком и дружбы  со  Стаиным.  Романтика
блатной  жизни  его  не привлекала, а  расположение  Исмаила  или  дружба  с
Дроголовыми для него не стоили  и одной улыбки Давыдычевой. Он понимал,  что
окончательно упал в ее глазах, о том, что она говорила о нем как о "бандите"
доложили ему в тот же вечер...
     Иногда приходила шальная  мысль,  которой  он, к  счастью, ни  с кем не
поделился:  пойти  "разобраться" с Мещеряковым,  который  "увел"  Светланку,
пригрозить Сафину, чтобы навек забыл  дорогу на улицу 1905 года... Но  душа,
открытая  любви,  взрослела,  умнела,  прозревала  и  не  хотела  ни  с  кем
конфликтов.
     Вот и с  Мещеряковым...  Рушан понимал,  что  посягнул на  чужое. "Дети
сталинской поры"  все-таки еще  помнили  библейские заветы: "Не  убий",  "Не
укради", "На соседское не зарься",  вложенные в душу  бабушками и дедушками,
-- тогда еще не занесенный в  анналы "Программы КПСС" моральный кодекс жил в
крови...
     То же самое и с Наилем. Не будь "романа" с Резниковой,  он, возможно, и
мог его поколотить и пригрозить, хотя молодым умом уже начинал понимать, что
насильно мил не будешь.
     Вообще,   Рушан  чувствовал   какой-то   внутренний  надлом,   весеннюю
опустошенность и даже иногда  радовался, что через два  с  небольшим  месяца
покинет  город,  где  не  сбылись  его сердечные  мечты,  и  на  новом месте
попытается начать все сначала. "С глаз  долой -- из сердца вон", -- приказал
он себе и с головой окунулся в проекты, хотя, надо отметить, учился он легко
и сроки дипломной работы, на его взгляд, были непомерно растянуты.
     Та весна  вообще изобиловала странностями. Если ему решительно не везло
в  любви, и  он  никак  не мог  разобраться в делах сердечных, то неожиданно
многое  открылось в  боксе, где он и без того  был  без  пяти минут мастером
спорта.
     Отправной  точкой послужила  драка на  улице в Пасху.  Отвлекая на себя
одного  из  противников, он  успевал помогать младшему  "дроголенку" -- тому
приходилось туго.  Сбивая с ног своего соперника, Рушан умудрялся наносить и
чужому  короткий  и резкий удар, отчего тот тоже валился  на колени,  однако
упрямо  поднимался  и  снова  лез  вперед.  Ребята  попались  крепкие,  но в
состоянии опьянения они не были  страшны. Хотя все происходило  молниеносно,
Рушан  с  холодной  расчетливостью  сдерживал  свой  удар --  боялся  выбить
костяшки пальцев.  Раньше такое опасение ему бы и в голову  не пришло, азарт
подавлял  разум. Но и  это  не все:  он  легко держал в  поле  зрения  обоих
противников, и уж совсем немыслимое -- почти все время видел испуганное лицо
Тамары, стоявшей на перекрестке. Обладая и силой, и техникой,  и характером,
он  вдруг   почувствовал,   что  ему  открылось  главное   в  боксе:  пришли
уверенность, хладнокровие  и  расчет,  а зрение  сделалось объемным,  как  в
голографии, --  он видел все как бы насквозь и упреждал хитроумно задуманную
атаку. Это он понял на первых же тренировках по первенству города...
     Неожиданная уверенность,  пришедшая к нему в квадрате ринга, дала  душе
необходимое равновесие, он обрел  такое необходимое перед боями спокойствие.
А ведь еще в то утро Пасхи, во дворе "Железки", напротив дома Резниковых, он
боялся повернуть голову в сторону глухого зеленого забора в переулке, -- так
ныло от тоски сердце.
     Его  перевоплощение на  ринге, новая раскованная манера боя, в  которой
сквозил  не бесшабашный азарт, а расчет, бросилась в глаза сразу, но связали
это с пришедшим на первенстве "Локомотива" опытом: в столице, мол, пообщался
с мастерами,  пришла  пора  зрелости. Рушан  в объяснения не  пускался, хотя
только ему было ведомо, с чем это связано на самом деле. Правда, в эти дни с
досадой признался себе: жаль, что за четыре года я преуспел только на ринге.
     Да, только на ринге он  чувствовал себя хозяином судьбы, мог  диктовать
волю, навязывать свою  манеру,  но это не слишком радовало Рушана --  он  не
хотел   связывать   жизнь   со  спортом,  хотя   уже  появились   заманчивые
предложения...
     А в те дни весь город с нетерпением  ждал  соревнований на призы парка,
особенно в легком весе: там собралось наибольшее число претендентов -- лихих
парней  в ту пору  хватало, а сборная страны тогда  на  четверть состояла из
жителей Казахстана, где бокс на долгие годы оказался спортом номер один.
     Самому Рушану казалось, что  он исчерпал  себя в  этом городе и жизнь в
нем уже шла мимо  него. Он  потихоньку снялся с военного учета, сдал книги и
спортивный инвентарь, числившийся за ним,  оставалось лишь два дела, которые
не  могли пройти  без  его  участия: защита диплома  и первенство  города по
боксу, о котором только и говорили на Бродвее.
     Но судьбе было угодно, чтобы в оставшиеся два месяца произошли события,
наполнившие жизнь Рушана новым светом, и все дни с новогоднего бала с годами
сольются в один и станут той духовной опорой, которая будет поддерживать его
на всем жизненном  пути.  Теперь, когда  через  десятки лет  на  всем  стоит
несмываемое   тавро  "проверено  временем",   он   понимает:   то   забытое,
представлявшееся   случайным,  временным,   преходящим,   оказывается,  было
дарованным свыше озарением любви, тем, ради чего рождаются на свет -- любить
и быть любимым.
     Благословенное  время, жаль, не  понял  тогда,  что волшебная жар-птица
была рядом, только поверни  голову, протяни руку... А может, в недоступности
жар-птицы и есть счастье любви?
     Бои на призы парка, начавшиеся за неделю до его открытия, дались Рушану
нелегко.  Особенно первый,  из-за  которого собралось невероятное количество
зрителей, потому что волею слепого жребия  в нем сошлись главные претенденты
на  чемпионский  титул  в  легком  весе,  Дасаев  и  Кружилин.  В  судейских
протоколах тех лет эта пара часто значилась как финальная.
     В конце  первого раунда,  когда до  гонга  оставалось несколько секунд,
Рушан увидел, как среди болельщиков,  занимавших  ближайшие  к рингу  места,
появились Тамара с Наилем. Он даже как  бы  мысленно раскланялся с  ней, и в
этот момент сильнейший боковой удар справа чуть не отправил его в нокаут, но
спас гонг. Он мог  бы поклясться, что видел в  ту секунду,  как  его  верные
поклонники разом обернулись  в сторону Тамары: они поняли, что произошло. Но
в оставшихся двух раундах он себе больше таких оплошностей не позволял.
     Болельщикам  понравилась  его  новая  манера  ведения  боя, оказавшаяся
неожиданной для Кружилина. Куда подевался постоянно и нерасчетливо  рвущийся
в атаку, напористый, жесткий Дасаев?  Вместо него по рингу легко, по-кошачьи
вкрадчиво, передвигался боксер, скорее напоминавший фехтовальщика. Его удары
оказывались молниеносными  и точными и  возникали  из ничего,  уследить  их,
казалось,   невозможно,   а   каждая   атака  противника   словно  читалась,
разгадывалась,  упреждалась нырками,  уклонами и мощными встречными. "Словно
кошка с мышкой играла", -- так прокомментировал Стаин первую победу Рушана.
     Дасаев стал  в ту  весну не  только  чемпионом,  обладателем  заветного
жетона, но и  получил приз самого техничного боксера турнира. Говорят, что с
него  начался  у них  в  городе "красивый" бокс,  но  то было  его последнее
выступление в Актюбинске.
     После  торжественной  части,  где  вручали  грамоты,  жетоны  и  призы,
произошла  незаметная,  вряд ли кому бросившаяся в глаза, сцена, но  от нее,
наверное, и следует вести отсчет еще одной влюбленности Дасаева.
     Когда он  спустился с высокой летней эстрады, где были  натянуты канаты
ринга, его  обступили  болельщики,  знакомые  и  незнакомые,  но  ближе всех
оказались к нему  ребята и девушки из железнодорожной школы,  для которых он
был своим вдвойне, потому что представлял родной для них "Локомотив".
     Да,  местный патриотизм не  был тогда пустым  звуком. Нечто  подобное в
последние  десятилетия  наблюдается  в  Америке,  но  там бросается  в глаза
патриотизм в отношении страны -- нет дома, где в  праздники не вывешивали бы
государственный флаг  США. Однако все это, наверное,  начинается с такой вот
любви к своим парням, выигравшим обыкновенное первенство города...
     Когда его обступили плотным кольцом, стоявшая ближе всех к нему Ниночка
Новова, проведя вдруг нежными пальцами по  кровоподтеку под глазом,  который
он заработал в финале, с трогательным участием спросила:
     -- Не больно?
     Рушан улыбнулся в ответ  и вдруг, не  раздумывая, протянул  ей приз  --
большую  хрустальную  вазу.  В ту пору  -- видимо,  по  причине  изобилия --
победителей  щедро одаривали изделиями из хрусталя,  и только из знаменитого
Гусь-Хрустального.
     -- А это мой личный приз самой очаровательной болельщице...
     Кто-то  предложил  сфотографироваться  вместе  на  память,  и  Ниночка,
передав  вазу  Стаину, достала  изящную пудреницу  и  припудрила  налившийся
синяк.   Что   скрывать,   Рушану   было   очень   приятно  ее   внимание...
Сфотографироваться  рядом с чемпионом  пожелало так много друзей и знакомых,
что фотограф стал рассаживать и расставлять их, а в центре оказались Рушан с
Ниной. Пока  шла суета --  кого куда  усадить или  поставить,  -- Светланка,
находившаяся рядом с Мещеряковым, улучив момент, бросила ему веточку сирени,
-- опять же, кроме них, вряд ли кто увидел этот жест.
     В парке уже вовсю гремел джаз-оркестр. Первый танцевальный вечер сезона
начался,  и  большинство болельщиков перешло  из летнего  театра эстрады  на
танцевальную площадку. Ниночка, обнимая огромную вазу, сказала вдруг Рушану:
     -- Твой подарок напоминает мне  троянского коня. Надеюсь, он сделан без
умысла?  Я ведь  пробилась к тебе -- жаль, ты не  видел, как я толкалась, --
чтобы хоть раз в жизни попасть на танцы по жетону для чемпионов,  тем более,
в  день   открытия  парка.  Сегодня  или   никогда,  --   такая  я,  Дасаев,
тщеславная...
     В ту  пору  они  изощрялись в  какой-то иносказательно-шутливой манере,
изъяснялись   с   заметным  налетом   высокопарности,   в   которой   всегда
присутствовал подтекст. Особый стиль разговора, -- позже он  никогда и нигде
не встречал подобного...
     --  Почему ты решила,  что ваза помеха  твоему желанию? Мы ее пристроим
музыкантам, на всеобщее обозрение. А на танцы, моя неожиданная болельщица, я
приглашаю тебя с удовольствием...
     Нина улыбнулась и, опять же шутливо, добавила:
     -- Только при  входе на танцы -- а там сегодня  такая огромная очередь,
которая наверняка расступится  перед тобой --  скажи, пожалуйста, контролеру
погромче: "Эта девушка -- со мной".
     Все  вокруг  понимающе засмеялись. Неделю  назад в городе  прошел фильм
Феллини "Ночи Кабирии", ставший навсегда  знаменитым. Там была  сцена, когда
Джульетту Мазини у ресторана подбирает в свою  роскошную машину  с откинутым
верхом  некий известный  актер,  и  она, захлебываясь  от  восторга,  кричит
товаркам:  "Смотрите, смотрите,  с кем  я  еду!"  Запоминающийся  момент,  и
Ниночка,  переиначив  удачную мизансцену,  еще  чуть-чуть  приподняла  успех
всеобщего любимца.
     После танцев большой компанией, продолжая обсуждать финальные  бои, они
возвращались  в  поселок  железнодорожников, где  на  улице  Красной жила  и
Ниночка Новова.
     Круг знакомых Ниночки и Рушана составляли в общем-то одни и те же люди,
"выдающиеся", по высокопарному определению Стаина, --  кстати, это выражение
имело прочное хождение в быту их  провинциального города, -- и они, конечно,
знали друг о друге все. Да и открытость  была  едва ли не самой  характерной
чертой того давнего времени.
     Конечно,  Ниночка  знала, что Рушан  безнадежно  влюблен в  Давыдычеву,
слышала и  о "романе" с  Резниковой, с которой  дружила с  первого  класса и
состояла в давно  сложившейся  девичьей компании. И Рушану было  известно  о
Ниночке  немало: она, как  и Стаин,  грезила Ленинградом, хотела  непременно
стать  врачом.  Слышал,  что  она  безответно  влюблена  в  Рената  Кутуева,
высокомерного мальчика из второй школы, признававшего только одну страсть --
джаз, а  точнее --  саксофон. Поговаривали, что его даже приглашали играть в
какой-то знаменитый оркестр.
     Кокетливо-изящная, насмешливая Новова, на которой  задерживалось немало
влюбленных  юношеских  взглядов, ни с кем до  сих  пор не встречалась,  а на
дворе меж  тем  стояла последняя  школьная  весна. Через  месяц с  небольшим
Ниночка намеревалась отбыть на берега Невы, и, как ей казалось, навсегда.
     Наверное,  тот вечер в день открытия парка  так и остался  бы эпизодом,
связанным с  хрустальной вазой и трогательным вниманием Нововой, если  бы на
следующий  день в  общежитии  не  раздался телефонный  звонок Стаина.  Жорик
передал приглашение Галочки Старченко из тринадцатой школы на день рождения,
и  очень уговаривал  не отказываться, уверял,  что  там соберется интересная
компания.
     Планов на вечер, хотя и праздничный, первомайский,  у Рушана никаких не
было, и  он согласился. Он знал,  что у Стаина был  отменный нюх на подобные
мероприятия.  Что  и  говорить,  Жорик  умел  развлекаться:  вокруг  него  и
крутилась молодежная "светская" жизнь их городка.

     Милые, трогательные  дни  рождения,  сколько радости они  доставляли  и
именинникам,  и гостям.  Сегодня,  когда Рушан невольно сравнивает прошлое и
настоящее, он понимает, как много в ту пору было счастливых семей, ведь там,
где  нелады и раздоры, гостей не созывают. Не составляла исключения  и семья
Старченко, где, окруженная  любовью и  вниманием, росла  еще одна прелестная
девушка,   --  конечно,  опять  же  по  определению  Стаина,   из  категории
"выдающихся".
     Это  понятие  включало  широчайший спектр  качеств: от  хорошей  учебы,
высоких  спортивных результатов, до неординарной  манеры одеваться, острить,
танцевать, -- короче, иметь свое лицо. "Выдающиеся"  были словно катализатор
своего поколения, благодаря  им сближалась молодежь, наводились мосты  между
школами. Не зря ведь во второй школе учился высокомерный, но одаренный Ренат
Кутуев, в сорок четвертой -- красавица и умница Давыдычева и самый известный
поэт их города  Валька Бучкин, а в сорок пятой -- законодательнице юношеской
моды  и  всех  благих  начинаний --  лидировал Жорик  Стаин, ее  заканчивали
Светланка  Резникова и  Ниночка  Новова, а  благодаря  Старченко  в ту весну
прославилась  и   тринадцатая.   Самому  Рушану   сейчас   кажется,  что  он
одновременно  закончил  обе железнодорожные  школы  -- и сорок  четвертую, и
сорок пятую, -- его симпатии, интересы тесно переплелись между ними.
     Актюбинск той поры на три четверти состоял из собственных разностильных
домов. Как шутил Стаин: "У нас город на английский манер, весь -- из частных
владений". В собственном доме за хлебозаводом жили и Старченко.
     На   удивление,  встречал  их  сам  отец  Галочки,  оказавшийся  рьяным
болельщиком, -- он не пропускал ни одного матча "Спартака", за который играл
Стаин, переживал вчера в парке за Дасаева, и очень обрадовался, когда узнал,
что ребята сегодня будут у дочери на дне рождения.
     Когда  Рушан с Жориком  появились  в  просторной  комнате,  уставленной
столами  в  форме буквы  "П",  гости уже  рассаживались.  Хотя  их  отовсюду
зазывали, обращались  по  имени, многие ребята не были знакомы ни Стаину, ни
Дасаеву,  -- видимо,  Галочка, пользуясь  случаем, решила широко представить
своих  друзей и  подруг  из тринадцатой.  И  вдруг откуда-то  сбоку раздался
знакомый голос, обращенный  к Рушану. Оглянувшись, он увидел Ниночку Новову,
показывавшую ему на пустующее место рядом с ней.
     -- Я этот стул приберегаю для тебя с той  минуты, когда узнала, что  ты
зван к Галочке,  -- сказала, улыбаясь, Ниночка. -- Ты вчера об этом и словом
не обмолвился, считай, сюрприз не только для Старченко...
     Говоря  шутливо, она  так  нежно  оглядывала Рушана,  что ему  невольно
вспомнился новогодний  бал,  когда Резникова  сказала  у  колонны:  "Ты  мой
пленник, мы сегодня двое отверженных..."
     Много позже, в  Москве, в театре  эстрады, он был на премьере программы
Аркадия  Райкина  "Светофор-2",  и  там  его  поразила одна  мизансцена,  не
типичная  для  великого  актера. На  сцене, в  полумраке,  стоят, чередуясь,
мужчина  --  женщина,  мужчина  -- женщина, десять  человек, но  назвать это
парами нельзя: хотя они все и влюблены в друг друга, но влюблены невпопад --
об  этом  говорят  их письма,  телефонные  звонки,  полные  любви, нежности,
страсти, мольбы, жертвенности. Казалось бы, переставь их местами, поменяй им
телефоны, и все они будут счастливы, каждый из них открыт для любви, достоин
ее, страдает,  но в  том-то  и трагедия, что  нет  силы  изменить  ситуацию,
обстоятельства, -- и несчастливы все десять.
     Тогда,  на  Берсеневской набережной,  в  полутемном  зале  театра,  ему
припомнился давний  день  рождения  Галочки  Старченко, и тут  же выстроился
знакомый  ряд:  Наиль  Сафин,  влюбленный в Ниночку  Новову,  встречается  с
Тамарой  Давыдычевой, а на Рушана,  не добившегося благосклонности девочки с
улицы 1905  года, затаенно  глядит  Ниночка. Казалось бы, поменяй судьба  их
местами  -- и  все будет прекрасно, ведь  Наиль не нужен  Тамаре, как  и  он
Нововой.  Но в том-то и беда, что ничего и никого нельзя поменять местами --
и в этом еще одна тайна любви или жизни, не поддающаяся разгадке...
     Это теперь ему как будто все ясно, когда прошли годы и прожита жизнь, а
тогда...
     Какие  замечательные  тосты произносил  вдохновенный  Стаин!  Казалось,
никого  не   обошел  вниманием:   ни  именинницу,   ни  прекрасную  половину
человечества,   ни  вчерашнюю  победу   Дасаева,  ни   Ниночку,   проявившую
"неподдельный" интерес к боксу, а особенно к чемпиону, --  все тепло и мило,
иронично и...  высокопарно.  Возможно, со стороны это выглядело манерно,  но
таков был стиль -- им тогда хотелось какой-то другой  жизни, подсмотренной в
зарубежных кинофильмах, вычитанной в книгах.
     Стоял теплый майский вечер, и запах  персидской сирени, цветущих яблонь
сквозь  распахнутые  настежь  окна,  казалось, пьянил и без  вина.  Но вино,
шампанское они пили, что скрывать. Наверное, в этот день за столом собрались
только влюбленные, и аромат  любви,  ее  жар, витали  над столом, в  зале, в
спальне  Галочки,  куда уже украдкой кто-то  скрывался на  минутку-другую --
сорвать давно обещанный поцелуй. Как горели глаза у юношей, как  пылали щеки
у девушек!
     Наука  доказала,  что  есть  ощущения,  которые  передаются  всем.  Тем
состоянием  в  тот  давний  майский  вечер  могла  быть  только любовь,  она
околдовывала,  обнадеживала даже  тех, кого еще не  коснулась своим  крылом.
Звучала  разная музыка,  от рок-н-роллов Элвиса Пресли до  буги-вуги  Джонни
Холлидея, которая почему-то незаметно сменилась лирической мелодией, а после
зазвучало  танго. И вновь, как на Новый год,  чаще  других слышался грустный
голос Батыра Закирова, его знаменитое "Арабское танго".
     Как  хорошо, что в зале давно выключили  свет и Ниночка в эти минуты не
видела глаз Рушана, хотя ощущала  его волнение, ведь все было так недавно, а
Батыр Закиров раз за разом напоминал ему об этом...
     У Рушана так  испортилось настроение,  что в перерыве между  танцами он
предложил  Стаину исчезнуть "по-английски".  Но Жорик  не отходил от  некоей
Зиночки, ставшей  очередным его  открытием того  вечера.  Для  нее, как  для
Наташи Ростовой, то был первый выход в "свет", и вдруг такой успех -- многие
ребята с интересом посматривали на нее...
     Однако, все  же уловив  подавленное  настроение  друга,  Стаин  сказал:
"Уйдем, но через час, когда кончится  поэтическая часть", --  он слышал, что
Бучкин собирается  потрясти слушателей  новыми стихами. Уже давно  сложилась
традиция, что на вечеринках читали стихи, и в компании  были свои признанные
поэты,  а среди них блистал  Валентин. Не  возбранялось читать  и  чужое, но
предпочтение  отдавалось   авторской  лирике,  и  этого  момента  всегда   с
нетерпением  ждали  девушки, ведь  порой такие  скрытые объяснения звучали в
стихах...
     Удивительно  благодатное  было время для поэзии. Даже Стаин вряд ли мог
тягаться  по популярности с  Бучкиным --  слово, рифма имели волшебную силу.
Валентин  пришел в  тот вечер  к Старченко с  Верочкой  Фроловой,  с которой
дружил  как-то  шумно и нервно,  хотя вряд ли кто пытался  вклиниться  между
ними.  Бучкин  называл Верочку своей  Беатриче  и  не  замечал  восторженных
девичьих взглядов, обращенных  на него повсюду,  где бывал, -- ведь он писал
такие стихи о любви...
     В  тот  вечер Валентин  выглядел грустным, но порадовать "новеньким" не
отказался, когда хозяйка дома, вдруг выключив радиолу, объявила: "Час поэзии
настал!" Опять  же, по  традиции,  он начал  читать стихи  первым,  и сквозь
полумрак  зала   его   задумчивый  взгляд   все  время  тянулся  к  Верочке,
притулившейся  у голландской  печи  и  почему-то  зябко  кутающейся  в яркий
цыганский платок.
     Удивительные стихи  лились как музыка,  но  на лице Верочки, освещенном
луной, заглядывающей в распахнутое окошко, не читалось ни любви, ни радости,
ни восхищения.  Странной,  нереальной  казалась  эта  картина  Дасаеву,  ему
хотелось крикнуть:  вы же  рядом,  отчего печаль, почему такие  грустные, до
слез, строки?! Это для Рушана  навсегда осталось тайной -- с Валентином  они
никогда больше не виделись, не попадались ему в печати и стихи Бучкина, хотя
он долгие  годы по привычке искал в периодике  его имя. В тот вечер Валентин
был ему близок, как брат по несчастью -- может, за стихи, может, за грустный
взгляд, тянувшийся к девушке у остывшей печи.
     "Мы все в эти годы любили, но мало любили нас..."
     Ниночка,  занявшая единственное в зале кресло, сидела в проеме  входной
двери,  и свет из коридора хорошо  высвечивал ее лицо.  Время от времени она
нервным  движением  поправляла  волосы,  словно  отбрасывала их  тяжесть  от
высокой  шеи  с тонкой  ниткой  жемчуга на  ней. Как только  Валентин  начал
читать,  она вся  подалась вперед, и,  казалось, ничто  не  в состоянии было
отвлечь  ее внимания, -- вся ее фигура, осанка излучали нежность, изящество,
беззащитность.   "Лебедь,   --   невольно   пришло  на   ум  сравнение.   --
Царевна-Лебедь..."
     Рушану   доставляло  удовольствие  наблюдать  за   ней,  но  с   каждым
стихотворением  все ниже и ниже опускались ее плечи, восторженный взгляд гас
на глазах. В эти минуты Рушан почти физически, кожей, ощущал магическую силу
слова,  искусства. Ведь все,  чем делился печальный поэт, было и ей знакомо,
понятно и называлось это -- безответная любовь.
     Когда Валентин заканчивал, она сидела, вжавшись в кресло, и Рушан видел
ее  побелевшие  от напряжения пальцы рук,  впившиеся  в  узкие  подлокотники
кресла.  Хотелось подойти, прошептать  ей  что-нибудь  ласковое, обнадежить,
поцеловать в нежную  шею. Если бы он  мог сказать что-нибудь волнующее,  как
это  умел  Стаин,  например: "Какая  вы сегодня очаровательная,  мадемуазель
Новова", или: "Поделитесь секретами красоты и обаяния, восхитительная  Нина,
вы всегда так несравненны"...  Но Рушан сказать так не мог, да и не  умел, у
него  у самого от  печали увлажнились глаза, где уж тут приободрить другого,
хотя в эти минуты он ощущал к Нововой невероятный прилив нежности, готов был
на все, лишь бы с ее прекрасного лица исчезла пелена грусти.
     Жорик,  пристроившийся  у стены  за  спиной  Зиночки, время от  времени
наклоняясь к  ней,  что-то говорил  ей на ушко, но она, сидевшая от Нины  на
расстоянии  протянутой руки,  вряд  ли слышала  жаркий шепот  Стаина. Во все
глаза смотрела она на самого  известного во всех  школах  поэта, и, судя  по
всему, он ей нравился. Сердцеед Стаин пытался разрушить эти чары, но вряд ли
даже Жорка мог тягаться здесь с поэтом.
     Как   только   Валентин   закончил   и   в  зале   возникло   некоторое
замешательство, хлопки, возгласы  одобрения,  Стаин выскользнул в коридор  и
стал подавать Рушану  знаки,  --  он помнил,  что  они собирались потихоньку
покинуть дом  Старченко. Но тут  произошло нечто такое, что Рушан  не  может
осмыслить всю  жизнь,  даже сегодня, когда "отцвели его хризантемы", -- это,
наверное, тоже одно из таинств любви.
     Когда,  совсем недавно,  в  марте, он ежедневно поджидал почтальоншу  и
бегал к ночному поезду опустить письмо  Светланке, ему случайно попал в руки
томик Лермонтова. Он, как и многие его сверстники в те годы, полюбил поэзию,
полюбил  на  всю  жизнь,  и сегодня  может сказать с  уверенностью:  "Любите
поэзию, поистине, в ней убежище  от многих невзгод. В поэзии, как в  Коране,
есть ответы на все вопросы жизни, только ищите своего поэта, свои стихи, они
есть..." И не было случайным или удивительным, что, когда он узнал о решении
Светланки выйти замуж за Мещерякова, из  глубины сознания ему тут же  пришли
на память стихи:
     Такая долгая зима,
     Такая долгая разлука.
     До крыш занесены дома,
     Пойди найди в снегах друг друга.

     Но легче зиму повернуть
     Назад по временному кругу,
     Чем нам друг другу протянуть
     Просящую прощенья руку.

     Нарушь обычай, прибери квартиру
     И даже память вымети в сугроб...
     В  конце  томика,  на  первой  же  наугад  открытой  странице  оказался
известный монолог Арбенина из "Маскарада":
     Послушай, Нина, я смешон, конечно,
     Тем, что люблю тебя безмерно, бесконечно,
     Как только может человек любить...
     Эти  строки как нельзя лучше отражали тогдашнее настроение  Рушана, вот
только имя "Светлана" не укладывалось  в рифму, а так -- словно по душевному
заказу,  а точнее,  как будто  его собственные строки. И эти стихи сами, без
труда,  отпечатались  в  памяти,  он  собирался прочитать их  как-нибудь при
встрече Резниковой, но  все  так неожиданно  оборвалось,  и,  казалось,  эти
строки никогда больше не пригодятся. И вот...
     Когда девушки, препираясь,  начали выталкивать друг дружку читать стихи
вслед за  Валентином, Рушан подал знак Стаину и двинулся к двери, и вдруг, у
самого  порога, обернулся.  Нина словно  почувствовала,  что  он  уходит,  и
подняла  на него  свои затуманенные  глаза,  которые словно вопрошали: "И ты
меня  оставляешь  одну?" Рушану даже показалось, что она  невольно протянула
руку, словно хотела его удержать. И вдруг он  театрально отступил  назад  и,
обращаясь только к Нине,  хорошо видной всем в освещенном проеме двери, стал
читать знаменитые лермонтовские строки: "Послушай, Нина..."
     Он был  в странном состоянии  -- словно после тяжелого удара  на ринге,
когда автоматизм защитных  движений спасает от нокаута, но строка за строкой
придавали ему уверенности, возвращали в реальность.
     И снова, как на ринге, он видел неожиданно открывшимся объемным зрением
все вокруг. Прежде всего Стаина, оцепеневшего,  со смешно отвисшей челюстью,
не понимающего, что происходит, -- уж такого от молчальника Дасаева он никак
не  ожидал  (потом Жорик долго будет  воспроизводить  эту  сцену  в  лицах и
интонациях).
     Но  мелькнувший  на  секунду  Стаин  его  не волновал,  он  видел  чудо
преображения  Нововой. Она,  завороженная, оторвалась  от  спинки  кресла и,
словно лебедь, готовый взлететь, взмахнув прекрасными  крылами, потянулась к
нему  взглядом, теплеющим лицом. В эти минуты для нее не существовало никого
в целом мире, только они двое, хотя  наверняка она чувствовала, что  на них,
затаив дыхание,  смотрят  все  гости,  понимая,  что  это  кульминация,  тот
сюрприз, которого так ждут на любом поэтическом  часе. Снова, как  в  начале
вечера, она легким изящным жестом отбросила тяжелые темные волосы от матовой
шеи, -- и этот свободный, полный достоинства жест говорил: "Вот я какая! Мне
читают такие стихи!"
     Сегодня, спустя  годы,  Рушан не стал бы  возражать, что это прозвучало
как объяснение в любви к прекрасной Нововой, но тогда...
     В  лермонтовский  монолог он вложил всю боль исстрадавшегося сердца, не
познавшего ответной любви. Это было  как бы его последнее "прощай" компании,
с которой он вот-вот должен расстаться навсегда.  Возможно,  он  всего  лишь
хотел  подчеркнуть, что они  с Ниночкой одинаково несчастны,  одиноки в этот
чудный майский праздник, в гостеприимном доме Старченко.
     Но  чувства  сложно подвергать  анализу,  тем  более  такие  спонтанные
выходки. Он  и сейчас не может  толком объяснить, что с ним  было, да и надо
ли...
     Слова, возникшие внезапно, так же неожиданно иссякли, и Рушан стоял, не
смея сделать шаг ни к  двери,  где дожидался  Стаин,  ни назад, ни протянуть
руку  к Нине.  Выручила  ярко  вспыхнувшая  люстра  под  высоким  потолком и
неожиданные аплодисменты поднявшихся с мест гостей.
     Больше читать  стихи  уже  никто не  решился.  И  вдруг, когда Ниночка,
по-прежнему не  замечая никого вокруг, поднялась  ему навстречу, свет в зале
снова погас и снова зазвучало "Арабское танго". Она положила ему обе руки на
плечи и, приблизив взволнованное лицо, тихо прошептала:
     -- Я так счастлива, спасибо тебе...
     Со  дня  рождения  Галочки Старченко  и  можно  вести  отсчет его новой
влюбленности.

     Май  в  их  краях, без сомнения,  самый  дивный месяц. Весна  в степные
просторы приходит с  запозданием, и  только в мае природа  набирает силу, во
всей красе распускаются деревья, в каждом палисаднике цветет сирень, акация,
а небольшой  сад на Красной, словно  окутанный дымом, белел шатрами цветущих
яблонь. Позже, когда появится известная песня "Яблони в цвету" рано ушедшего
певца и композитора  Евгения Мартынова, Рушан  часто  будет  вспоминать  тот
давний май.
     Это в конце мая Нина однажды сказала: "Мы с тобой -- как осужденные". И
он понял, что она имела в виду. Да, как заключенные, зная приговор, невольно
считают  дни, они  тоже  делали свои  зарубки, ибо тоже  знали  даты  своего
отъезда.  К  тому  времени  Рушан  получил   назначение   в   забытую  богом
провинциальную Кзыл-Орду,  а  Нину ждала Северная  Пальмира,  как  витиевато
выражался Стаин.
     Оттого, словно  наверстывая  упущенное,  они старались видеться  каждый
день. Встречались с какой-то взрослой страстью, упоением, не отказываясь  ни
от  каких компаний. Они чувствовали себя по-свойски  и  среди "дроголят",  и
рядом  с дружками  Исмаил-бека на  веранде летнего  ресторана  в  парке, и в
эстетской компании Стаина. В ту весну они были словно наэлектризованы, возле
них  всегда  сбивались   друзья,   приятели,   поклонники,   болельщики,  их
захлестывало бесшабашное  веселье, слышались  шутки, смех. Наверное,  в душе
большинство ребят  ощущали,  что  навсегда прощаются  и друг  с другом,  и с
Актюбинском - городом их детства и юности.
     Ниночка в веселье оказалась неудержимой, все, кроме Стаина, уступали ей
в фантазии, энергии.  Какие импровизированные вечеринки возникали  спонтанно
после танцев,  где-нибудь в глухом скверике или у кого-нибудь в палисаднике,
какие песни звучали под гитару! Никто не мог узнать тихую, задумчивую прежде
Новову. Например, однажды она с вызовом сказала контролеру танцплощадки:
     -- Этот молодой человек --  со  мной, -- и сделала движение корпусом  в
стиле Дасаева,  в  точности  повторив  его  коронный  нырок,  отчего  весело
зааплодировали все стоявшие у входа.
     В общем, они развлекались, пытаясь растянуть сутки, боясь расстаться до
утра, а  время убегало, сжималось, как шагреневая  кожа. И вот осталось  три
дня до отъезда Ниночки в Ленинград.
     Рушан валялся на койке в общежитии в полном бездействии. Защита диплома
позади, через  неделю у него выпускной  вечер, и  он тоже покинет город, где
сбылись и не сбылись его мечты.
     И ему  припомнился  точно такой же жаркий июньский полдень ровно четыре
года  назад, когда он на  крыше ташкентского скорого добирался  в Актюбинск,
чтобы  сдать  документы  в  техникум. Каким  огромным,  таинственным, полным
соблазнов виделся  ему, по  сути  деревенскому мальчику, этот  город,  какой
невероятно долгой  казалась предстоявшая учеба, -- и  вот  все промелькнуло,
как  один день,  и снова  очередной виток жизни, и опять все надо начинать с
нуля.
     Что  ждет  его  в заносимой  песками  Кзыл-Орде?  Какая  дружба,  какие
развлечения? Такие  невеселые  мысли  занимали  его в тот час,  но  на  лицо
набегала улыбка,  когда он время от времени невольно вспоминал о предстоящей
встрече с Ниной.
     Последние  летние ночи вдвоем казались им  такими короткими, невероятно
быстро начинало светать, и гудок алма-атинского экспресса долгим сигналом на
входных стрелках обрывал свидание. Ниночка, тяжело вздыхая, говорила:
     -- Пора прощаться,  милый. Как  жалко, что в июне так поздно темнеет  и
так рано светает, но мы с тобой не властны над природой...
     Вдруг его мысли о предстоящем свидании прервал случайно  заглянувший  в
дверь парень из соседней комнаты. Увидев Рушана, он удивленно спросил:
     -- Ты что тут  прохлаждаешься, не  провожаешь  свою Ниночку? Я сейчас с
вокзала, видел ее на перроне с родителями, уезжает...
     Одним рывком Рушан вскочил с кровати.
     -- Как уезжает? - недоуменно переспросил он, не до конца вникнув в суть
неожиданного известия.
     --  Обыкновенно,  --  усмехнулся  сосед. -- В  восьмом купейном вагоне.
Поспеши,  еще  минут  десять  до  отхода  московского,  я  на  велосипеде  с
вокзала...
     Рушан, не  дослушав последних слов,  кинулся к распахнутому  окну  и  в
мгновение  ока  оказался на улице.  Он бежал, распугивая  по дороге одиноких
прохожих, не замечая зноя, не пытаясь скрыться в тени придорожных карагачей,
по его обезумевшему лицу кто-нибудь наверняка решил, что случилась беда.
     Добежав  до  путей,  он увидел  нечетный состав,  катящийся к  вокзалу.
Рискуя расшибиться, он сумел на бегу  запрыгнуть на  подножку  нефтеналивной
цистерны.  Как  он  торопил  товарняк!  Сигнальные  огни  хвостового  вагона
пассажирского поезда он видел хорошо -- экспресс еще стоял.
     Нечетный, сбавив  ход, стал разворачивать  на боковые пути для грузовых
составов, и  Рушан,  спрыгнув  на  междупутье,  побежал  снова,  до  перрона
оставалось несколько десятков  метров. Как хотелось ему успеть!  Увидеть  ее
лицо, глаза, и, если удастся,  спросить: "Почему тайком? Почему так жестоко,
не по-человечески?!" Словно чувствовал тогда, что будет мучиться потом этими
вопросами всю жизнь...
     Рушан уже  вбежал на  перрон, когда  хвостовой вагон  качнулся,  слегка
подался вперед, но он сделал усилие, оставляя  за спиной вагоны  под номером
двенадцать,   одиннадцать,   десять.  Вокзал   в   этот  час  был   запружен
провожающими, и,  лавируя между  ними,  Рушан, терял скорость. Задыхаясь, он
бежал  рядом  с  катившимся  девятым  вагоном  и  уже  видел,  как  Ниночка,
высунувшись  из  приспущенного окна,  махала  рукой.  Кому?  Он  рванулся из
последних сил, пытаясь  попасться хотя бы  на глаза ей, но девятый вагон уже
обгонял его,  затем десятый, одиннадцатый... И он  устало остановился, не  в
силах оторвать взгляд от тоненькой девичьей руки, еще махавшей кому-то.
     Родители Нины  увидели  его сразу и, наверное, обрадовались,  что поезд
стремительно набирал  скорость.  Возможно, они боялись, что отчаянный парень
вскочит в отходящий состав. Но тогда подобная мысль не пришла ему в голову.
     Когда последний вагон скрылся за выходными стрелками, Рушан обернулся и
увидел, что  стоит рядом с ее родителями. Стыдясь поднять  заплаканное лицо,
он медленно, по-стариковски сутулясь, поплелся прочь. Что он мог сказать им?
Они и так все видели.
     В  тот вечер, впервые, он  крепко напился  со Стаиным  и с  ребятами  с
Татарки.  Возвращаясь  из парка домой, в общежитие, он  повстречал Бучкина с
Фроловой. Валентин уже  знал  о том,  что  случилось  днем  на  вокзале,  --
Верочка,  жившая  рядом со станцией,  ходила на перрон за свежим хлебом, что
подвозят к московскому скорому, и все видела. Валентин увел Рушана к себе, и
они проговорили  до глубокой  ночи. Утром,  когда  они  завтракали на кухне,
Валентин вдруг сказал:
     -- Твоя история просится в стихи, послушай-ка...
     Я познал поцелуев сласть,
     Мое счастье было в зените...
     Но Рушан протестующе замахал руками:
     -- Перестань, без тебя тошно...
     Сегодня, спустя много лет, Дасаев жалеет, что  остановил  поэта.  Какие
строки  шли  дальше?  Тайна,  которой  нет  разгадки.  А  эти  две   строчки
запомнились на всю жизнь: я познал поцелуев сласть...
     В оставшиеся до выпускного вечера  дни, когда вручали дипломы, он почти
не  выходил  в  город  --  слонялся  по пустеющим  с каждым  часом  комнатам
общежития. Словно  вагоны  в день отъезда  Ниночки,  мелькали,  стремительно
убывая, дни: пять, четыре, три... Как он торопил их -- жизнь  здесь казалась
теперь невыносимой.
     Если  разрыв с  Резниковой он  еще  пытался как-то  объяснить  себе, то
бегство Нововой принял как рок,  как  наказание  свыше  за... предательство.
Ведь иногда,  поздно ночью,  зная,  что  все  равно не уснуть, он потихоньку
пробирался на безрадостную для него улицу 1905 года и подолгу стоял у темных
окон сонного дома Тамары... Как мысленно он выпрашивал у нее  прощения,  как
жалел, что она не догадывается, что творится у него в душе. Он ведь не знал,
что в те дни в какой-то компании, где, пытаясь задеть, уколоть ее, упомянули
о  влюбчивости  ее некогда верного Дасаева, Тамара,  вскинув  голову,  гордо
сказала:
     -- Если  в  этом  городе  он  кого  и  любил,  то  только  меня,  и  не
заблуждайтесь на этот счет...
     Попасться  ей на глаза Рушан не решался,  хотя и наблюдал иногда за нею
издали,  и в одно из  ночных  бдений  у  ее  темных  окон  пришла  мысль  --
попрощаться с ней хотя бы письмом, ведь не шутка, четыре года в этом  городе
их имена упоминали рядом, даже если и не вышло у них ни любви, ни дружбы.
     Неожиданное решение на время  наполнило жизнь смыслом.  Целыми днями он
не  вставал  из-за  стола,  но три школьные  тетрадки, исписанные его четким
почерком,   трудно   было   назвать  письмом,   скорее  --   исповедью   его
исстрадавшейся, запутавшейся души, где он пытался сказать, что она значила и
значит для него. Выходит,  сегодняшняя  попытка исповедаться на склоне жизни
-- далеко не первая...
     Отрывался он от послания к Давыдычевой только когда уходил в деповскуюю
столовую, где в  ту пору обедали с пивом на  пятерку старыми, да еще и сдача
причиталась серебряными монетками.
     Однажды,  вернувшись  с  обеда,  он  застал  соседа  по  комнате,  Юрия
Калашникова по кличке Моряк, с подозрительно набухшими глазами.
     -- Кто обидел? -- спросил Рушан у своего верного болельщика, которого в
общежитии называли его адьютантом.
     Моряк зашмыгал носом и, отвернувшись, показал на тетрадку:
     -- Ты, оказывается, так  любишь Томку... У меня от твоего письма просто
мороз по коже, так тебя жалко.  Никогда не думал, что так можно терзаться...
Ты  извини,  что   я  прочитал,   тут  все  на  столе   валялось,  --  обнял
обескураженного Дасаева.
     Такого участия от далеко не сентиментального Моряка Рушан не ожидал.
     --  Давай выпьем за  любовь, за  Тамару? Я уже  сбегал за бутылкой,  --
предложил вдруг Калашников.
     За бутылкой вина Моряк и убедил  Рушана, что  нужно  пойти  попрощаться
самому,  ну  и "письмо", конечно,  отдать лично. У него  оставался последний
вечер в Актюбинске, отступать было некуда,  --  завтра  вечером  он навсегда
покидал город. После обеда, захватив тетради, он пошел на улицу 1905 года.
     На звонок  вышла сама Тамара  и, что  странно,  не очень  удивилась его
приходу. Улыбнулась, словно ждала, пригласила в дом, но он не решался войти.
Сказал, что вчера получил диплом и сегодня у него последний вечер, завтра он
уезжает  навсегда, и просил  ее  сходить с ним хотя  бы  в кино.  Протягивая
тетради, добавил: "А  это то, что  мне всегда хотелось сказать тебе". Тамара
благосклонно взяла тетради и спросила, во сколько он зайдет за нею.
     Не  веря  в  реальность  происходящего, Рушан  назвал  время,  мысленно
благодаря Моряка за  совет.  Ведь не прочитай  тот письма,  вряд  ли  Дасаев
решился бы показаться Тамаре на глаза.
     Возвращаясь   в   общежитие,   встретил   на   дороге   Наиля   Сафина,
направляющегося  туда же, откуда он только что  ушел. Он  поздоровался с ним
кивком головы, но радости выказывать не стал. Бедный Наиль, наверняка он был
для  Томы  тем  же, чем  сам Рушан  для Резниковой или  Нововой,  -- оба они
оказались  ненужными этим девушкам,  они  выполнили свои роли в  какой-то их
девичьей игре и свергнуты со сцены, -- Рушан понял это еще тогда.
     Задолго до  назначенного  времени  он  стоял в  тени  отцветших  акаций
напротив ее дома, до  конца не веря, что  сейчас откроется калитка и  выйдет
Тамара. И вдруг ему вспомнилась та далекая осень, когда волею судьбы впервые
встретил ее у "Железки" с нотной папкой в руках и, как  зачарованный,  пошел
за ней следом, а потом долго стоял на этом же  самом месте в надежде увидеть
ее силуэт  за легкими тюлевыми занавесками в распахнутом окне. И вот сегодня
- первое  настоящее свидание; каким долгим, в четыре года, оказался  путь  к
нему.
     Она  появилась минута  в  минуту,  издали обворожительно  улыбнулась  и
спросила так, словно они встречаются давным-давно:
     -- Ну, куда мы идем сегодня, Рушан?
     У него были билеты  в  кинотеатр  "Культфронт",  рядом  с парком, и  он
предложил пойти на  английский фильм "Адские  водители", а потом, если будет
настроение, заглянуть на танцы. Все последующие годы с  того летнего  вечера
Рушан мечтал  когда-нибудь встретить  на экране  этот  остросюжетный  фильм,
чтобы заново пережить ощущение того единственного  свидания, когда  он сидел
рядом с Тамарой, держал в горячих ладонях ее руки, и она не пыталась убирать
их, -- пальцы вели какой-то нежный разговор, сплетаясь, узнавая, лаская друг
друга.  Он  хорошо  помнит  и  фильм,  и как  почти не  отрывал  взгляда  от
прекрасного  лица,  еще  не  веря  до  конца,  что эта  недоступная,  гордая
красавица сидит рядом с ним.
     Весь вечер, и до кино, и после, когда они прогуливались по Бродвею, ему
тоже  хотелось кричать, как некогда  Кабирия в фильме Феллини: "Смотрите,  с
кем я иду! Я иду с Давыдычевой! Тамара рядом со мной!"
     Конечно,  в  тот  июньский  вечер  появление  их  вместе  не   осталось
незамеченным. Только закончились выпускные  вечера в школах, прошли экзамены
у студентов, молодежь бурлила, в  предвкушении долгих летних каникул, и  они
повстречали  на  улице  многих  своих  друзей  и  знакомых. И  опять  Рушана
поразило:  никто,  казалось,  не  удивился,  что он  появился  на  Бродвее с
Давыдычевой.
     После  кино, гуляя по парку, Рушан спросил,  не хочет  ли  она пойти на
танцы. Но Тамара вдруг неожиданно сказала:
     -- И на танцы,  конечно, хочется, но еще больше хочется побыть с тобой,
ведь  ты завтра уезжаешь. Нам  не удастся  и  двумя  словами  перемолвиться,
ребята  будут  подходить,  прощаться с  тобой.  Не  хотелось бы,  чтобы  наш
единственный  вечер  прошел  на  грустной  ноте, не  хочу,  чтобы  постоянно
напоминали о твоем отъезде. Давай уйдем из парка, погуляем по тихим улочкам,
нам ведь есть о чем поговорить...
     Этот вечер,  проведенный с  Тамарой, Дасаев, как  ни  силился,  не  мог
воспроизвести  досконально, он тоже дробился на десятки эпизодов, и каждый в
воспоминаниях  выстраивался в нечто трогательное и грустное,  и вряд  ли все
это можно было вместить в одну ночь.
     Прогуляли они с Тамарой до рассвета, до гудка алма-атинского экспресса.
Запоздалое свидание было очень похоже на новогоднюю ночь с Резниковой: та же
неожиданность,  то  же волнение, те же признания, озноб и трепет неожиданных
поцелуев и даже слезы.
     Прощаясь,   они   верили   в   свое   счастье,   надеялись,   что   вся
недосказанность, размолвки, -- позади.
     Много  позже, когда увлечение поэзией  приведет  его  к  живописи и  он
откроет  для  себя мир  импрессионистов, Рушана  поразят  работы Клода Моне.
Например,  его  Нотр-Дам  в разное время суток,  при меняющемся  свете  дня,
причем  взгляд  всегда  из  одной  точки.  Вот  тогда  он  и  найдет  точное
определение  своим отношениям с тремя очаровательными девушками: Резниковой,
Нововой, Давыдычевой, ибо исходная точка здесь, как и у Клода Моне,  одна --
любовь.  Как прекрасен Нотр-Дам  утром, в полдень,  на  закате  солнца,  при
абсолютной   свежести   композиции,  ракурса,  и   каждая   работа  является
неповторимым творением,  так  и  его  увлечения  освещены  одним  светом  --
любовью.  И он никогда не поминал лихом ни одну из своих  привязанностей,  и
даже  короткая ночь вместе с девушкой с улицы 1905 года, заронившей когда-то
в его сердце любовь,  осталась  в памяти  счастливейшим даром судьбы. И  это
ничуть не было преувеличением...
     В молодые годы, когда он работал в Экибастузе, в минуты отчаяния, когда
казалось,  что  любовь покинула  его навсегда, однажды пришла  мысль уйти из
жизни. Но он не мог уйти, не  попрощавшись с ними, и каждой  написал письмо,
где благодарил их за те давние минуты радости, счастья, что они успели  дать
ему, и  что жизнь  для  него без  них потеряла смысл.  И кончались  послания
одинаково, словно под копирку: "Прощай, я любил тебя..." У него не оказалось
под рукой только одного адреса  - учившейся в  Оренбурге Давыдычевой, и пока
он наводил справки, мысль  о  самоубийстве  отошла сама  собой.  Выходит, он
обязан и жизнью  своей любви к той девочке  с улицы 1905 года. Это тем более
удивительно,  что  тогда  он  еще  не  был  знаком  с  любовными  посланиями
знаменитого Жана Кокто...
     А ты сегодня ходишь каясь,
     И письма мужу отдаешь.
     В чем каясь? В близости?
     Едва ли... одни прогулки и мечты.
     Ну, это для  тех, кто любить  заглядывать в  замочную  скважину, и  как
лишнее подтверждение, что в поэзии есть ответы на все случаи  жизни. Поэтому
ему всегда хочется сказать всем и каждому: "Любите поэзию!"
     Так случилось, что никого из  тех, кто посещал знаменитые вечера в двух
железнодорожных  школах в конце пятидесятых годов,  не осталось в Актюбинске
--  жизнь  всех  разбросала  по стране, у многих и  родственников  здесь  не
осталось. Наверное,  чаще других  бывал в  родных  краях  Рушан.  Не забывал
заглянуть на кладбище к прокурору, любившему джаз, пройтись по  обветшавшему
Бродвею, заглянуть  на печальную  улицу 1905  года  и на улицу  Красную, где
давно  жили  чужие люди,  которые  охотно  впускали  его в дом. Но там  уже,
конечно,  ничего  не  напоминало  о   далеких  счастливых  днях,  разве  что
необхватные седые тополя за окном и давно одичавшие кусты персидской сирени.
     Иногда  он говорит  себе:  "Все, в последний  раз", но любая прогулка в
очередной приезд  заканчивалась у дома на улице 1905 года. Что это -- память
сердца?
     Однажды  Валя  Домарова  рассказывала  ему,   что   студенткой,  иногда
возвращаясь  домой  на  праздники,  встречала  в  ночных  поездах  Тамару  в
сопровождении  грустного  блондина.  Рушан  знал,  что  Тамара   училась   в
Оренбурге,  в  пединституте,  знал  даже, где  она  снимала  комнату  --  на
Советской, 100. И однажды он побывал в этом доме, и хозяйка легко припомнила
очаровательную девушку, некогда квартировавшую у нее.
     -- А вас я не  помню, -- сказала она  огорченно.  И когда он признался,
что прежде  никогда не  бывал здесь, грустно промолвила: --  И  вы,  значит,
любили ее, Тамару...
     Из-за одиночества или по другой  причине, она усадила его пить чай и за
столом стала рассказывать:
     -- Знаете, она всегда переживала, сомневалась -- любят или не любят ее.
Поклонники  у нее  были,  и  все  ребята  видные,  но  она  хотела  какой-то
непонятной, возвышенной любви: чтобы любили только ее и до гроба...  Вы один
пришли сюда  через столько времени, а ведь она квартировала у меня пять лет,
и никто не искал ее следов, значит, вы любили ее сильнее всех...
     --  Да, я любил ее, --  признался Дасаев, оглядывая комнату,  где много
лет назад жила его любимая.

     Жизнь непредсказуема, и одни  тайны уходят с  их владельцами  навсегда,
другие  запоздало,  как,  например,  день  рождения  дяди  Рашида,  внезапно
открываются во всей своей сути.
     Однажды, в служебной командировке на Кавказе, Дасаев неожиданно получил
отгадку,  а  если  точнее --  подтверждение  еще одной,  долго мучившей  его
истории.   Там,  в  поезде  "Баку-Тбилиси",  произошло  с   ним   любопытное
приключение.
     В  Тбилиси он надеялся послушать  джаз-оркестр Гобискери,  а в  Баку --
оркестр  Рауфа  Гаджиева,  где  в  те   годы  работал   знаменитый  джазовый
аранжировщик  Кальварский. К  поезду он пришел  заблаговременно -- не  любил
предотъездной суеты, --  неторопливо нашел свое  место в пустом купе мягкого
вагона и вышел в коридор к окну.
     Вагон заполнялся потихоньку, и  Рушан стоял у  окна, никому не мешая. К
поезду  он явился прямо  с концерта  и мало походил на  инженера, едущего по
командировочному делу.
     Состав тронулся, оставляя позади перрон, город...
     Начали  сгущаться сумерки, в коридоре зажгли свет. Пассажиры потянулись
в ресторан  или стали  накрывать столики в купе, а  Рушан все стоял у  окна,
внимательно вглядываясь  в селения, где  люди  жили какой-то неповторимой и,
вместе  с  тем,  одинаковой  со  всеми  жизнью,  замечал  одинокую машину  с
зажженными  фарами, торопившуюся  к селению,  где,  наверное,  шофера  ждала
семья, дети, а может, свидание  с девушкой,  чей неведомый дом мелькнет мимо
него  через  минуту-другую  яркими  огнями окон и  растворится  в ночи.  Его
попутчики сразу же принялись  за ужин. По вагону  пополз запах кофе, жареных
кур, свежего хачапури и лаваша; откуда-то уже доносилась песня.
     Два  соседних  с  ним купе  занимала  разношерстная  компания:  юнец  и
убеленный сединами моложавый  старик,  молодые  мужчины и даже  одна девица.
Она,  как и  Рушан,  все  время  стояла  у окна, но, в отличие от  него, как
показалось Дасаеву, делала это не по собственному желанию. Старик,  по  всей
вероятности,  русский,  юнец  с девушкой -- армяне, остальные -- грузины или
осетины. Разнились они  и одеждой: двое, да  и старик, пожалуй, не  уступали
тбилисским пижонам, что фланируют по проспекту Руставели,  а остальных  вряд
ли можно было принять за пассажиров мягкого вагона.
     Компания, которая садилась  в поезд не обремененная багажом,  даже  без
сумок и  портфелей, тоже  начала суетиться насчет  ужина. Юноша  с  девушкой
высказали  желание  посидеть  в  ресторане  и  получили чье-то одобрение  из
глубины   купе.  Проходя  мимо  Дасаева,  они  окинули  Рушана  восторженным
взглядом, а девица даже попыталась изобразить что-то наподобие улыбки.
     За   окнами   совсем  стемнело,  и  продолжать   стоять  у  окна  стало
неинтересно.  Его  попутчики  давно  поужинали, а Рушан  раздумывал:  то  ли
вернуться к себе, то ли последовать в ресторан, как вдруг  один из компании,
тот, кого он принял за осетина, вежливо,  можно сказать -- галантно, как это
могут только на Кавказе, пригласил разделить с ними скромное угощение. Рушан
так же вежливо поблагодарил, но, сославшись на отсутствие аппетита, головную
боль и желание побыть одному, отказался.
     Не прошло и минуты,  как появился другой и пригласил не менее  вежливо,
но более настойчиво. Навязчивость, с которой его зазывали, начала раздражать
Рушана  и  он поспешил ретироваться  в  купе. Едва он расположился у себя на
полке, распахнулась дверь и показалась седовласая голова моложавого старика,
который попросил Дасаева в коридор на минутку.
     Старик  оказался  краснобаем, и  мог  бы  дать фору  любому грузинскому
тамаде.  Он  говорил  о  законах  гостеприимства  и  вине,  которые  приятно
разделить в пути  с новым человеком. В общем, Рушан понял, что  из немощных,
но цепких рук старика ему не вырваться -- а  тот и впрямь то крутил пуговицы
на  его  пиджаке,  то  хватал  за  рукав,  -- и он сдался.  Когда  Дасаев  в
сопровождении Георгия  Павловича -- так старик отрекомендовался  -- появился
перед  компанией,  раздался такой вопль искреннего  восторга, что, наверное,
было слышно в соседнем вагоне.
     Рушана  усадили  поближе к окну, напротив Георгия Павловича. На столике
высилась ловко разделанная крупная индюшка, а рядом -- зелень, острый перец,
помидоры, армянский сыр, грузинская брынза и свежий бакинский чурек.
     --  Что будем  пить?  --  спросил  старик,  и  Рушан  показал  на белое
абхазское вино "Бахтриони".
     Кто-то предложил тост за удачную дорогу, и трапеза  началась.  Стаканам
не давали пустовать, а со стола так ловко и  незаметно убиралось  ненужное и
добавлялась то  ветчина,  то жареное мясо, то быстро  убывающая зелень,  что
Дасаеву, заметившему корзину на откинутой  полке второго  яруса,  откуда все
это доставали, казалось, что она волшебная.
     Разговор поначалу  никак  не завязывался.  Следовали  сплошные тосты  и
сопутствующие   фразы   насчет   "налить",  "подать",  "закусить",   "что-то
передать",  а затем слова  благодарности на русском  и грузинском языках. Но
даже в этой немногословной беседе участвовали из хозяев только трое: те, что
приглашали  Дасаева,  и Георгий  Павлович, имевший над  компанией  очевидную
патриаршую власть. Остальные двое, немо выказывая восторг на  плохо выбритых
лицах,  следили  за столом,  за тем, чтобы  не  пустовали стаканы,  и  ловко
распоряжались содержимым волшебной корзины.
     --  Куда  едете,  чем занимаетесь,  молодой человек?  -- спросил  вдруг
старик среди неожиданно возникшей или ловко созданной паузы.
     --  Инженер,  еду в Тбилиси  в  командировку, --  вяло ответил  Дасаев,
предчувствуя, что интерес  к  нему тотчас иссякнет, потому как был  убежден,
что такая ординарность вряд ли у кого вызовет любопытство.
     -- Инженер?.. В командировку?.. Я же говорил  вам, -- обратился Георгий
Павлович к  своим спутникам. -- Учитесь: школа, высший пилотаж, я в его годы
не знал такой славы. А как он держался в коридоре!  Любо посмотреть: турист,
артист, да и только... Пейзаж, закат, пленэр... А как разговаривал с Дато  и
Казбеком, словно никогда их в глаза не видел! Это же блеск! Станиславский! А
если хотите -- Мейерхольд!..
     --  Я  действительно никогда не  видел ни  вас, ни ваших  спутников, --
перебил старика удивленный Рушан.
     --  В глаза не видел! - воскликнул  с улыбкой Георгий Павлович,  и купе
минут пять сотрясалось от смеха.
     Дасаев, ничего  не  понимая, смотрел на  своих собутыльников и видел, с
каким восторгом,  боясь упустить хоть один его жест, глядят на него странные
попутчики. Такого внимания к собственной персоне он никогда не испытывал.
     -- Да,  Марсель  есть Марсель, не  зря  о нем  и в  зоне,  и на свободе
легенды ходят, -- откликнулся тот, кого старик назвал Дато.
     -- Вы что-то путаете, я --  Дасаев, инженер из Ташкента, -- не понимая,
разыгрывают его или же в самом деле принимают за какого-то Марселя, ответил,
трезвея, Рушан.
     Купе снова  зашлось смехом. Георгий Павлович, вытирая тонким батистовым
платочком слезящиеся глаза, спросил:
     -- Может, и ксиву покажешь? Дасаев...
     По  Мартуку Рушан  хорошо  знал жаргон блатных.  Достав  из внутреннего
кармана пиджака паспорт, он протянул его через стол.
     В  купе  притихли  и внимательно  смотрели,  как  ловко пальцы  старика
вертели паспорт так  и эдак.  Георгий  Павлович  даже  поднял  его к носу  и
тщательно  принюхался,  казалось  -- попробуй он  даже  на зуб, никто бы  не
улыбнулся. Но Рушану было не до смеха.
     --  Хорошая ксива, и  пахнет по-настоящему, -- сказал, наконец, Георгий
Павлович,  возвращая паспорт. -- Значит, с  бумагами  все  в порядке, быстро
обзавелся... Дато считал, что  ты  без  ксивы. Он ведь  с тобой в одной зоне
мантулил  в  последний  раз. Вспомни,  Лорд  у него  кликуха,  а  фамилия --
Гвасалия.  Правда,  он  сейчас  таким  франтом  выглядит,  как  раз  тебе  в
помощники, "интеллигент". Не хочешь помощника, Марсель?
     -- Извините, я устал, у меня завтра  важные дела, и я не понимаю  ваших
шуток, -- сказал Дасаев, поднимаясь.
     Старик мягко, но настойчиво потянул его обратно.
     -- Сиди,  Марсель. Дело твое, знаться тебе с нами или нет. Да, пожалуй,
ты и прав, слишком много незнакомых лиц  для такой важной птицы, как  ты. Ты
уж извини меня, старика, это я на радостях -- много слышал о тебе, да и Дато
рассказывал, как ты  исчез. Значит,  едешь по  большому делу, удачи тебе. Но
если  нужна  будет подмога -- деньги  там, кров... Вот адреса  и телефоны  в
Тбилиси и  Орджоникидзе, -- и он  ловко,  одним  движением, сунул в  верхний
кармашек  пиджака  Рушана  заранее  заготовленный  листок.  На  том  они   и
расстались, одни довольные встречей, а другой - удивленный донельзя: за кого
же его приняли?.
     Утром, когда поезд прибыл в Тбилиси, странных попутчиков уже не было --
то ли они разошлись по разным вагонам, то ли сошли в предместьях столицы. Но
они еще раз напомнили ему о себе...
     Гостям  Тбилиси  советуют  побывать  на Мтацминда,  откуда  открывается
живописная панорама раскинувшегося внизу  города; там же -- прекрасный парк,
летние кинозалы, ресторан. Устав от прогулки и продрогнув на ветру, гулявшем
на горе, Рушан решил заодно и поужинать на Мтацминда.
     В зале  и на  открытой  веранде веселье  плескалось через  край.  Играл
оркестр, вдвое больший по составу, чем некогда в его любимой "Регине", и два
солиста, сменяя друг друга, не успевали выполнять заказы, сыпавшиеся со всех
сторон.  Витал  аромат  дорогих  духов,  сигарет  и  вин,  щедро  украшавших
многолюдные  столы,  пахло азартом  и  праздником.  Рушан с  трудом  отыскал
свободное местечко за столиком, где коротала вечер  такая же командировочная
братия, как и он сам.
     Официант во всей доступной мере выказал свое недовольство одиноким, без
дамы,  клиентом:  будь  его воля, Дасаева  и подобных ему он и на  порог  не
пустил  бы.  Лениво  подергивая  сытыми щеками,  он  вполуха  слушал  заказ,
почему-то тяжело вздыхая, и сквозь зубы ронял:
     -- Нет... нет... кончилось... не бывает... никогда не будет...
     Рушан  понимал:  любое  его  возражение еще  более усугубит  незавидное
положение незваного гостя, и потому милостиво сдался и сказал обреченно:
     -- Ну что ж, принесите что осталось и бутылку белого вина.
     Вернулся  официант не  скоро.  С  увядшей зеленью, подветренным  сыром,
холодным хачапури  и  бутылкой  вина.  Буркнув,  что  шашлык  подаст  позже,
заторопился к другому столу, где кутили лихо.
     Едва  Рушан  пригубил  вино,  оказавшееся без  меры  кислым, откуда-то,
словно ветром,  принесло метрдотеля и  того же официанта -- с  таким сладким
выражением лица, что в  первый  момент Дасаев даже  и  не признал его,  хотя
между ними только что состоялся долгий и "содержательный" разговор.
     -- Извините,  вышла промашка, --  частил  метрдотель и  зло косился  на
официанта, а тот, сама невинность,  втянув живот, изображал такое раскаяние,
что впору было расплакаться.
     Он  чуть ли не силой вырвал из рук Рушана  фужер и  брезгливо выплеснул
содержимое в вазу из-под цветов, словно это было не вино, а отрава.
     -- Может, отдельный столик накрыть? -- зашептал Рушану на ухо завзалом,
поглядывая на его соседей, но Дасаев отказался.
     В мгновение ока подкатили тележку с  фруктами, сочной зеленью, лобио  с
орехами, сыром сулугуни и другими грузинскими закусками, незнакомыми Рушану,
а метрдотель  собственноручно  налил  в  невесть  откуда  взявшийся  тяжелый
хрустальный  бокал  золотистое  "Твиши".  Видя  это  волшебное  превращение,
достойное цирка, соседи  на другом конце стола с любопытством поглядывали на
Рушана.
     Дасаев  прикинул,  что  ужин  обойдется ему  раз  в  пять  дороже,  чем
предполагал,  но  вино  оказалось  дивное,  закуски великолепные, оркестр на
высоте, и  настроение  у него  поднялось. То  ли от  выпитого вина, то ли от
нахлынувшего озорства, то ли оттого, что увидел  в зале за дальним  столиком
Казбека  и  Дато,  он,  пригласив  какую-то девушку  на  танец,  назвался...
Марселем.
     Может,  он сам приглянулся девушке, а может, понравилось его имя,  весь
вечер она щебетала: "Марсель... Марсель..."  Чужое  имя не раздражало его, а
порою  даже ласкало слух, и этот вечер, в  общем-то закончившийся без особых
приключений, он  прожил  не только под чужим именем,  но  и ощущая  себя тем
таинственным  Марселем,  перед  которым так щедро расстилаются столы  и вмиг
принимают любезное выражение лица официантов...
     Спускаясь на  фуникулере на проспект Руставели, где жизнь, казалось, не
замирала до утра, он вдруг, вроде некстати, вспомнил давнее свидание с Валей
в Мартуке.
     Вокруг  кипела  ночная  жизнь  Тбилиси,  по ярко  освещенному проспекту
навстречу Рушану шли прекрасно одетые люди, которые то и дело раскланивались
со своими  знакомыми,  казалось,  весь  город состоял  только  из  друзей  и
приятелей,  и  думать  ни о  чем грустном не хотелось. Но Валя, державшая  в
руках гитару  с ярко-красным  шелковым бантом на  деке, не шла  у Рушана  из
головы. Он  настойчиво гнал  от себя навязчивое видение, но оно  не уходило,
мешало, назойливо напоминало о чем-то...
     И вдруг все стало на свои места. Дато Гвасалия... Дато Гвасалия! Да это
же тот, кто купал Валю в шампанском, подарил ей жемчужное колье!
     "Не может быть!  -- возразил он себе.  -  Где  та  Валя, а  где -  этот
Дато... Нет, это невозможно..."
     Но  память  услужливо вернула  голос Георгия Павловича:  "Лорд  у  него
кликуха, а фамилия -- Гвасалия..." Нет, ошибки быть не могло, совпадало все.
Рушан  поспешил назад к  канатной  дороге,  чтобы вернуться на Мтацминда, --
знал, что в грузинском ресторане гости рано не расходятся.
     Когда  он  вернулся в  зал,  веселье  еще  продолжалось, но столик,  за
которым Лорд гулял с друзьями, оказался пуст. Уже знакомый метрдотель, вновь
увидев взволнованного гостя, подошел тут же и учтиво обратился:
     -- Чем могу помочь?
     -- Лорд давно ушел? -- спросил небрежно Рушан.
     -- Нет, недавно, вы наверняка разминулись на  фуникулере. Если возникли
проблемы --  тут есть люди, хорошо знающие Дато, они  и  Марселю ни в чем не
откажут. Да и мне Дато велел принимать вас всегда по-королевски...
     -- Спасибо,  мне нужен только Лорд, -- поблагодарил метрдотеля Дасаев и
хотел распрощаться, но тот предложил  распить с ним бутылку вина, если гость
простил его за недоразумение в начале вечера. Пришлось уважить.
     Возвращаясь в  полупустом вагоне  канатки,  Рушан думал: "А  если бы  я
застал на месте Дато  Гвасалия по кличке Лорд, что сказал бы, о чем спросил?
О том, купал ли он в шампанском мою  отроческую любовь Валю Домарову и дарил
ли ей  жемчужное  колье?"  От  нелепости  этой  картины  он  вдруг  от  души
рассмеялся, как  некогда на тихой  улице  в Мартуке, когда представил тесный
совмещенный   санузел  и   грязную  ванну   с   плескавшейся  в   шампанском
Валентиной...
     Теперь  он редко вспоминал Валентину, и  уж тем более не презирал и  не
осуждал  ее.  С высоты жизненного опыта понимаешь, что каждый  выбирает свой
путь сам. Но он никак не  мог понять, почему судьбе было угодно, чтобы среди
сотен миллионов людей  он встретился с неким вором по кличке  Лорд, сумевшим
увлечь романтикой блатной жизни девушку, некогда  мечтавшую стать балериной.
Возможно, этим "почему" он будет маяться до последних дней своих...

     Вспоминая  свое окружение  в детстве  и юности, да и во  взрослую пору,
Рушан часто возвращался к родному дому, а значит, к матери и отчиму. И часто
всплывали  в памяти  две картины -- подробные, в деталях. С матерью -- когда
не было в их семье еще Исмагиля-абы, и с отчимом -- на закате его жизни.
     В ту зиму он учился не то в первом, не то во втором классе...
     "Наверное, поезд опоздал", -- Рушан то  и дело дышал на оконное стекло,
но,  сколько  его не  отогревай, не отогреть. Мороз  постарался:  даже между
рамами тянулся ледяной  хребет, и  от окна несло холодом, как  от двери, как
плотно он ни подтыкал куски старого одеяла в щелях и щербатом пороге.
     "Успело  намести", -- подумал  он и  смел снег с земляного  пола,  а то
заругает  мать,  что  не  следил  за  дверью, выстудил  землянку. Печь  едва
теплилась,  но Рушан боялся  подложить кизяку:  с топливом было совсем худо.
Задуло  и  задождило  с  сентября, и теперь в полуразвалившемся сарае  кизяк
занимал крохотный уголок.
     Забравшись  на  нары, поближе к печи,  Рушан придвинул к себе узелок  с
нечесаным пухом и принялся выбирать волос, как ему наказала мать. "Скорее бы
пришла Сания-апай  из  школы", --  тоскливо думал он, хотя знал, что  вторая
смена у восьмого класса кончается уже затемно.
     Горка выбранного пуха росла медленно, и он опытным глазом прикинул, что
с этим узелком возиться ему еще с неделю.
     "У  тебя, сынок,  глаза молодые,  острые, -- говорила мать. --  Никто в
Мартуке лучше тебя пух не вычистит".
     Долгие зимние ночи сидели они на саке вокруг большой керосиновой лампы,
каждый  за своим делом.  Сания пряла,  -- мать говорила,  что пальчики у нее
чувствуют пух и  быть ей хорошей шальчи -- вязальщицей платков: пряжа у  нее
получалась  ровной,  тонкой.  Мать  пропускала  выбранный  сыном  пух  через
страшную ческу -- двухрядный частокол высоких  иголок, их почему-то называли
цыганскими. Руки матери взлетали высоко над ческой, и Рушан всегда боялся: а
вдруг она поранится о блестящий частокол.
     Как бы  мать  ни  хвалила,  какие  у нее  ловкие  и  быстрые помощники,
истинной сноровкой  шальчи  владела только  она сама.  В  Мартуке, где треть
жителей кормилась вязанием,  Гульсум-апай считалась искусной  мастерицей, ее
платки быстро  и легко  пушились, носились долго,  а  кайма  у них  была  на
загляденье  -- широкая,  зубчики ровные, один к  одному, и  узор  у  каждого
платка свой, неповторимый.
     Толстой,   краснолицей  хозяйке  узелка   с   пухом,   завмагу   сельпо
Кожемякиной,  в  Мартуке никто  бы не  отказал связать платок --  характер у
Нюрки крутой,  и на паевую книжку она дает сколько бог на душу положит. Но и
она, первая поселковая модница, пришла к Гульсум с поклоном.
     Рушан слышал, как мать устало говорила:
     -- Нюра, пух по цвету богатый, у  меня к нему нитки подходящие есть, но
волоса  слишком много, и за две недели не выбрать. И в работе у меня еще три
платка, люди добрые за них давно уж расплатились.
     --  Меня, тетя Галя, сроки не волнуют --  слава  богу, есть что носить.
Ваш прошлогодний платок  не у одной  бабы в поселке зависть  вызывает, а мне
вот теперь темненькую шаль захотелось...
     Насчет  добрых  людей  не зря было сказано, но ведь и Кожемякина  -- не
последний человек в Мартуке.
     -- ...Пуд муки вам авансом приготовила.  --  Нюра  оглядела  сырую,  по
углам  в наледях,  землянку и добавила: -- Нехай Рушанка к вечеру в  сельмаг
забежит. Будут ящики из-под мыла -- не пожалею.
     Зная далеко не щедрый характер Кожемякиной, мать попросила:
     -- Чаю плиточного с полкило да сахару, Нюра, добавь к авансу, пух-то...
     -- Ладно, ладно, по рукам. За мукой счас, что ли, пойдешь?
     --  Счас,  счас,  --  заторопилась мать, и, уходя, счастливо улыбнулась
сыну.
     Едва дверь захлопнулась, Рушан заплясал:  ему уже чудился запах горячих
лепешек.
     Ошиблась мать на радостях,  увидев Кожемякину  с заказом: третью неделю
одолевал Рушан узелок.
     -- Нюрка, да чтоб прогадала?! Она и  пух-то выменяла у наших казахов из
аула за чай да за кило халвы, --  горячилась  соседка Науша-апай, забежавшая
на огонек.
     Мать,   тяжело  вздыхая,   молчала.   Непоседливая   Науша-апай   скоро
распрощалась,  и мать, поплотнее  прикрыв  за ней дверь,  вернулась к  печи.
Сания завороженно смотрела, как спицы, словно шпаги, мелькали у нее в руках,
и думала: "Неужели и  я когда-нибудь смогу вязать так  быстро и красиво, как
мама?"
     -- Опять ссутулился, как старичок.  Смотри, девочки любить не будут, --
добродушно ворчала мать на сына.
     Рушан  густо краснел, на  какое-то время распрямляя плечи и  спину,  но
частый и мелкий волос снова гнул к лампе.
     Вот  и  сейчас  он  приподнял  плечи  и  оглянулся: в  низкой  и  плохо
протопленной землянке сгущались сумерки, а матери все не было.
     "И уроки еще не  сделаны",  --  мелькнула  и  тут же пропала  мысль.  В
тревоге  за мать он  то и дело  выскакивал на  улицу и окончательно выстудил
землянку.  В голову  лезли  разные страхи. "А  вдруг  поезд из-за  опоздания
сократил  стоянку,  и мама  проехала до следующей станции,  чтобы  пройти  с
платком  по  вагонам...  А  вдруг у нее его вырвали?"  Рушан знал, что, хотя
война  давно кончилась,  в теплые края,  к  Ташкенту, охотно тянулась всякая
шпана. "А может, конфисковали?"  Он знал  и это недетское  слово. "Только бы
дядя Велигданов  сегодня  на  станции дежурил", -- молился  он,  как бабушка
Рабига, сложив ладошки, повторяя  короткую суру, что обычно произносил перед
сном.
     Недавно  прошел слух, что увольняют  Велигданова,  говорят -- развел на
станции спекуляцию. Кто теперь  предупредит  его мать да и других, что будет
облава и что лучше перетерпеть  несколько дней, чем  остаться  без шали, без
пуховых перчаток или дюжины шерстяных носков?
     "А может, маму задержали? Ведь ее уже  предупреждали, чтобы не ходила к
поездам с шалями..." Рушану вдруг стало так страшно, что он заплакал.
     -- Сынок, что случилось? -- уронив у двери какие-то свертки, кинулась к
нему Гульсум-апай.
     Рушан прижался к ее промерзшей куцей телогрейке и, не  чувствуя холода,
плакал навзрыд.
     --  Ну хватит, ты  уже  большой,  единственный  мужчина  в  доме. Лучше
спроси, как  у  меня дела... --  мать погладила  его по давно  не стриженной
головенке. -- Сейчас зажжем  лампу, протопим печь, поставим чай. Ну, смотри,
что я принесла, -- и стала собирать с пола свертки.
     Кипел, похлопывая крышкой, на плите  чайник, мать жарила в  казанке, на
чистом бараньем сале, баурсаки. Заправленная под горлышко керосином, с новым
фитилем,  лампа  освещала  дальние углы землянки. От печи,  щедро заваленной
кизяками, струилось тепло.
     -- Продала?  --  прямо с порога спросила  вернувшаяся из  школы озябшая
Сания.
     -- Продала, доченька, продала. Раздевайся, у меня все уже готово.
     Сания  быстро  скинула валенки и, притулив их  к печи,  уселась на саке
рядом с Рушаном.
     -- Ты  сегодня долго не шла, я уже соскучился, -- тихонько сказал Рушан
и прижался к сестре.
     Мать расстелила скатерть.
     -- Ну, рассказывай, мама, -- торопила Сания.
     Подкладывая  в  деревянную  чашу  обжигающие  баурсаки,  мать принялась
рассказывать:
     -- Стоим, значит, на перроне час, другой,  а московского все нет. Я так
намерзлась, что решила было  уйти,  как  вдруг  далеко, у семафора,  паровоз
прогудел. Ну,  слух у  нас точный. "Пассажирский",  -- решила, а тут  и  он.
Никто из  вагонов  и  носа не  высунул.  Нагима с  соседней улицы и говорит:
"Давай, Гульсум, до  следующей  станции  проедем,  успеем  половину  вагонов
обежать".
     Вдруг  распахивается  напротив нас дверь, и  молодой военный с подножки
спрашивает: "Мамаша,  сколько  за  платок  просите?"  А из-за  плеча  у него
барышня выглядывает, -- наверное, она из окошка платок приметила. Я уж самую
малость и назвала, ведь неделю с ним к поездам хожу.
     "А вы  не могли бы подняться к  нам?" -- спрашивает барышня, а военный,
такой  вежливый,  даже руку  подал, помог в  вагон  подняться. Накинула  она
платок на плечи  -- и к зеркалу,  а оно у них во всю дверь. "Какая прелесть!
Какая  прелесть! --  щебечет барышня, а  шаль ей,  и правда, к  лицу.  Потом
спохватилась она, что поезд может тронуться, и так удивленно переспрашивает:
-- Семьсот?"
     Тут я  и обмерла.  Неужто торговаться станет? А уступать  мне и копейки
нельзя. "Семьсот", --  говорю, и шаль  стала  сворачивать.  "Вадим, заплати,
пожалуйста, восемьсот, уж больно шаль хороша, да и апа нас пусть помнит", --
и так хорошо засмеялась  барышня  и обняла  меня.  "Рахмат,  --  говорю,  --
доченька, рахмат", -- а у самой слезы на глазах,  денег, что он отсчитывает,
не вижу.  Так и сунула,  не  глядя, в  карман. Я  уже  к  выходу  пошла, как
догоняет меня  Вадим этот  и  протягивает  коробку.  "Возьмите,  мамаша,  --
говорит, -- это  мой сухой паек.  Здесь  галеты, тушенка... У вас, наверное,
дети дома... Порадуйте..."
     Галеты эти, сухари такие, Рушану сразу понравились.
     -- ...А  из тушенки я вам завтра суп сварю.  Какие красивые, счастливые
люди, храни их Аллах!
     Рушан с сестрой согласно закивали головами...
     Мать достала  из  потайного  кармана  стеганой  душегрейки  узелок,  и,
развязав его, положила у края скатерти пачку денег.
     -- Только  я  соскочила с подножки, тут же набежали  товарки.  Особенно
торопились те, кому я задолжала. Десятку-другую пришлось взаймы  дать. Одной
только мне сегодня и подфартило. В воскресенье пораньше  пойдем с Рушаном на
базар,  купим  возок  кизяка  у аульных казахов,  --  она  отложила половину
оставшихся  денег в сторону. --  А это вам  на кино, --  мать протянула сыну
трешку: не отделишь тут же, не выкроить потом и рубля.
     Рушан на радостях чуть не опрокинул пиалу.
     -- Это -- керосинщику, это  -- за  радио, это деду Матвею за валенки --
три раза без денег подшивал, а  это --  Нюрке, старый долг, уж  больно  косо
смотрит, прямо в магазин не ходи...
     Стопки денег как  не  бывало: перед  матерью  лежало несколько  измятых
рублевок и горстка мелочи.
     -- А это нам на расходы, -- вздохнула Гульсум-апай.
     Видя, как торопливо Рушан припрятал трешку, мать улыбнулась.
     --  Не  унывайте, дети.  Руки  целы,  ноги  целы,  проживем.  С  такими
помощниками не пропаду...
     Потрепав сына по голове, она стала убирать со стола.
     Поздно вечером, снова усевшись  в кружок возле лампы, все согнулись над
Нюркиным  узелком.  Мать потихоньку  напевала о  Кара-урмане,  о  привольных
берегах  далекой  Ак-Идели.  Иногда она  замолкала:  каждый  зубец  требовал
точного счета петлям.
     -- Мама,  уже  вторая  четверть, а у  меня за  учение  не уплачено,  не
отчислят меня из школы? -- спросила вдруг Сания.
     -- Глупенькая, не беспокойся. Пока Кузнецов директор, такому не бывать.
Летом  встретился мне  на  улице и  говорит:  "Гульсум-апай,  ваша Сания  --
способная девочка.  Вот  кончит  десятилетку,  вам  помощь  и  опора  будет,
грамотный человек  нигде не пропадет.  А с  одеждой мы вам поможем,  выкроим
что-нибудь из школьного фонда. Война позади, теперь легче будет". А ведь как
в  воду  глядел. Думала  я,  хватит тебе и  семилетки -- платки  вязать  ума
большого  не надо, а терпением и сноровкой Аллах не обидел. Да и  в чем тебе
на занятия ходить, ломала голову.
     Форму и платье шерстяное,  пальто и валенки -- все в  школе мне выдали.
Вызвал  Кузнецов к себе в  кабинет и говорит: "Вот,  Гульсум-апай, для дочки
вашей". А на стульях  и для других учеников одежда лежит, а пальтишки разных
цветов и фасонов... Тонкий человек ваш учитель, все  учел, меня одну вызвал,
от  любопытных глаз  и глупых  языков  оберегал. Аккуратно подарок завернул,
перевязал  и  наказал, чтобы вам  не говорила,  что  одежда  казенная,  мол,
учтите, детская душа -- штука сложная... Так  что  учись, дочка, не одна я о
вас пекусь. А за ученье мы заплатим как-нибудь.
     Мать поднялась, прикрыла  задвижку  у  печи и,  снова  сев  за вязанье,
продолжила неторопливо:
     -- И пенсию вам, хоть и малую, тоже Кузнецов выхлопотал. Пришла  к нему
в слезах: "Помогите, -- говорю, -- Юрий Александрович, в собесе крутят: мол,
похоронка у меня  не та. Как не та, когда почти все мужики из Мартука в один
день полегли под Москвой. И  в один день нам казенные письма почта принесла.
В  тот вечер  плач  из  поселка, наверное, в самом  Оренбурге был слышен". А
директору ли не знать об этом: митинг-то на другой день в школе прошел.
     В похоронке нашей, одной-единственной, написано: "Пропал  без вести". А
куда ему, отцу нашему, там  пропасть, когда мужики из Мартука вокруг него  и
держались. Весельчак и верховода отец наш был, да и партийный к тому же. И в
эшелоне, который целый час простоял в поселке, отец старшим по вагону ехал.
     Пошли мы тут  же с вашим директором школы в собес.  Правда, я во  дворе
осталась: сил  моих  больше не было,  боялась  --  кинусь драться.  Час жду,
другой, -- вылетает вдруг Юрий Александрович,  на ходу оборачивается, совсем
не по-учительски ругается:  "Сволочи! Бюрократы!" Потом  немножко поостыл  и
говорит:  "Ты  уж,  Гульсум-апай,  наберись терпения  и  жди, а  я  в Москву
напишу". Полгода ждала, а Кузнецов все это время  в разные учреждения писал,
но  пенсию  все-таки выхлопотал.  Добрыми  делами  и  на  добрых  людях  мир
держится, никогда не забывайте об этом, дети.
     Так под тихое журчание материнских рассказов коротали они долгие зимние
вечера...

     Декабрь  пришел в занесенный снегами  Мартук студеными  ветрами, на дню
несколько  раз  менявшими  направление,  сбивал  с ног прохожих.  Закрутило,
завихрило, заметелило, -- и в школе отменили занятия.
     Ветер,  завывая  в  трубе,  рвался  в  землянку,  словно  собирался  ее
разворотить. День и ночь, не умолкая, гудели за окном натянутые, как тетива,
заиндевелые  провода. Мать, подкладывая кизяк  в ненасытную  утробу печи,  с
тревогой говорила: "И  в  это  воскресенье,  видно,  не  бывать базару,  кто
рискнет приехать из аулов в такой буран?"
     Купленный ею с Рушаном кизяк  убывал, казалось, не по дням, а по часам.
Гульсум,  накинув фуфайку, кидалась  к соседям, дальним  и близким:  купить,
взять взаймы, выменять десяток кизяков -- иногда удавалось.
     "Только бы пурга унялась к воскресенью", -- молила мать и, хотя денег у
нее  на такую большую покупку, как воз  кизяка, не было, верила, что казахи,
не раз выручавшие ее, дадут в долг и в этот раз.
     В такие  вечера, когда на улицу  и выглянуть-то  было страшно, приходил
гость.  Появлялся  он  всегда  неожиданно,  и  скрипучая  дверь   отворялась
бесшумно. Сначала дверной проем заполнял  большой грязный  канар --  мешок с
заплатами, который гость ставил тут же, у двери, а сам возвращался в сенцы и
долго отряхивал  там полушубок и  казахский малахай-тумук. Входил в землянку
уже в гимнастерке, вешал на гвоздик, вбитый в стену, свой полушубок.
     -- Гимай-абы, вам идти с другого  края села, из-за  станции, не боитесь
сбиться  с  пути в пурге?  И  как  это у вас  ловко  с  нашей старой  дверью
получается? -- спрашивала дотошная Сания, заканчивавшая делать уроки.
     -- Я, дочка, с первого дня  начинал в дивизионной разведке,  а кончил в
зафронтовой.
     -- А  почему  вы папу с  собой не взяли? -- Рушан перебирался поближе к
гостю.
     -- На войне, Рушан-батыр, не спрашивают, кто с кем хочет воевать.  Меня
в эшелоне приметил какой-то  майор, не доезжая до  Москвы  я и распрощался с
Мирсаидом.
     Мать молча возилась у плиты, готовя нехитрое угощение.
     --  Наживешь  ты, Гимай, с  этим канаром беды, -- говорила она гостю за
чаем.
     Гимай, поглаживая чапаевские усы, смеялся:
     -- Сколько раз объяснял тебе, что  за мной числятся только штуки кож, а
посылают нам в вагонах  нестриженые шкуры. Кожзавод наш --  одно название, а
на деле -- артель кустарная. Дубить не успеваем, не то что стричь шкуры. Так
и кидаем в чаны, а после каустика шерсть  никуда не годится. Из чанов вилами
ее приходится выбрасывать, животы  надрываем... По  совести  говоря,  за это
тебе  еще платить  бы надо:  остриженных шкур в  чан вдвое больше  лезет, на
чистке чанов день экономим, раствор сохраняем. Кругом, считай, выгода.
     --  Так-то  оно  так, -- соглашалась мать,  но  упорно гнула свое: -- А
шерсть все-таки государственная.
     -- Оттого в  бураны и  хожу,  чтобы людей  не дразнить.  А  бояться мне
некого -- я не вор и не мошенник, я и на фронте с поднятой головой ходил...
     Одним  неуловимым  движением Гимай оказывается у канара, и сильные руки
его выбрасывают на середину землянки шкуру за шкурой.
     --  Разве  можно такое  добро  губить? Смотри,  вот несколько козьих, с
пухом. На шаль не пойдет, а на перчатки -- загляденье!
     -- Мериносовая... -- слышится с полу тихий голос матери. Она ползает по
шкурам,  вырывая,  где  можно,  клочья  шерсти.  --  Какие паутинки  связать
можно...
     -- И я о чем! -- Гимай выбрасывает последние шкуры, и пустой канар, как
у фокусника, исчезает в недрах полушубка. -- Я вот наточил, как обещал...
     Из кармана полушубка он вынимает  завернутые в  тряпицу острые, тяжелые
ножницы.  Из другого кармана  достает ком вязкого мыла, которое варят на том
же кожзаводе, и идет к рукомойнику.
     -- Только мыла  не  надо жалеть,  а то в этих шкурах любую заразу можно
подцепить.
     Прямо по шкурам довольный Гимай возвращается к самовару...
     Как  ни  ярилась зима,  неожиданно  она сдалась, словно поняв,  что  не
сломить ей маленький, по трубы занесенный снегом Мартук. И, как бы винясь за
разметанные по ветру обледенелые стога, за стужу в сырых землянках, за пучки
соломы,  развеянной  по безлюдным  улицам,  за ягнят, не  выживших  и дня  в
продуваемых насквозь кошарах, за поезда, застрявшие на голодных полустанках,
вдруг  установились  в  поселке такие дни, какие помнили старожилы  только в
добром давнем довоенном времени.
     Что-то  произошло  не  только с  погодой,  но повеяло и от жизни теплом
близких  перемен,  все чаще слышалось полузабытое слово "надежда". И правда,
словно  расчищая  дорогу  новому  наступающему  году,  у  Нюркиного магазина
появилось  объявление,  что   с   первого  января  будет   снижение  цен  на
промышленные  товары,  и  следовал длинный  перечень  нужных  и ненужных для
жителей села вещей.
     Но еще более радостная  весть прокатилась  солнечным днем  по  Мартуку:
обещали  открыть  надомную  артель  вязальщиц. Настоящее  предприятие  --  с
авансом  и зарплатой.  "С авансом и  зарплатой! С  авансом и  зарплатой!" --
катилось от двора ко двору, как звонкое морозное эхо.
     Уже не  отменялись из-за стужи и пурги занятия,  и мальчишки с  окраины
села катили в школу на прикрученных  к валенкам коньках. Ожил  школьный двор
на  переменах. Оттаяли  и умолкли провода,  появились наголодавшиеся за зиму
воробьи. В такие радостные дни сбылась  давняя мечта  Рушана: мать разрешила
ему ходить на станцию и к поездам за шлаком.
     Гульсум-апай, изучившая  кормилицу-станцию как собственный пустой двор,
долго  противилась этому, потому что знала: шлак  и  та малость, какую можно
добыть  у  паровозов, -- монополия дружных,  не  по годам дерзких  ребятишек
железнодорожников,  живущих  тут  же,  в  кирпичных  домах при  станции,  за
огромными огнедышащими горами шлака.
     Но  Рушан так  страстно  и  долго  уговаривал  ее,  уверял,  что  самый
отчаянный из мальчишек, по кличке Кожедуб, учится с ним в одном классе, да и
не  каждого задирают  станционные, а только тех, кто  из  жадности  пытается
урвать больше всех.  А он  не буржуй,  ему  больше  всех не  надо. Последним
доводом он развеселил мать так, что рассмеялась она от души, легко и весело.
     -- Не буржуи, значит, мы?
     -- Не буржуи...
     После  школы Рушан  установил на санки  крепкую  корзинку, кинул  в нее
помятое и залатанное цыганами ведро и поспешил на вокзал.
     Дух станции, особенный, неповторимый, ощущался за квартал,  а отвалы на
фоне саманных, вросших в  землю,  построек  Мартука  казались  горами и были
видны с каждого двора. Запахи  тлевшего в недрах  отвалов шлака, подпаленных
креозотовых шпал на местах чистки  топок, машинный  запах больших  сдвоенных
паровозов и пар, клубившийся вокруг них, всегда волновали и влекли мальчика.
Он знал: отсюда по  двум  тонким  нитям путей ведет  дорога в какую-то  иную
жизнь.  Оттуда, из этой жизни, приходят поезда,  пахнущие  теплом  и  летом,
красным апортом и желтыми мандаринами, поезда, в которых, рассказывала мама,
зеркала во всю дверь и настоящие ковровые дорожки, и где едут щедрые военные
и красивые барышни, и еще много всяких других людей.
     Как и  подобает  человеку,  занятому  делом,  проходя  мимо  прибывшего
состава, он не стал глазеть на торги у вагонов, хотя слышал  восторг толстых
пассажирок в тяжелых шубах, накинутых на яркие китайские халаты:
     -- Какой узор! Какая изящная кайма!
     -- А пушится, а пушится-то как!
     Как  мудрец среди шаловливых детей, Рушан  улыбался и беззлобно  думал:
"Пушится? Да как же ей не пушиться?" Он-то знал, как немыслимо долог путь до
того момента, когда шаль окажется на чьих-то зябнущих плечах. Он видел своих
сверстников  в казахских  аулах,  выхаживающих  маленьких шаловливых козлят,
видел  чабанов, изо дня  в день, из года в год, в  стужу и  зной кочующих со
стадами в скудных степях,  продуваемых летом и зимой злыми  ветрами. Знал не
понаслышке, сколько тепла человеческих  рук  -- детских, женских  и  суровых
мужских -- вложено в  красавицу шаль,  знал, сколько  слез пролито над ней в
холодных кошарах  и в  тени  керосиновых ламп, и не  удивлялся  восторженным
восклицаниям покупательниц...
     Пережидая, пока  женщины перетащат на  носилках шлак после ташкентского
скорого, Рушан с высоты отвала впервые оглядел  лежавший внизу Мартук. Вдали
виднелась крытая  шифером  школа,  а рядом,  под  ярко-зеленым  железом,  --
сельсовет с  обвисшим флагом. Остальные  дома можно было различить  лишь  по
тонким струйкам дыма, тянувшимся, казалось, прямо из-под снега. Далеко вдоль
путей высился похожий на одногорбого верблюда элеватор. На потемневшем цинке
обшивки, прямо на горбу, криво и некрасиво написано "1927 год".
     Заслонив  элеватор  облаками  пара,  пронесся  скорый на  Москву. Когда
облако рассеялось,  Рушан увидел, как путейцы поставили на рельсы  мадерон и
стали грузить  свой тяжелый инструмент: ломы, кирки, молотки, кувалды. Рушан
всегда  невольно  отличал  путейцев  от других  людей  потому, что пока знал
одну-единственную профессию,  которая не зависела ни от времени  года, ни от
погоды, ни от сельсовета, да и ни от кого-либо еще.
     Сколько он себя помнил, столько и знал каждого путейца села  в  лицо, и
всегда у них была работа, а значит -- аванс и получка. А еще он знал, что им
положен  настоящий  уголь  и  они могут выписывать старые  шпалы,  а  из них
ставить добротные  теплые  сараи. А главное --  и это  казалось  уже  совсем
волшебством,  -- каждому  ежегодно полагался  БЕСПЛАТНЫЙ билет в любой конец
Советского  Союза. И обратно, конечно. В  любой  конец!  Перед ним  при этом
всегда оживал старенький школьный глобус.
     "Вырасту и  стану  путейцем", --  глядя вслед  удалявшемуся на  перегон
мадерону, думал мальчик и улыбался.
     Не случилось. Все повернулось иначе в жизни, но стоит ли теперь об этом
жалеть...

     Вторая  история  связана с отчимом,  а  точнее, это была  их  последняя
встреча.
     Письмо  пришло  перед самым отпуском, когда путевка  у  Рушана была  на
руках  и  билет  уже заказан. Писем  от матери он не получал с  тех пор, как
однажды,  возвращаясь с моря, поставил старикам телефон.  Установить телефон
на селе еще сложнее, чем в городе, но  ему повезло:  начальником телефонного
узла оказался давний школьный приятель.
     До  ужина Рушан письма не распечатал. Ему пришла в голову даже  нелепая
мысль заказать срочный разговор и спросить  у матери, что это за письмо  она
прислала...
     Писала мать, что отчим  собрался уходить на пенсию, а в трудовой книжке
записей  каких-то  недостает,  с  отчеством что-то  напутали.  С  татарскими
именами напутать немудрено, такие встречаются заковыристые -- язык сломаешь,
не то что буквы перепутаешь. Вот он ходил-ходил, -- из одной  двери в другую
гонят, из одной конторы в другую шлют, -- да  и  обиделся. Говорит: "Не надо
мне вашей пенсии, пока  руки-ноги целы, не пропаду, а что записи не сделаны,
так мое дело было работать, а  бумажки составляли  другие". Писала мать, что
уже  который  месяц бумаги  лежат без  толку,  а  ей строжайше  наказано  не
вмешиваться в его дела и вообще о пенсии запретил всякие разговоры. "А жалко
ведь старика,  сколько  на своем  веку  потрудился,  да  и обидно ему, я  же
вижу..." -- заканчивала она свое торопливо написанное письмо.
     Просила  Гульсум-апай  сына  приехать  в  отпуск  домой,  отдохнуть   и
подтолкнуть пенсионное дело  -- все-таки человек образованный, законы знает,
да и  дружки школьные  теперь многие в начальниках,  может, помогут старику,
ведь, считай,  на  людских  глазах век прожил, не таился,  и  работал-то всю
жизнь в Мартуке.
     О  том, чтобы  отложить поездку  в  отчий  дом, и речи  быть  не могло.
Казалось, что за неделю, ну, максимум дней за  десять, он уладит дела и  еще
успеет к морю. С тем он и уехал в родные края...
     Стоя  у  окна,  вглядываясь  в  бескрайнюю,  выжженную  жарким  солнцем
казахскую  степь,  он  то  и  дело  мыслями  возвращался  к  отчиму. И не  о
предстоящих  пенсионных  делах  и хлопотах думал.  Только сейчас, под мерный
стук колес, он неожиданно ощутил, как коротка человеческая жизнь. О том, что
она  коротка, он, разумеется, знал, но так остро, до волнения,  почувствовал
это только теперь.
     Как  же  так?  Этот,  как  будто совсем  недавно  по-юношески  стройный
мужчина,  мастерски  игравший  за  "станцию",  за  "железку"  в  волейбол  и
приезжавший к ним на голубом, сиявшем  хромом и никелем трофейном велосипеде
"Диамант" -- неслыханная роскошь на селе  в  те послевоенные  годы,  --  уже
уходит на пенсию?  И еще более непонятно, что он, ловкий и смелый, имевший в
селе больше всех орденов, нуждался сейчас в его, Рушане, помощи.
     А ведь когда-то, мальчишкой, он с  отчаянием думал, что пропащая у него
жизнь,  что стать  таким  человеком, как  отчим,  --  неунывающим,  веселым,
справедливым,  чтоб уважали  друзья и враги,  -- он никогда не  сможет,  это
казалось  недостижимым. Да и мог ли  он тогда предполагать, что когда-нибудь
Исмагилю-абы понадобится его  помощь и он  чем-то сможет быть  полезен  ему?
Конечно, нет! Даже сейчас, через столько лет, Дасаев словно услышал в пустом
коридоре радостный смех сильного, уверенного человека, -- так смеялся отчим,
еще ездивший в ту пору на голубом "Диаманте"...
     На  станции  его  встречала  мать.  Не  видел  ее  Рушан  лет  пять,  а
Гульсум-апай в последние годы крепко сдала.
     Мать у него долго была красивой  и статной, не  зря, наверное, завидный
жених Исмагиль  ее с  двумя детьми взял,  хотя в каждом доме невеста  любого
возраста нашлась бы. Трое, всего  трое мужчин вернулось в  Мартук с войны, а
ушло... Лучше и не вспоминать.
     Вросший  окнами в  землю  дом,  где  родился Рушан и  во двор  которого
когда-то лихо вкатывал  на "Диаманте"  Исмагиль-абы, стоял раньше у  дороги.
Теперь на этом месте был запущенный розарий.  Его разбили давно,  во времена
всеобщего увлечения мартучан розами, а  теперь здесь росли густые, одичавшие
кусты, как ни странно, ярко и щедро зацветавшие с  тех  пор, как оставили их
без  внимания.   Вплотную  к   колючим  кустам   жался   веселый  штакетник,
красно-бело-синий,  так его  всегда  красил отчим, так же чередуются цвета и
теперь.  С  обеих  сторон  невысокого  заборчика  в землю были  врыты лавки.
Толстые плахи,  на  которых нацарапаны дорогие для  кого-то  девичьи  имена,
потемнели,  а одна чуть треснула. Дасаев  хорошо помнил эти лавочки. Они  --
как и розы, а позже -- персидская сирень,  --  были в свое  время модным, но
быстро прошедшим увлечением Мартука. У каждого  дома, у  каждого палисадника
имелась лавочка,  скамейка  на свой  лад,  и  в  поселке  считалось  хорошей
приметой, если по весне в скворечнике поселились птицы, а молодые облюбовали
скамеечку у дома.
     Дом строили, нанимая  людей. Саман купили у цыган,  промышлявших  летом
этим трудным  ремеслом. Хотя  и выглядел отчим  тогда еще  молодцом,  но  на
тяжелую  работу уже не  годился.  Зато  архитектором,  прорабом, бригадиром,
снабженцем оказался отменным и,  нанимая  людей, знал, кто  на что способен.
Плотничал  одноногий  Гани-абы  Кадыров.  Какие   песни   пел   за   работой
неунывающий, громогласный,  единственный на  все село башкир!  Мать  иногда,
бывало, заслушается и обед то пересолит, то переварит.
     Отстроились   вовремя,   потому   что,   как   шутят   нынче  сатирики,
прославленный скульптор  Бенвенуто  Челлини  меньше  брал  в  свое  время за
статую, чем сейчас плотник  за обыкновенный дверной  косяк. И  какие  резные
наличники, какого веселого петушка на коньке крыши оставил на память о своей
работе Гани-абы, что люди по  сей день останавливаются полюбоваться, проходя
мимо  их  дома,  а  ведь  об  "излишествах  архитектуры"  они  с  отчимом не
договаривались...
     По дороге  с вокзала  Гульсум-апай, обрадовавшаяся сыну несказанно,  но
как  будто уже  жалевшая о своей  затее,  строго-настрого предупредила  его,
чтобы дома -- ни слова о пенсии, а уж если и пойдет по делам, то  осторожно,
чтобы не дошло до отчима.
     Мягкий, спокойный закат, обещавший  назавтра ясный день, розово окрасил
полнеба за огородами, когда они  с матерью добрались до двора. Отчим, видно,
только что закончил поливать из шланга зелень, цветники, запущенный розарий.
Асфальтовая дорожка, нагретая за долгий день  жарким солнцем, чуть дымилась.
В  воздухе стоял  запах земли,  сада, пахло так, как может пахнуть  только в
деревне после дождя.  Исмагиль-абы стоял у  самовара, подбрасывая  из  совка
истлевающие  рубиновые куски угля, чтобы медный  красавец  запел, -- видимо,
это  было  главным  заданием  матери, потому  что  тут же, в затишке  летней
веранды, гостя уже ждал стол, прикрытый от мух марлей в два слоя.
     Отчим на первый взгляд изменился мало, только заметно поредел его седой
ежик, которому  Исмагиль-абы  не  изменял всю  жизнь.  Но лишь сейчас  Рушан
заметил,  как мал  и худ  стал  отчим, словно  подросток. И что-то неуловимо
изменилось  в лице и речи, но он понял сразу, в чем тут дело: наконец-то тот
поставил зубные протезы.
     Они как-то неловко, словно  смущаясь, обнялись, и Дасаев ощутил  острые
лопатки отчима под  теплой фланелевой  рубашкой. Мать, что-то наскоро убрав,
что-то добавив, пригласила мужчин к столу. Исмагиль-абы прихватил из ведра у
колонки  чекушку  захолодевшей водки. Выпили  за  приезд и закусили первыми,
своими, малосольными огурцами. Слово за слово, отчим спросил -- надолго  ли,
или опять на один-два дня?
     --  Наверное,  надолго, --  ответил  Рушан  и  неожиданно  добавил:  --
Соскучился я по дому... -- и тут же понял, что не слукавил, сказал правду.
     Ему  было радостно ощущать  на себе  теплый,  радостный  взгляд матери,
чувствовать  ненавязчивое внимание  отчима. Приятно  было  вдыхать  порядком
подзабытые  запахи тлеющего самоварного угля, свежей кошенины, уложенной  на
просушку на крыше низкого сарая,  удивляться  по-деревенски пахучему аромату
масла, молока.  Ему хотелось пожить  дома, куда когда-то собирался вернуться
навсегда, и где бывал теперь только наездами.
     Таких домов в Мартуке раньше  не было, можно сказать, с немцев началось
строительство больших, просторных, со  стеклянными верандами, домов. Теперь,
правда, пошли еще  дальше: и веранды сделали теплыми, и воду в дома провели,
и отопление паровое у хороших хозяев не редкость.
     Определили  старики  сына на  "его" половине  дома,  --  большой  зал с
роскошным фикусом и  темноватая  спальня, так они были задуманы  в  проекте,
ведь  родители  ожидали  Рушана  после учебы, надеялись и невестку увидеть в
новом доме. Каждый раз, возвращаясь из отпуска или из командировки и заезжая
на  день-другой  в  родной дом, он размышлял,  как бы сложилась  его  жизнь,
вернись  он  в  Мартук  навсегда,  и  иногда  такой  спокойной,  безмятежной
рисовалась она, что казалась похожей на  сказку.  Но Дасаев быстро отрезвлял
себя и успокаивался, ибо в этой удобной, рядом с отчимом и матерью, да и при
крепком хозяйстве, жизни не было места главному -- его работе.
     Конечно, вернись он в Мартук, нашлось бы дело и  для него. Но был бы он
тогда как  капитан без  моря  или  летчик без  неба, а  работа для мужика --
главное, это он усвоил в безработном поселке с детства.
     Но   дома,   в   Ташкенте,   сверх  меры  наводненном  дипломированными
специалистами, три четверти которых составляли такие же выходцы из маленьких
местечек,  как  он  сам,  Дасаев иногда с некоторой  жалостью думал о  своих
коллегах,  не  состоявшихся,   по   большому  счету,   инженерах,   напрасно
отирающихся в  раздутых  штатах  многочисленных  отделов  и  бюро.  Как  бы,
наверное, пригодились их знания и умение у себя  дома. Этим людям,  которые,
по сути своей, не способны на масштабные дела, в малом, наверное, удалось бы
показать себя, ведь строилась-то страна  из края  в край, -- сейчас  в любом
самом затерянном уголке высится башенный кран. Но нет, привыкли, притерлись,
так и живут по  многим  городам, иногда заходясь тоскующими воспоминаниями о
родных  хуторах, аулах, кишлаках, селах  несостоявшиеся горожане и  не очень
грамотные инженеры.
     Утром,  когда Рушан проснулся, отчима  уже  не  было  --  промкомбинат,
которому  Исмагиль-абы  отдал  тридцать  с лишним лет,  начинал  работать  с
половины восьмого.
     Чай пили на веранде с распахнутыми  в  огород окнами. Дасаев пребывал в
добром  расположении  духа,  хорошо выспался,  и даже  сны видел приятные, о
давней,  отроческой жизни. Мать,  заметившая это, приободрилась, -- вчера на
вокзале  ей показалось,  что  сын  приехал скорее по  долгу,  чем по велению
сердца. Но сейчас она видела,  как радует сына солнышко, гулявшее в огороде,
пыхтящий  самовар,  заметила,  какими  соскучившимися  глазами оглядывает он
соседние дворы за плетнями,  как  тянется то  и дело  взглядом к жеребенку в
казахском дворе, у Мустафы-агая.
     Сидели  они  долго, Гульсум-апай дважды  подкладывала из  совка  жаркие
угли, чтоб не кончалась песня надраенного до золотого блеска восьмилитрового
самовара.
     Казалось, не иссякнут  вопросы сына и не будет конца ее ответам,  -- за
каждым  ответом  чья-то жизнь, так или иначе соприкасавшаяся  с его  давними
днями. Но  разговор их  прервали -- пришли  две казашки, которых мать тут же
усадила за стол. И, обращаясь  к той, что  старше, своей ровеснице, сказала,
гордясь:  "Вот  сын  приехал  в отпуск из  Ташкента,  большим инженером  там
работает". А та ответила, что помнит Рушана, как малым с другими ребятами он
приходил к ним во двор поздравлять  с гаитом*, да  жаль, не щедро одаривала,
уж такое трудное  время было, а сейчас, мол, милости просим, барана зарежем,
гостем будете, хвала Аллаху, жизнь и к нам повернулась лицом.
     Дасаев,  выпив с ними пиалу чая, откланялся. Весь день не шло у него из
головы, кто же эта аккуратная старушка в розовом бархатном жилетике и где, в
какой стороне, ее усадьба, но так и не вспомнил,  а ведь Мартук его  детства
был не так уж велик.
     За  последние пять лет многое  изменилось: Украинская  улица  покрылась
асфальтом, почти исчезли на ней старые  дома,  отстроились  заново,  считай,
все.  Да  и  старые  саманные  дома, что  еще сохранились,  обложены снаружи
светлым  кирпичом-сырцом -- веселее,  наряднее стала  улица.  Узнавая  и  не
узнавая дворы  соседей, на  чьи огороды в  детстве  делал дерзкие  налеты, а
позже тайком рвал цветы для девчат,  он незаметно прошел собес,  здание  под
ржавой крышей.  На его  памяти там  всегда  ютилось районо в двух  крошечных
комнатках. "Ладно, успеется", -- подумал он и не стал возвращаться.
     *Гаит -- мусульманский праздник, подобный христианскому Рождеству.
     Проходя  мимо  промкомбината,  Дасаев  замедлил  шаг, а  потом и  вовсе
остановился, захваченный воспоминаниями. Перейдя через дорогу, присел в тени
акаций у веселого, желтой окраски, обшитого деревом дома.
     Промкомбинат,  главный  кормилец Мартука, долго,  до  тех пор,  пока не
набрала силу  целина,  оставался единственным предприятием  в  поселке,  где
можно  было получить работу. Рушан знал все ходы и выходы  на его казавшейся
тогда огромной территории, ведь не раз приходилось  носить в сумерках отчиму
скудный ужин, когда Исмагиль-абы  задерживался в цеху до  глубокой ночи. А в
праздники, умытый  и по возможности  принаряженный, бегал сюда на утренники.
Какие елки, с какой выдумкой устраивала для поселковой ребятни артель, как в
просторечии называли в селе промкомбинат! А подарки, вручавшиеся "настоящим"
Дедом Морозом, даже по нынешним  меркам были истинно новогодними, ибо уже за
два-три  месяца начинали думать, чем порадовать  детей, и людей равнодушных,
способных хоть  что-то  урвать на  этом  или  подсунуть  залежалые печенья и
конфеты, и на дух не подпускали к веселому празднику.
     Дасаев поглядывал на выросшие,  вытянувшиеся вверх на  три-четыре этажа
новые  цеха комбината.  Он  знал, что вон в  том дальнем, угловом здании, на
втором этаже, отчим стегает ватные одеяла, а какие они получаются мягкие, из
ярких  атласов  и цветной хлопчатки,  с  красивым узором-строчкой, он  вчера
видел сам. Одеяла хорошо раскупались в районе, а теперь и из других областей
присылают заявки, успевай только стегать. Хотелось  подняться к отчиму в цех
и,  никуда  не  спеша, посидеть рядом, не мешая,  а  потом вместе через весь
поселок вернуться домой, -- до обеда-то уже  недолго. Но опять он решил, что
успеется, нечего торопиться.
     Вдруг  пришло на  ум,  что стоило бы рассказать  о  волоките  с пенсией
парторгу  комбината  --  отчим  хоть  и не  партийный, зато  ветеран,  а  не
перекати-поле,  кому  в трудовой  книжке  и штамп ставить некуда,  к тому же
фронтовик, орденоносец.
     Дасаев  встал  и  решительно  направился  в  одноэтажный,  под цинковой
крышей, флигель,  единственное  здание,  оставшееся неизмененным  с  прежних
времен.  Здесь,  он помнил, издавна располагалась  администрация. Но партком
оказался на замке, а  спрашивать  кого-нибудь, по  какому случаю закрыто, не
хотелось, тут же до Исмагиля-абы дойдет: сын, мол, парторга разыскивал.
     Он  уже  выходил из  узкого  темного  коридора на улицу, как вдруг  его
окликнули. Обернувшись, Дасаев  увидел  тетю Катю,  жившую  раньше напротив,
через  дорогу. Сколько  себя  помнил,  она  всегда  работала  в  бухгалтерии
комбината.
     Она обняла Рушана, по-восточному похлопывая его  по плечу, и они вместе
вышли во двор.
     --  Сколько  ж лет я тебя не  видела?..  Помню,  с Севера  в  отпуск на
новоселье приезжал,  тогда я еще плясуньей и  певуньей была. Да, хороший дом
отгрохал Алексей (она  называла  отчима на русский лад), хвалился тогда, что
женить тебя будет и  внуки, мол, скоро  по дому просторному  побегут... Как,
дети-то есть?
     -- Нет, холост до сих пор... -- отчего-то виновато потупился Дасаев, но
женщина продолжала делиться своим:
     --  Мы ведь получили казенную хату за  железной дорогой, строиться нам,
старикам, не по силам, да и не по деньгам. А дети, как и ты, разлетелись, не
чаще, чем тебя,  вижу. Как матушка? Я ее тоже давно не видела, вот, господи,
в одном  селе,  называется, живем... Раньше-то  я  частенько  у вас  бывала,
попила уж чаю из вашего самовара, бывало -- с сахаром, бывало -- вприглядку,
всяко  довелось. Иное время и вспомнить страшно. Слава богу, что на старость
и к нам жизнь людская пришла. А ты чего к нам в артель пожаловал?
     -- Да  вот, с парторгом хотел увидеться. Только вы уж, тетя  Катя, отцу
об этом не говорите, -- попросил Рушан.
     -- А-а, понимаю.  Характер  у  Алексея что кремень: дважды  не  просит.
Слышала, в обиде он на собес. Это хорошо,  что ты  вызвался помочь  старику,
такое уж время бумажное: к каждой справке справка требуется,  а иную бумажку
добыть -- просить надо,  в  пояс  кланяться. А твой отчим  смолоду  такой: с
голоду  помирать  будет,  не унизится.  Настрадалась,  поди,  твоя  мать  от
характера его? Живет-то он правильно и от других того же требует, да люди-то
все разные. Ты уж помоги  старику. А у меня все давно готово, подсчитано, не
больно,  правда,  много получается,  но все  проскребла, трижды  просчитала,
ничего не  упустила. Не  было ведь  раньше денежной работенки в наших краях,
хоть и надрывались порой до седьмого пота, да ты и сам, чай, помнишь...
     Дасаев покивал головой, соглашаясь.
     -- Я отдам тебе,  Рушан, папочку на время, посмотри  сам, просчитай еще
разок, дело  нехитрое. Дам, хоть  и  не положено. С Алексеем-то нас  ниточка
связывает, с  ним ведь уходил  на службу, на его глазах погиб и им похоронен
жених мой,  Дмитрий. Дружки  неразлучные, волейболисты первые на  район  они
были с Алексеем в парнях... -- она привычно вздохнула. -- Так ты уж посмотри
сам...

     Тоненькая  папка на  тесемочках хранила не только выписки из  приказов,
ведомости  заработной  платы за многие  годы, расчеты  и  прочие  финансовые
документы, необходимые, чтоб установить размер пенсии отчиму, -- она хранила
историю  их  семьи.  По ней можно было проследить  более  чем тридцатилетнюю
жизнь Исмагиля-абы, пожелтевшие листы бумаги  возвращали  Рушана  к детству,
отрочеству. Иногда в  комнату, где он сидел за  письменным столом, незаметно
входила мать, она бережно, как обращаются с документами  малограмотные люди,
брала  какую-нибудь  бумажку,  исписанную  не  потерявшими цвет  фиолетовыми
чернилами, и сразу узнавала в строчках, выведенных тонким ученическим пером,
руку Кати Панченко, их бывшей соседки.
     Поначалу Рушана  удивляло,  что  мать,  только  глянув  в ведомость,  в
строку,  где были указаны  жалкие гроши,  что зарабатывал  ее муж  более чем
двадцать  лет назад, помнила, не вчитываясь  в документ, чем занимался отчим
именно  тогда. И тут же, если  была в настроении и  не ждали  дела, начинала
рассказывать  о  чем-нибудь примечательном, памятном из того  давнего  года.
Рассказывая, она тайком утирала краешком  накинутого на голову платка глаза,
а  перед  ним  из полузабытых,  смутных или  вдруг озаренных  яркой вспышкой
памяти картин складывалась не только  судьба их семьи, но и история  артели,
всего Мартука.
     Память  матери удивила  сына  еще и потому, что,  проработав  на  одном
предприятии много лет,  отчим  сменил десятки профессий,  пойди упомни. Нет,
Исмагиль-абы не был летуном или неумехой. "Золотые руки, золотая голова", --
так  все говорили про него,  это  Рушан и  сам слышал не  раз. Дело  в ином:
артель долгие годы была  хозяйством маломощным, да и бестолковым, по  правде
говоря: чуть ли  не каждый год открывались одни цеха  и  закрывались другие.
Едва набрав работников,  обучив их  и начав кое-как выполнять план, --  люди
уже радовались  забрезжившей  надежде  на хорошие  заработки, --  бессменный
председатель артели Иляхин  приносил нерадостную весть: закрывали один  цех,
как велела  область, открывали другой.  А через год, растеряв оборудование и
людей, вновь  спешно  организовывали год назад  закрытое дело.  Каких только
цехов не было за эти годы: и шорный, и швейный, и  кондитерский... Даже сани
-- кошевые, легкие, быстрые, в которых разъезжали председатели колхозов всей
области,  -- делали в  Мартукской  артели. Богата  наша  земля  умельцами  и
толковыми мужиками, если даже  в их  небольшом селе за любую работу брались:
хоть чесанки  валять,  хоть  тулуп, полушубок справить,  хоть  шаль-паутинку
связать, и все получалось -- одно загляденье, до  сих пор вспоминают люди...
А все закрытия начинались  с увольнения. Но чаша сия  миновала Исмагиля-абы:
работник он бы умелый и безотказный, да  и по праздникам, при  всех орденах,
которым  было тесно  на  его  неширокой груди,  сидел всегда  в  президиуме.
Неудобно было бы с фронтовиком так поступать. Пряча глаза в пол или отводя в
сторону, говорил обычно Иляхин: "Ты уж, Алексей, не  обессудь, опять в новый
цех учеником пойдешь,  ты одолеешь..." Потому-то  и  встречались ведомости с
графой, где отчиму причиталось по тем старым деньгам всего 280-320 рублей, а
работали тогда не только без выходной  субботы,  но и воскресенья  частенько
прихватывали.
     Но  мать  помнила не только грустное; вдруг,  казалось бы, не  к  слову
вовсе, глядя в те же графы, она вспомнила, что это был месяц выборов. Тепло,
с  вмиг  посветлевшим  лицом,  упоминала она  по  имени-отчеству  забытых  и
полузабытых вождей, которые дать ей ничего хорошего в жизни не успели, кроме
твердой веры в светлый завтрашний день. А  Рашид, уже вполуха  слушая  мать,
снова будто воочию видел радостные, праздничные дни выборов в Мартуке.
     Главный агитпункт, где проводились  сами  выборы, располагался тогда  в
школе,  и по вечерам там  уже за месяц до  праздничного дня  играла радиола,
ярко  горели огни.  А в  день  выборов родители уходили  голосовать затемно,
когда он еще спал. Возвращались они веселые, успев пропустить рюмочку-другую
с  друзьями,  сослуживцами,  родственниками,  --  дело не зазорное  в  такой
всенародный праздник, -- а  мать еще и наплясавшись и под русскую гармонь, и
под татарскую тальянку с  колокольчиками. Приходили они всегда с  чем-нибудь
вкусным: апельсинами, халвой, ржаными пряниками или копчеными лещами -- едой
столь редкой и потому особенно памятной по праздничным дням...
     Захваченные воспоминаниями, засиживались они с матерью иногда часами, а
однажды проговорили до  самого обеда,  опомнились, только  увидев  у калитки
отчима.   Рушан  от  растерянности  не  все  бумажки  успел  припрятать,  но
Исмагиль-абы, к радости матери, не обратил на них внимания...
     За  столом, и  позже, поливая  с отчимом по  вечерам огород или мастеря
что-нибудь по  хозяйству -- дел  в любой усадьбе всегда с избытком, -- Рушан
лишь изредка перекидывался с ним малозначащими  фразами, а если  и говорили,
то только по делу.
     Дасаев уже успел заметить, что  мужчинам с отцами своими с течением лет
говорить все труднее,  сложнее, что ли, чем женщинам  с матерями.  У тех все
наоборот: с годами дочери теснее  сближаются со  своими матерями, потому что
сами обзаводятся детьми и постигают материнские заботы.
     Детство  Рушана  и его сверстников прошло без особых ласк, без умильных
вздохов над проказами мальчишек-сорванцов. У родителей были заботы  поважнее
забота  --  накормить  да  хоть как-то обуть-одеть  малых,  тогда  это  было
главным.  Уходили на  рассвете, приходили с  закатом, но  заработанного едва
хватало, чтоб  свести концы с концами. До ласк, до нежностей ли было? Вот  и
он, хоть  всего шесть лет ему исполнилось, не  назвал  отчима отцом, знал --
его отец,  танкист, погиб  под  Москвой. Да  и  позже никогда не называл его
"ати", а всегда "абы", хотя, помнится, поначалу Исмагиль-абы, чтобы привык к
нему парнишка,  много времени потратил.  Рискуя расшибить, ободрать  сияющий
хромом "Диамант", научил его раньше других мальчиков кататься на велосипеде.
И санки,  и коньки самодельные, и лыжи-самоструги были у  Рушана лучше всех,
но так ни разу и не услышал отчим долгожданного "ати".
     Вспоминая это, Рушан даже сейчас не мог понять причину  своего детского
упрямства. Ведь у многих не было отцов, а  у него был,  такой замечательный,
веселый, да еще с орденами,  --  ему  завидовали все мальчишки, считая,  что
дядя Алексей самый сильный в Мартуке, хотя и намного меньше ростом, чем отец
Петьки Васятюка. А вот он так никогда и не назвал его отцом...
     В отсутствие матери  Рушан открывал  старый,  окованный медью китайский
сундук, где  некогда хранилось  девичье приданое бабушки.  В  узком  боковом
отделении лежали ордена и медали Исмагиля-абы. Даже по нынешним скептическим
меркам  людей, не  нюхавших войны,  награды  у  отчима  высокие,  и  было их
действительно много  -- девять.  А  первый  орден  отчим получил  в тридцать
девятом,  на озере Хасан. Рассматривая вновь эти ордена, к которым в детстве
его  тянуло как  магнитом, он  вспоминал, что раньше,  хоть и  трудно  было,
голодно, но часто приглашали гостей,  и в  праздник отчим не забывал  надеть
награды.
     Водкой  баловались только по большим праздникам, ставили бутылку-другую
в красном  углу стола для дорогих и редких гостей:  не по карману мартучанам
была  она.  А  готовили хозяева,  ждущие гостей, за неделю-две до праздников
"бал" --  разновидность  русской  бражки-медовухи.  Напиток не  крепкий,  но
хмельной,  и делали  его  в каждом доме по-своему.  Людей,  гнавших подобное
зелье на продажу, тогда не было, и власти смотрели на производство бала "для
себя" сквозь пальцы.
     Рушан,  перебирая ордена и медали, вспоминал,  что  обычно  в такие дни
отчим на  свой военный китель прилаживал только  два ордена, -- теперь-то он
знал  им цену, этим орденам Славы.  Но это было  давно-давно, когда отчим со
своей  матерью, бабушкой Зейнаб-аби,  только переехали к ним насовсем, тогда
Исмагиль-абы  еще разъезжал на  "Диаманте" и не  пропускал  ни  одной игры в
волейбол за "Локомотив" -- станционную команду, честь которой защищал еще до
войны.
     Раньше  -- Рушан помнил хорошо, потому что об этом говорили и  сопливые
мальчишки,  и соседки  всегда судачили, --  за ордена  и медали  выплачивали
деньги,  не ахти  какие,  правда.  Но  поскольку у отчима  наград таких было
немало, и если учесть, что в Мартуке каждая копейка ценилась, ибо заработать
ее было особенно негде, и эти деньги были подспорьем. С наградных-то денег и
баловал   иногда  Исмагиль-абы  семью.  Но  выплаты  очень  скоро  почему-то
отменили. В  Мартуке, правда,  событие это  почти никого,  кроме  отчима, не
задело,  но как  огорчился Исмагиль-абы,  Рушан помнил. Ведь выплаты были не
только  подспорьем семье, а  поднимали  его  в  глазах  сельчан:  не  просто
фронтовик, а воевал как надо,  потому  и  почет, награды, -- и  вдруг  разом
лишили всего.
     Маялся  отчим  еще и  потому, что находились  люди,  которые  намеренно
подначивали его, называли ордена "железками". Помнит Рушан,  как у  них дома
на  октябрьские праздники  отчим  подрался из-за  этого с  каким-то мужиком,
приехавшим из Оренбурга с мелочной торговлей.
     -- Провокатор, сволочь! -- кричал по-русски разъяренный Исмагиль-абы, и
рыжие  веснушки, словно кровь, горели на его мертвенно-бледном лице. -- Я бы
таких,  как ты, расстреливал на  месте, гнида,  спекулянт... --  ярился  он,
удерживаемый могучим дружком Васятюком...
     А мужик, ретируясь, показывал кукиш и зло огрызался:
     --  Вояки... обвешались, как казашки, побрякушками и хотите тут порядки
фронтовые  завести... Поплачете, хлебнете еще горюшка на  гражданке со своей
совестью и правдой, генералы бесштанные...
     С  тех пор, Рушан помнит, отчим реже стал доставать  из сундука ордена.
Но гулянок с дракой, руганью он больше не припомнил.
     Чаще  всего  бывали  у  них  дома одни  и те  же люди:  Васятюк, соседи
Панченко,  несколько  оренбургских  татар  --  отчим был  родом  оттуда,  --
одна-две  вдовы,  подружки матери, и  всегда  Гани-абы, плотник с деревяшкой
вместо левой ноги, первый песенник и гармонист. А какие песни  -- татарские,
башкирские,  русские, украинские  -- певали  на этих  вечеринках!  За  песни
больше  всего  и любил  гостей  Рушан. А  иногда вдруг  --  тогда  еще много
говорили о прошедшей войне -- заводили разговор о своих солдатских путях те,
кто собирался за  столом. Обычно  начиналось со слов:  "а вот в Германии..."
или  "а  в  Польше..." И  разговор чаще  всего  шел  о  мирном:  об  укладе,
привычках, нравах, хозяйствовании,  о скоте... Но иногда вспоминали и о боях
-- жестоких, кровавых... Да разве можно  было избежать этой темы, если в той
"а в Германии", "а в Польше" остались навечно друзья, товарищи, земляки?
     Отчим,  как ни  странно,  уклонялся  от  таких  разговоров,  но  всегда
находился  в  компании  новый  человек,  не  знавший   о  его  наградах,  и,
естественно, спрашивал: а этот орден  за  что,  а тот?  Исмагиль-абы отвечал
односложно: за выполнение  особо  важного  задания.  Но изредка,  то  ли под
настроение,   то  ли   подогретый  воспоминаниями  своего   друга  Васятюка,
рассказывал и он.
     Из  этих  рассказов  постепенно у  Рушана сложился образ  отчима  того,
военного,  времени.  Ныне  в  этом,  не  по   возрасту  сильно  постаревшем,
немногословном, тихом старичке очень трудно было признать солдата, и солдата
не робкого десятка. И Дасаев, перебирая ордена, возвращался в мыслях к тому,
давнему образу, нарисованному детским воображением.
     Воевал Исмагиль-абы в разведке, а точнее -- обеспечивал разведке связь.
Забираясь в тыл, подсоединялся к вражеской сети, а офицер, знавший немецкий,
прослушивал разговоры.  Разумеется,  в  таких  ситуациях  не  раз  и  не два
приходилось сталкиваться с немцами  нос к носу, ведь всю войну он  воевал на
территории  противника,  оставляя   за  спиной  многие  километры  ничейной,
нейтральной территории, даже просто  пройти  по которой было делом нелегким.
Отчим был огненно-рыжим и, наверное, действительно смахивал чем-то на немца.
Почти  всю войну он прошел в форме  солдата вермахта,  тщательно подогнанной
полковыми портными. Форма эта была у  него  на все сезоны, и даже автомат, с
которым он не расставался ни днем, ни ночью, был немецким "шмайссером".
     Из рассказов, услышанных в детстве, Рушану больше всего запала в память
одна  сцена...  Отчим  под носом у  немцев подсоединяет на столбе провод для
подслушивания.  Экипировка, наушники,  инструмент -- все чин чином, немецкий
связист, да и только. А рядом, в густом кустарнике, товарищи, -- ждут, когда
сержант,  спустив  незаметно  по  столбу  провод,  дотянет его  до  офицера,
знающего  язык. И вдруг, совершенно неожиданно, появляются немецкие солдаты,
человек пятнадцать. Завидев связиста, они что-то  весело  кричат и  смеются.
Сержант, опережая их, делает единственно возможное -- торопливо берет в зубы
концы  проводов  и, так же весело улыбаясь,  машет  в  ответ  рукой.  Рукава
закатаны по  локоть,  руки и лицо густо усыпаны яркими веснушками  -- весна.
Веселый, храбрый Ганс, на тонкой шее болтается  "шмайссер", а у столба лежит
ранец телячьей кожи, загляни ненароком -- все немецкое, до  губной гармошки.
Все  продумано в разведке, но главная надежда --  на выдержку, хладнокровие,
на характер...
     Даже через  годы Рушан  словно чувствует, как предательски  подрагивают
ноги отчима, того и гляди "когти" сорвутся, как руки невольно тянутся к вмиг
потяжелевшему "шмайссеру", но нельзя, и он долго-долго, сквозь холодный пот,
улыбается и машет немцам, признавшим в нем своего...

     Недели,   даже   десяти   дней,   как  рассчитывал  Дасаев,   оказалось
недостаточно, чтобы уладить  дела, но, откровенно говоря, все  это  время он
почти не вспоминал о путевке  в Алушту.  На послезавтра он наметил поездку в
Оренбург, и не потому, что хотел встретиться с городом  юности, хотя поездка
и этим была приятна, главное, нужно было внести в метрику отчима поправку  в
отчестве и уточнить для собеса дату рождения.
     Юные девицы  из  собеса  и  довольно  молодая дама,  их  начальница, ни
заглядывать в справочники, ни выслушать аргументы самого Дасаева не пожелали
--  как понял он,  здесь вообще  мало кого выслушивали и любимой пословицей,
повторяемой много раз на дню, была: "Москва слезам не верит", хотя  Дасаев и
возразил,  не  сдержавшись,  что  Мартук далеко  не  Москва.  Быстро  оценив
ситуацию, а главное, почувствовав непробиваемую стену равнодушия,  он понял,
что  в  любом случае они  останутся  правы, а пожалуешься -- так  отделаются
выговором, который, по их  же словам,  им "до  лампочки".  Рушан  смирился и
решил все же представить документ, где  в отчестве вместо "в" будет "ф", а в
метрике вместо пятого марта указано девятое. А то, что этот человек тридцать
с лишним лет ходил по соседней  улице на одно предприятие, никого совершенно
не волновало.
     Выехал  он ранним  утренним поездом. Хотя  дорога была и близкой, стала
она  длиннее,  потому что поезд  теперь  до Оренбурга шел не  пять, а  шесть
часов, явление при нынешних  скоростях совсем уж  необъяснимое.  В  вагон он
проходить  не  стал,  хотя места имелись и  была возможность  еще  подремать
часок-другой, да и  молодая проводница  настойчиво приглашала, но  он  так и
остался в громыхающем безлюдном тамбуре.
     Протерев  носовым платком давно не  мытое  окно,  Рушан  вглядывался  в
набегающие  станции, разъезды. Путь этот он одолевал  многократно, когда-то,
как  считалочку, мог быстро-быстро  назвать разъезд за разъездом, станцию за
станцией  от Мартука до  Оренбурга и  в  обратном  порядке.  А вот теперь он
узнавал только некоторые: Яйсан, Акбулак, Сагарчин... Выпали, выветрились из
памяти  названия знакомых  местечек, да  и изменились те  очень, разрослись,
одни названия  и  остались. В тамбуре  ему  припомнилось  и  долго не шло из
головы вчерашнее, казалось бы, незначительное происшествие.
     Утром  мать,  достав все из того же  сундука,  где хранились ордена,  с
десяток  облигаций сорок седьмого года, попросила его проверить в сберкассе:
может, и попали они под погашение, многие сейчас, мол, выигрывают.
     Часа  два он провел в  книжном магазине,  где, на  удивление, оказались
нужные  для  него  технические книги  и справочники.  Отобрав  по  несколько
экземпляров и для библиотеки  треста, он вспомнил наказ матери и  заглянул в
сберкассу, где,  к своей радости, выиграл тридцать рублей. Родители, потеряв
надежду,  что сын  вернется к обеду,  уже  сидели  за  самоваром, когда  он,
улыбающийся,   торжественно   передал   матери   три   новенькие   хрустящие
десятирублевки. Странно, неожиданно свалившиеся деньги не вызвали радости ни
у  матери, ни  у  отчима.  Дасаева  это настолько  удивило,  что  он шутливо
спросил:
     -- Так разбогатели, что и тридцать рублей вам уже не деньги?
     Но шутка, как он понял, оказалась неуместной.
     -- Ах, сынок,  --  ответила мать,  тяжело  вздохнув, -- в сорок седьмом
каждая  эта бумажка была четвертой частью зарплаты  отца, а сейчас это всего
лишь бутылка водки, а как нужна была нам каждая  десятка,  даже не сотня, ты
должен бы помнить...
     Рушану кусок в  горло не  лез  за  обедом,  и даже  теперь, в безлюдном
тамбуре, он чувствовал, как  краска стыда заливает лицо. И под грохот колес,
поеживаясь от утренней прохлады,  Рушан вспомнил сорок седьмой год.  В конце
той зимы умерла бабушка Зейнаб-аби, мать отчима. Умерла  неожиданно -- тихо,
незаметно,  как и  жила. По мусульманскому обычаю покойника хоронят в тот же
день, завернув  в белую ткань. Дома, да и у  знакомых, не нашлось  не только
метра новой ткани, но  даже подходящей простыни -- по  бедности можно было и
этим обойтись. Материал  в магазинах  продавали  редко, да  и  то  на паевые
книжки,  которых у них  не было, а главное, денег в доме -- ни копейки. Зима
выдалась лютой, на один кизяк уходило почти ползарплаты  Исмагиля-абы, а тут
еще  ежемесячно  удерживали  на заем.  Мать  уже  и не  знала, к  кому  идти
занимать,  а отчим... Разве  мог  он у  кого-то что-нибудь попросить?  Разве
только у соседа Васятюка, так тот жил еще беднее...
     Рушан помнил, как  Исмагиль-абы сначала сидел нахмурившись, потом вдруг
встал, торопливо  оделся и, сняв с  крюка висевший тут же в  комнате бережно
смазанный на зиму "Диамант", главное украшение и гордость дома, единственный
трофей с войны, исчез  с ним в разгулявшемся буране. Через час он  вернулся,
нагруженный  свертками  (в доме как раз ни щепотки чая, ни кусочка сахара не
было). Прихватил отчим и две  бутылки  водки,  а  оставшиеся  деньги передал
матери.  Помнит  Рушан,  как  бегал по бурану из дома  в  дом,  извещая, что
бабушка  умерла. И потянулись  в  метель к заовражному  кладбищу  старики  и
молодежь, в основном безработные. И  что странно -- несмотря на лютый холод,
выкопали могилу быстро и легко. А мать только к обеду  смогла найти двадцать
метров марли, в которой и схоронили Зейнаб-аби.
     Много  лет спустя  услышал  Дасаев,  как на  каких-то пышных  похоронах
кто-то ехидно заметил, что Исмагиль, герой-орденоносец, родную мать в  марле
схоронил, на десять метров  бязи не  раскошелился. Но  драться на  этот  раз
отчим уже не  стал -- укатали сивку крутые горки,  да и перегорела, улеглась
боль. А "Диамант", который Рушан с завистью и стыдом ожидал увидеть весной у
кого-нибудь из ребят, так никто  больше и не видел  в Мартуке, словно в воду
кануло это трофейное чудо...
     Вышагивая из края в край тесного и узкого тамбура, Дасаев припомнил еще
один случай, связанный с той дорогой и отчимом. Тогда уже не было ни бабушки
Зейнаб, ни голубого "Диаманта", и учился он не то во втором, не то в третьем
классе.
     В  начале весны  закрыли  валяльный цех, или, как его еще называли,  --
пимокатный. Отчим валял плотные войлочные кошмы. В степном ветреном краю они
незаменимы  и пользовались большим спросом у казахов, заменяя ковры.  Там же
он делал и валенки, и  легкие, изящные, из  мериносовой шерсти,  белоснежные
чесанки, в основном женские. Ремеслу этому он учился дольше всего. Непростое
и  нелегкое  дело  --  валенки  валять. Целый  день  находится пимокатчик  в
мельчайшей  едкой  пыли  низкосортной  шерсти,  в шуме,  грохоте,  а главная
трудность в том, что все руками, на ощупь делается, никаких тебе приборов ни
толщину, ни плотность измерить. Не чувствуют руки материала, значит -- брак,
а ОТК, глуховатый Шайхи, лютовал, ибо работы никакой не знал и не любил,  на
лютости лишь и держался. Но одолел Исмагиль-абы и это ремесло, и появились в
ту зиму у  матери чесанки -- одно загляденье, а у  Рушана валенки -- черные,
мягкие, теплые. Вот этот цех  по какой-то причине и  закрыли. Многих  тут же
сократили, отчима, правда,  оставили,  но работы  никакой не  предложили, не
прозвучало на этот раз спасительное "пойдешь учеником"...
     На работу Исмагиль-абы выходил, что-то там делал, короче, был на глазах
у  начальства.  В  те дни  и  предложил Гимай-абы,  мездровщик  с  кожзавода
(заводом назывался маленький цех артели), отчиму варить мыло. Мездры, мол, и
поганого жира с плохо снятых кож предостаточно, а достать каустическую  соду
и химикаты артели под силу.
     Быть золотарем или мыловаром считалось в поселке делом  последним  даже
среди  не  имеющих  работы,  но  отчим,  мужик  молодой,  едва  за  тридцать
перевалило, раздумывать не стал, согласился, хоть и знал наверное, что ни на
волейбольную площадку, ни в кино  ему теперь  не  ходить,  ведь  от мыловара
разит за квартал.
     Запах мыла,  которым пропитался в  тот год  их дом, Рушан помнил  много
лет, и от одного вида вязкого хозяйственного мыла ему до сих пор делалось не
по себе.
     С идеей производства мыла  и зашел отчим к Иляхину.  Ответ был короток:
сделай ящик мыла, которое в  области  можно показать,  а остальное,  мол, за
ним.  Разрешил  директор,  на  свой страх  и  риск,  занять две  комнаты  на
кожзаводе, котлы  дал,  угля  выделил,  бочку соды  не пожалел,  все, что на
складе для работы нужным оказалось, выписал, хотя и не положено было.
     Мыло в Мартуке и до войны не варили, и подсказать-показать было некому.
Гимай-абы, подавший идею,  тонкостей  дела  не знал, посоветовал  съездить в
Оренбург, сказал, что мыло там татары варят, небось, не откажут в совете, на
всякий случай адрес одного кожевенника дал.
     В  тот же  день  повеселевший  Исмагиль-абы распрощался  с домашними  и
отправился  на  вокзал. На дворе  уже  стоял  май,  теплынь и  благодать,  и
Исмагиль-абы, греясь на солнышке на крыше мягкого вагона, быстро добрался до
Оренбурга. Только  пришлось прыгать на  ходу на Меновом дворе --  на вокзале
милиция вылавливала безбилетников.
     В  городе  отчим дела уладил быстро. "Видать, здорово  приперла  жизнь,
если такой  молодой и  удалой мыло варить решился",  --  сказал рябой, лысый
старшина мыловаров. А узнав,  что Исмагиль-абы фронтовик и земляк,  секретов
не утаил,  все рассказал. И полмешка  всяких  химикатов дал на первое время,
поверил  на  слово,  что  рассчитается в  лучшие  времена  рыжий  сержант  в
отставке.
     Возвращался он  тем же путем, что  и приехал, только садиться на скорый
поезд с  пудовым мешком было не просто. Но не зря он воевал в разведке, да и
мягкие  вагоны тогда имели лестницы с глубокими  подножками. На ходу закинул
отчим  мешок  на  подножку одного вагона, а  на подножку другого, спального,
успел прыгнуть  сам, потом по крышам  добрался до  заветного мешка и, подняв
его наверх, ехал, насвистывая и радуясь удаче.
     В то время в Среднюю Азию, к теплу,  тянулось  немало уркаганов.  Ехали
они, как и отчим, на крыше,  по  пути задерживаясь в городах и селениях,  но
конечной целью их был далекий хлебный Ташкент.
     И вот  компания таких удальцов поднялась на крышу на какой-то  станции.
Отчим приметил  их  не скоро --  только оглянувшись  случайно,  увидел,  что
меньше стало народу  на крышах: компания сгоняла, отбирая пожитки, тех,  кто
не  сумел  постоять  за   себя.  Когда  до  него  осталось   вагона  четыре,
Исмагиль-абы решил пройти  к  голове поезда, к  самому  паровозу,  где  было
совсем уже грязно от дыма и копоти трубы, -- таких мест обычно избегали все.
В худшем случае он решил опуститься и пройти в вагон, хотя риск нарваться на
ревизора был велик.
     Беспокоился отчим за мешок  -- новый,  крепкий, джутовый,  одолженный у
Гимая-абы на поездку в город. Урки скорее всего  вытряхнули бы все, а  мешок
оставили как  подстилку на жесткой и грязной  крыше -- очень удобная  штука.
Когда Исмагиль-абы  поднялся и  торопливо направился к  голове  поезда,  то,
оглянувшись, увидел:  те заметили его с мешком и быстро побежали за  ним. Не
желая  потерять добро -- до Мартука уже рукой  подать, -- побежал и отчим. И
вдруг  с  ужасом вспомнил,  что сейчас,  через сотню  метров,  после крутого
поворота -- длинный Каратугайский мост через  реку Илек. Он  бросил мешок и,
обернувшись  к преследователям,  замахал руками  и истошно  закричал: "Мост!
Мост! Мост!" Едва он повалился  на крышу,  как состав, громыхая, застучал по
мосту.
     Когда,  миновав  оба  пролета,   состав  выскочил  из  кружевных  арок,
Исмагиль-абы  повернул голову  и увидел,  как  поднимались  парни  в клешах.
Слегка  побледневшие,  они  подошли к  лежавшему Исмагилю-абы  и  предложили
закурить.
     -- Что везешь, мужик? -- спросил тот, что угостил "Казбеком".
     -- Золото, -- ответил равнодушно Исмагиль-абы.
     В ответ  парни  дружно  рассмеялись,  разгоняя  последнюю  бледность  с
молодых лиц, и все тот же, видимо, главарь, спросил:
     -- А на крыше, миллионщик, ради экзотики катишь?
     -- Душно в спальном, -- ответил отчим в тон.
     -- А в мешок заглянем: любопытно все-таки, за что чуть жизни молодой не
лишились.  А  в общем,  ты,  мужик, не  слабак,  страх не  затуманил  мозги,
вспомнил про мост. Спасибо, век помнить будем, -- и он протянул ему крепкую,
в ссадинах и порезах руку.
     -- Ну и вонища! -- брезгливо сморщился тот, что сунулся в мешок.
     И пришлось Исмагилю-абы рассказать, зачем он ездил в Оренбург, да и про
свою жизнь в пристанционном поселке тоже.
     -- Да  брось ты все, провоняешься этим мылом насквозь,  да и  денег  не
загребешь, поедем лучше с  нами.  Мужик  ты  ловкий, в  Ташкенте  как-нибудь
определимся, -- предложил главарь, но отчим, поблагодарив, отказался.
     Прямо на ходу один из компании спустился в ресторан и вернулся на крышу
с водкой, вином  и закусками,  каких Исмагиль-абы  давно уже не видел.  Так,
пируя на  крыше  ресторана,  доехал  он до  дома.  На прощание  новоявленные
"друзья" дали ему буханку белого хлеба и красную тридцатку...

     В  Оренбурге  Рушан пробыл четыре дня. Архивы махалли Захид-хазрат, где
родился  Исмагиль-абы,  частью  пропали  в  гражданскую,  когда на  постое в
квартале  стояли  дутовцы,  а  потом  перевозились  не  раз из  помещения  в
помещение,  а немецкая  пословица не зря гласит: "Два  переезда равны одному
пожару". Да  что там  давнее! Он с трудом отыскал два письма матери, которые
она отправила  в архив три месяца назад, и  на которые не было ни ответа, ни
привета. Но здесь уж  Дасаев стучался не  только в разные двери, но и стучал
по столу во многих кабинетах.
     Оренбург изменился  здорово, с тех пор как открыли здесь газ, население
удвоилось.  В  какой  конец  города  ни  заедешь,  везде  жилые  массивы  --
одноликие, без  фантазии: что в  Ташкенте, что в Туле.  Считай, сошел на нет
еще один старинный  русский город  с  неповторимым  ликом, но зато  появился
новый индустриальный  гигант.  И  любимый Дасаевым  Урал там замелел  дальше
некуда,  а  берега,  окаймленные  некогда  буйной  зеленью  лесов,  вызывали
жалость. Единственным утешением поездки служили добытые с большим трудом две
маленькие справки.
     Отпускные дни таяли  один за другим, а Дасаев, не столько  от  сознания
исполненного  долга, а скорее от  приобщения вновь к своему  корню, роду или
еще  от какого-то неясного ощущения  близкого  родства к краю,  людям, дому,
реке, всему окружающему  его в  эти три недели, находился в  таком  душевном
равновесии, душевном покое, какого давно уже не знал.
     Сдав документы в  собес, он часто  ездил на велосипеде или ходил пешком
на Илек: загорал,  купался, пытался рыбачить. Но даже на самых жирных червей
и щедрую, обильную приманку ловилась мелочь - рыбу извели подчистую. Вечером
он  старался поспеть  к приходу  отчима, ибо  привык к  неторопливому ужину,
беседе  после  трудового  дня.  Потом  они  вместе поливали  огород,  делали
что-нибудь по хозяйству, а позже, помогая друг другу, ставили самовар.
     Из бумаг, отданных тетей Катей, Дасаев узнал, что отчим за эти годы шил
кепки и шапки-ушанки, тачал сапоги и работал шорником, варил не только мыло,
но и конфеты, одно лето  был  механиком на поливных огородах артели, работал
мельником,  даже  полгода  в  начальниках  ходил   --  подменял  заболевшего
кладовщика. Не  работал только на пилораме и в столярке, да кольца  бетонные
для колодцев не лил. И, глядя на него, Дасаев думал: "Если бы в Мартуке была
шахта -- отчим был бы шахтером, были бы заводы --  стал бы рабочим. Он и сам
не раз жалел, что в их краях нет ни завода, ни большой фабрики -- его сметке
и умелым рукам нашлось бы дело..."
     На  реке Дасаев часто и подолгу размышлял о жизни отчима.  Не была  она
устлана розами, скорее, шипами из металла крепкого сплава, но никогда,  даже
в  дни  отчаяния,  Исмагиль-абы никого не ругал, а уж  имел право, наверное,
сказать: "За  что воевали?" Но  не  говорил он таких слов ни трезвым,  ни во
хмелю.
     Раньше,  возвращаясь  то  из  Ялты,  то  из   Сочи,  Рушан  заезжал  на
денек-другой  к  старикам.  Те, конечно, интересовались, как там  в Сочи или
Ялте. Города эти они видели на открытках, да еще в кино. Но никогда ни мать,
ни  отчим не  сказали, что  они  всю  жизнь  проработали, а так ничего и  не
повидали. Вспомнилось ему это потому, что в расчетах на пенсию двадцать один
раз встречалась  графа  "компенсация за неиспользованный  отпуск".  Поначалу
смысл этих строк до  него не доходил, пока вдруг его  не озарило -- двадцать
один год без отпуска! Он хотел кинуться к матери и спросить, как же  так? Но
сам же остановил себя: зачем возвращать мать к грустным дням?
     Взволнованный открытием,  он несколько раз  пересмотрел  бумаги, но они
бесстрастно подтверждали  -- двадцать один год.  Рушан тут  же вспомнил, как
часто  здесь,  у  родителей,  за  самоваром,  жаловался,  как,  мол,  устал,
заработался,  второй год без отпуска. А  они, добрые, милые старики, ни разу
не   сказали  ему   ничего  обидного,  не  укорили  своей   жизнью,  а  лишь
сочувствовали ему.
     "Какое   пижонство!   Какое  глупое  пижонство!  И  перед   кем?  Перед
собственными родителями!" -- со стыдом думал сейчас Дасаев.
     По вечерам иногда приезжал он на речку еще раз -- верхом на лошади. Сын
соседа Мустафы-агая, Мукаш, работал в колхозе бригадиром и, как истый казах,
любил лошадей,  даже собственного скакуна для байги имел. На областной байге
предлагали за  вороного Каракоза чабаны на выбор "Жигули", что стояли тут же
у  ворот  ипподрома,  но  Мукаш   даже  не  глянул  с   высоты   скакуна  на
лаково-цветной  ряд.  Каракоза  и  давал  Рушану  выезжать  Мустафа-агай  по
вечерам, потому что началась уборка и Мукаш дневал и ночевал в поле -- не до
коня было.
     Перед самым  отъездом пришел  Мукаш с печальной вестью о  Мустафе-агае.
Мать  доила  корову, а Рушан, рано проснувшийся, вызвался выгнать ее в стадо
-- хотел в последние дни хоть чем-то помочь матери.
     -- Умер отец, умер Мустафа-агай, -- сказал появившийся во дворе Мукаш.
     Осунулся, почернел, неся из двора во двор печальную  весть, весельчак и
первый джигит, красавец Мукаш.
     Мать  пошла  будить отчима,  а когда Рушан вернулся, проводив Зорьку на
выгон,  Исмагиль-абы правил во  дворе лопаты -- штыковую  и грабарку. Тут же
рядом, на  земле, лежал  лом.  Пойти  копать  могилу Мустафе-агаю вызвался и
Рушан.
     -- Иди, иди, сынок, -- сказала Гульсум-апай и вынесла из дома деньги --
рублей двадцать, трешками и рублевками.  -- Иди, посмотришь  последних наших
стариков,  ты должен их помнить.  Они  отца твоего  ровесники, когда ты  еще
приедешь  сюда... Попрощайся  с аксакалами... А  деньги  раздай,  когда  они
молиться  будут, обычай такой.  Пусть помолятся  за Мустафу-агая,  мир праху
его, добрый человек, хороший сосед был... -- напутствовала она сына до самой
калитки.
     Из переулков,  улиц тянулись люди  с  лопатами к заовражному  кладбищу.
Кто-то из седобородых уже определил последнее место Мустафы-агая на земле, и
теперь,  прежде  чем  начать рыть могилу,  поджидали  стариков,  совершавших
утренний  намаз.  Да   ждали  еще  муллу,  бывшего   бухгалтера,  пенсионера
Миннигали-бабая. Как  бы ни жил,  кем  бы ни был человек, хоронить его  надо
тихо, покойно, без суеты, а медь, оркестры, речи менее всего подходят такому
случаю, единодушно считали аксакалы Мартука.
     Вряд  ли истово  верили  в Бога  собравшиеся  здесь старики,  вчерашние
поденщики, разнорабочие, гуртоправы, месяцами перегонявшие стада на  далекие
мясокомбинаты  Семипалатинска. Да и  "мулла" Миннигали едва  ли знал  больше
двух молитв, которые, наверное,  вызубрил, когда общество возложило на него,
мало-мальски грамотного старика, столь важную миссию.
     Могилу  копали  молодые  парни и  мужчины.  Работали  быстро,  людей-то
собралось  много. Только в самом начале,  когда не ушла  могила выше  колен,
старики символически, самой легкой лопатой, выкинули по одной грабарке. Даже
Рушану, хоть и он не отходил от ямы, немного досталось покопать.
     Исмагиль-абы  не стал  дожидаться  молитвы у  свежевырытой  могилы,  а,
наказав сыну прихватить домой инструмент, потихоньку направился домой, -- на
работу было пора. Рушан оставался до  конца, а когда опускали  Мустафу-агая,
принял его с Мукашем внизу и укладывал на специальной доске в боковую нишу.
     Когда все разошлись, Рушан еще задержался на мазаре. Кладбища мусульман
особой ухоженностью не отличаются, нет у них и особого культа умерших, столь
обременительного  для  оставшихся родственников,  --  в  основном,  крашеные
железные оградки, а то  и  просто "таш"  -- бетонная глыба, что безвозмездно
ставил каждому мудрый и справедливый мясник Барый-абы Шакиров, пока был жив.
     Кладбище без цветов, без  привычной яркой зелени, поросло серой полынью
и  колючим  татарником.  Дасаев   осматривал  надгробные  камни,  припоминал
знакомые фамилии, а иногда и  этих людей. Когда он уже шел к выходу,  взгляд
упал на покосившийся камень, и  он решил  поправить его:  может, и некому  в
целом свете навестить могилу.
     Установив тяжелый камень как полагается и подровняв холмик, он с трудом
прочитал на выкрошившемся бетоне: "Кашаф Валиев. 1923-1949  гг", а чуть ниже
с  трудом разобрал надпись: "Онытмагыз безне"... Из  тридцатилетней давности
обращался к нему двадцатишестилетний парень: "Не забывайте нас..."
     Кашаф  Валиев...  Кашаф...  Рушан  без труда  вспомнил  одного  из трех
парней, вернувшихся с войны. Не дожил, много не дожил до светлых дней Кашаф,
а значит, из тех парней, ушедших на войну,  остались двое: отчим  и Васятюк.
"Не  забывайте  нас... не  забывайте  нас..." -- словно сквозь время  кричал
печальноглазый Кашаф.
     По вечерам  Дасаев с отчимом  сидели  во дворе  на  айване, который  на
узбекский  манер  сколотил  Рушан, чем удивил Исмагиля-абы и обрадовал мать.
Отчим,  хотя и крепился, очень уставал на работе:  шутка ли -- целый день на
ногах.  Айван  оказался  кстати  --   подложив  под  локоть  подушку,  отчим
полулежал,   покуривая  неизменные   дешевые  сигареты  "Прима".  Курил   он
по-старомодному, пользуясь мундштуком, да и сигареты держал в  портсигаре. В
такие минуты иногда Рушан ощущал, как  наплывает  какое-то новое  чувство  к
этому человеку, хотелось подойти и сказать или сделать что-нибудь приятное.
     Никогда раньше он не  понимал, не задумывался, как гордо, по-мужски, не
унижаясь, не расплескав на  долгой  и трудной жизненной дороге  достоинства,
прожил  Исмагиль-абы.  Не  унижал  и  не  позволял,  насколько мог,  унижать
достоинства других.
     В этот приезд  мать  рассказала  ему про случай, который  произошел лет
десять назад. В  тот  далекий год  совсем худо было с  сеном -- не  то чтобы
засуха,  а просто  колхоз не  заготовил: некому было  работать,  а  желающим
накосить  под пай  не разрешили,  и сено в  цене  подскочило невероятно. Кто
помоложе  да с  транспортом,  из других  районов и  областей завезли.  Тогда
кто-то и  надоумил мать  написать в  военкомат: в те  годы как раз  и начали
вроде о льготах фронтовикам  поговаривать.  Написала мать, так, мол,  и так,
помогите  фронтовику,  орденоносцу,  человеку   преклонных  лет  и   слабого
здоровья. Конечно, ни слова об этом Исмагилю-абы не сказала. Его ответ  мать
знала заранее: "Я воевал не за то, чтобы по льготам сено получать".
     Прошло несколько дней, и  как-то  под вечер  к ним зашел капитан, новый
работник военкомата.  Конечно, не  обошлось без самовара  на столе.  Капитан
расспрашивал отчима обо всем: о жизни, о работе,  о сыне, и о наградах тоже.
Исмагиль-абы воспрянул духом, повеселел, орлом  глянул на Гульсум-апай: вот,
мол, через сколько лет вспомнили, интересуются... Спросил гость  ненароком и
о  корове,  и о сене. Хозяева, ободренные  вниманием,  вдвоем выложили  свои
тревоги и насчет  коровенки --  где ж  им триста пятьдесят рублей  на машину
сена  добыть. Тут  капитан и предложил: а хотите,  мы, мол,  пристыдим через
военкомат  вашего сына в Ташкенте,  пошлем письмо на  работу,  пусть поможет
родителям деньгами. Секунды хватило, чтобы отчим понял, чем был вызван визит
"любезного" капитана. Хоть с почтением он относился к властям и умел держать
себя в руках, а тут  не  стерпел  и  показал оторопевшему капитану на дверь.
Даже допить  чаю не дал,  отобрал пиалу из рук. А уж матери  досталось -- до
сих пор помнит, потому и с пенсией такую конспирацию затеяла...
     Уезжать, не узнав окончательного результата, Рушану  не хотелось,  и он
уже собирался  дать телеграмму на работу, что задерживается  дня на два-три,
как  к  обеду Исмагиль-абы вернулся  радостный и возбужденный.  За столом он
спросил у матери, показывая  взглядом на холодильник, есть, мол, что-нибудь?
Она поначалу  и не поняла:  муж  никогда  не пил  в рабочее время. И потому,
достав бутылку "Пшеничной", оставшуюся с банного дня, не преминула напомнить
ему об этом.
     -- Все, отработался, шабаш!  -- озорно улыбнулся Исмагиль-абы, разливая
остатки по рюмкам.
     И стал рассказывать, как перед  самым обедом вызвали его в отдел кадров
и  объявили,  что пенсия ему определена и будет получать он ее второго числа
каждого месяца, значит, уже через неделю.
     -- Семьдесят два рубля,  мать, семьдесят два рубля! -- радовался отчим.
--  Переплюнул  я  все-таки  Шайхи, у него  только  шестьдесят  восемь...  А
семьдесят два, мать, нам хватит, нам немного нужно, верно я говорю? -- вновь
и вновь обращался к матери ошалевший от неожиданной радости Исмагиль-абы.
     После  обеда,  все  в  том  же   приподнятом   настроении  Исмагиль-абы
отправился на работу, чтобы докончить последнее одеяло и сдать числящийся за
ним инвентарь и инструмент. Признался все-таки отчим, что чертовски  устал и
очень рад пенсии.  Рушан,  подмигнув  матери,  пошел  укладывать  чемодан  и
упаковывать книги -- решил ехать в Ташкент утренним почтовым поездом. А мать
поспешила к  соседке,  звать  на помощь, --  договорились  на  вечер  гостей
пригласить: и пенсию долгожданную отметить, и, заодно, проводы сына.
     Тщательно  укладывая  книги  в   коробку   из-под   болгарского   вина,
выпрошенную накануне в сельмаге, Рушан вдруг задумался, почему отчим в такой
важный  для себя день вспомнил Шайхи  и его пенсию. Он, конечно, знал, что у
Исмагиля-абы с Шайхи шло давнее скрытое  соперничество. Борьба, правда, была
неравная,  на  разных  ступенях  положения  стояли они:  Шайхи,  с таким  же
начальным  образованием,  как  и отчим,  благодаря  партбилету умудрился всю
жизнь  проходить   в   начальниках,   всегда  "оценивал",   "инспектировал",
"курировал", "принимал" работу отчима.
     Шайхи,  человек  недалекий,  ничего  в  жизни толком  не  умевший, люто
завидовал  золотым рукам и  светлой голове рыжего  Исмагиля. Он всегда ждал,
что вот-вот сломается Исмагиль, устанет  ходить в учениках с седой головой и
запьет, а  тут ему и под зад коленкой как  прогульщику и пьянице можно будет
дать, -- и  такую комиссию возглавлял  глуховатый, малограмотный  Шайхи.  Но
нет, держался солдат,  не жаловался, по инстанциям не бегал, ничего для себя
не выпрашивал.
     А  сколько сотен кепок,  сколько  десятков пар  валенок  отметил  Шайхи
Исмагилю-абы третьим сортом, а то  и браком, -- думал, что придет Исмагиль и
попросит:  не  лютуй,  мол, Шайхи, пожалей.  А сколько пар валенок, тапочек,
сколько кепок и шапок, будто бы взятых на экспертную комиссию, не досчитался
отчим,  хотя  как  истинный мастер  узнавал свою  "бракованную" продукцию на
домочадцах, родне и дружках  Шайхи! Никогда  отчим не кинул ему в лицо "вор"
или "жулик". Но Шайхи всегда читал в усталых, покрасневших от пыли и долгой,
всегда грязной  работы,  глазах Исмагиля  оценку своей  персоне -- мерзавец,
неуч, вор, -- потому и лютовал пуще.
     Только  однажды Исмагиль-абы  праздновал победу,  хоть  и досталась она
ему, что называется,  себе дороже. Работал  отчим  тогда  на мельнице,  или,
точнее  сказать, на  просорушке,  --  малосильная  установка стояла рядом  с
кожзаводом.  Мололи и  для  колхоза, и  "давальческое", то есть частникам. А
частник того  времени приходил  на  мельницу  с  пудом-другим, а  уж с целым
мешком зерна не часто. За помол брали определенный процент мукой.
     Пришел как-то  на  мельницу  и  Шайхи  со  своими  старшими  сыновьями.
Разумеется,  ни  "здравствуйте",  ни  "салам-алейкум", как  порядочные  люди
говорят,  никому не  сказал,  а на длинную очередь -- дело перед Новым годом
было -- даже не глянул.
     Каждый  свою  пшеницу ссыпал  в  бункер сам,  и  сам  из  ларя  выбирал
деревянным совком теплую  муку в мешок.  А отчим следил за тонкостью помола,
сбавляя или, наоборот, прибавляя ход жерновам, квитанции выписывал и долю за
помол в государственный ларь ссыпал.
     Шайхи, едва кончился чей-то скудный помол,  отпихнул казаха-очередника,
и сыновья ссыпали в  бункер тяжеленный мешок.  Отчим, выписывавший очередную
квитанцию,  конечно,  все  это  видел.  Ни  взвешивать  мешок, ни  оформлять
квитанцию Шайхи не стал и платить за помол, как все, конечно, не собирался.
     Мука сразу пошла  хорошо, и помол был что надо. Шайхи довольно щурился.
Сыновья держали  наготове  мешок, а их продолжавший улыбаться отец торопливо
кидал муку совком.
     Исмагиль-абы сидел, закипая от бессилия  и  стыдясь за себя и за людей,
испытывающих унижение, и только маска из мучной пыли скрывала горевшее огнем
лицо. Он отошел от стола, взвесил чей-то мешок и потихоньку поднялся наверх.
Что-то там посмотрел, поправил, и вернулся за стол, продолжая писанину. Мука
шла ровно, густо. Вдруг раздался треск, шум,  из бункера вмиг  ссыпались  на
жернова остатки  пшеницы,  и вместо муки повалила ведрами какая-то мешанина,
годная разве что на корм скоту.
     Что тут  началось!  Шайхи,  до  того  не  сказавший  ни слова,  орал на
Исмагиля, грозился всеми небесными карами и требовал возместить ущерб. Отчим
сказал, что согласен отвечать, только пусть Шайхи покажет квитанцию, сколько
и чего нужно  возместить.  Впервые  ушел  Шайхи  не солоно хлебавши и  долго
помнил  отчиму  тот  мешок  пшеницы.  А  отчиму потом  пришлось  самому весь
новогодний праздник чинить мельницу...
     Рушан подумал,  что  все это  было  давно и  за  давностью  лет  быльем
поросло, а оказывается, нет, борьба  Исмагиля-абы не  прекращалась,  и,  кто
знает,  может быть, отчим  и ему передавал эстафету. Ведь  недавно за столом
рассказывали друзья, что  Ибрай, сын Шайхи, в бытность свою здесь секретарем
райкома комсомола обобрал сельские библиотеки  района, и в целинных совхозах
и   колхозах  побывал,   и   даже  до   дальних  казахских  аулов   добрался
"просветитель"...
     Утром,  по холодку,  все втроем  отправились на  вокзал. Едва вышли  из
калитки, как  по Украинской пронеслась яркая цепочка  велосипедистов, на миг
ослепив никелем  и разноцветным лаком  гоночных машин, еще раз,  напоследок,
напомнив Рушану о сгинувшем навсегда голубом "Диаманте".
     Поезд подошел скоро, и, поскольку стоянка была  трехминутной, Рушан, не
мешкая, закинул свои вещи в вагон. Он стоял один в тамбуре перед распахнутой
дверью и смотрел на  своих стариков: мать рядом  с отчимом казалась высокой,
крепкой и еще молодой, а он  -- в ярком, подаренном Рушаном свитере, с седым
бобриком  волос  --  выглядел  подростком, таким беззащитным, что  у  Рушана
перехватило горло.
     Уже  по  старинке  отбил  отправление  станционный  колокол,  а  состав
почему-то не трогался. И вдруг из глухого, заброшенного станционного сада за
спиной  Исмагиля-абы  словно ветер донес голос печальноглазого  Кашафа:  "Не
забывайте нас... не забывайте нас..."
     Тепловоз неожиданно  мощно  рванул,  лязгнули  буфера  и  состав тут же
набрал ход.  Рушан,  ухватившись  за поручни,  высунулся  в дверь  и  сквозь
нарастающий грохот  колес вдруг отчаянно, словно видел его в последний  раз,
закричал:
     -- Отец!.. Отец!..

     Вороша  прожитую жизнь,  Рушан порой поражался неожиданным  параллелям,
зигзагам и тупикам, что щедро расставляет она каждому.
     Расхожее понятие "человек не на своем месте" имеет тысячу граней, и это
теперь очень  занимает  Рушана. Самое очевидное  -- на поверхности: на  этом
месте должен  быть другой  человек, или  -- человек  на чужом месте живет не
своей жизнью.  Или,  например:  кто-то вхож  в  специфическую  среду (теперь
обязательно   не  преминут   добавить  --  элитную),  но   вполне  мог   бы,
безболезненно  для  себя,  и  не входить  в нее,  а для  другого  эта  среда
необходима,  как  воздух,  он  задыхается, не  имея  возможности  попасть  в
желанную атмосферу.
     Ташкент  середины шестидесятых был  тих,  зелен,  одноэтажен,  славился
баснословной   дешевизной   базаров  и  исключительной   доброжелательностью
жителей, до  города-миллионника ему еще  предстояло дорасти.  Молодежь знала
друг друга: отдыхали в одних и  тех же местах, ходили в одни и те  же парки,
концертные  залы.  Они  были молоды,  холосты,  объединяла  их  и совместная
страсть -- футбол, и виделись они часто, почти каждый день.
     Как  в  любом  порядочном  городе, был  и  в  Ташкенте  свой "Бродвей",
привлекавший шумной,  яркой жизнью.  Начинался он  от  сквера Революции, где
некогда  высился  самый  внушительный в  Азии  памятник  Сталину,  затем  --
огромная,  словно  отрезанная  и поданная  на  блюде, косматая  голова Карла
Маркса, а ныне на  этом месте гордо  восседает на скакуне  великий Тамерлан,
которого прежде иначе  как "завоеватель" и не называли. Пролегала улица мимо
старого, в четыре этажа,  универмага, ломившегося от товаров, мимо известных
со времен нэпа кинотеатров "Солей" и "Арс", переименованных стандартно,  как
и везде, в "Искру" и "Молодую гвардию", мимо кафе "Москва" и  "Фергана", где
в  ту пору одиноко стояли не  прижившиеся  в Ташкенте автоматы для вина, а с
противоположной  стороны улицы  по  вечерам сияла  огнем громада гастронома.
Коренные ташкентцы вспоминают его, как москвичи -- старый Елисеевский, где в
рыбном отделе  бочками стояла  икра  --  и красная,  и черная, и  балыки  не
переводились. "Бродвей" заканчивался у гостиницы "Ташкент" или у аптеки No1,
где работал еще один приятель Рушана  -- Нариман. Ну а фасад оперного театра
выходил на площадь с фонтаном. У гостиницы "Ташкент", построенной по проекту
известного  архитектора  Булатова,  в  дни  футбола  собирались  болельщики,
ожидая, когда соперники "Пахтакора"  выйдут к  автобусу,  что повезет  их на
стадион.  Теперь  это  мало кого  волнует, и не услышишь возгласов: "Смотри,
Воронин!.. Месхи! Метревели! Стрельцов!.. Хусаинов!.."
     Нет теперь уже ни  универмага, ни  гастронома с  его шоколадно-кофейным
запахом  за квартал, нет ни "Москвы", ни "Ферганы" с винными автоматами,  ни
кинотеатров "Арс" и "Солей", нет  ни 1-ой аптеки, где  работал Нариман и где
начинался  и  заканчивался  "Бродвей", как  нет  и самого "Бродвея"  и  двух
замечательных  комиссионных магазинов на углу, между  кинотеатром  "Искра" и
кафе "Фергана". Все они исчезли после сильного землетрясения 26 апреля  1966
года.
     С землетрясением в Ташкенте изменилось многое. Прежде всего, пропал его
дух,  своеобразие, свойственное  восточным  городам, где органично прижилась
европейская культура.
     Навсегда,   безвозвратно   сгинул  "Бродвей",   бывший   чем-то   вроде
престижного клуба,  доступного для  всех, и где  всегда можно  было отыскать
исчезнувшую из  поля  зрения девушку. Девушки того времени на  вопрос о том,
где можно их увидеть, так и говорили шутливо: "Ищите на "Бродвее"".
     Вместе с кинотеатрами "Искра" и "Молодая гвардия"  безвозвратно исчезли
и оркестры, игравшие в них перед началом сеансов,  в одном из них  пела Седа
Бабаева,  мать  известной  ныне  певицы  Роксаны  Бабаян.  Новому  поколению
зрителей  трудно  представить  себе  подобное  действо  в  заплеванных  фойе
нынешних кинотеатров.  Но они  были  молоды, самоуверенны, и не сомневались,
что  построят город краше и лучше, чем был. Так  оно и случилось, но это уже
был другой город для других людей.
     А  тогда они встречались  почти  каждый  день на "Бродвее", ужинали  на
открытых верандах бесчисленных кафе  и  столовок, пили невероятной дешевизны
прекрасное белое вино "Ок мусалас", "Баян Ширей", "Хосилот", спорили о новой
программе государственного  эстрадного  оркестра Узбекистана, где  пел в  те
годы  популярный  Батыр  Закиров,  прославившийся  неповторимым  исполнением
"Арабского  танго",  и  где   работал  знаменитый   джазовый   аранжировщик,
композитор и дирижер Анатолий Кролл, разъезжавший  по Ташкенту на  странной,
черно-белой окраски, "Волге".
     Или  предвкушали   предстоящую  игру  "Пахтакора"  с  грозным  тандемом
Красницкий -- Стадник, с блистательным Колей  Любарцевым в  воротах и цепким
правым  защитником Ревалем  Закировым,  вспоминали, какой шумный поэтический
вечер устроил  на  днях в парке Горького  тогда еще  молодой поэт  Александр
Файнберг.
     Как-то   в  компании  Рушан  познакомился  с  балетмейстером  Ибрагимом
Юсуповым,  который  заканчивал  ГИТИС  и  в  местном оперном  театре готовил
дипломную  работу -- балет на музыку Кара-Караева  "Тропою  грома". Дружба с
Ибрагимом, сразу ставшим ведущим танцовщиком балетной труппы и  одновременно
постановщиком, позволила Рушану ходить в театр  со служебного хода,  такое в
то старое и  строгое время мало кому удавалось. Он  видел  многие репетиции,
прогоны, сдачи  спектаклей, не говоря уже о премьерах. Нельзя сказать, чтобы
он  ходил  на  репетиции  специально,  но  иногда  забегал  за  Ибрагимом  и
дожидался,  когда тот освободится. Конечно,  через год он знал  всю балетную
труппу, особенно девушек из кордебалета. Часто  они с  Нариманом,  за спиной
Ибрагима, договаривались с ними отправиться  на  кофе  к  Нариману,  который
снимал комнату рядом, на Узбекистанской, в старом еврейском дворе с колонкой
и вечной лужей, -- ныне там высится бесформенная мраморная громада Госбанка,
похожая на саркофаг.
     Иногда Рушан заходил за Ибрагимом на Педагогическую, где тот преподавал
в балетном училище, ныне одном из старейших в стране. Однажды он пришел туда
рано  и  просидел в балетном классе целый урок -- ему очень понравилась одна
юная ученица. Он подарил  ей  цветы,  предназначавшиеся  совсем  для другого
случая, и  сказал, смущая девочку, что  она  станет  большой балериной. Этой
девочкой оказалась будущая звезда Кировского балета Валя Ганнибалова.  Много
лет  спустя, приехав в родной город на гастроли, она сказала, что  помнит  и
пророчество Рушана, и свои первые цветы от благодарного зрителя.
     Может,  возможность видеть  балет  изнутри, из-за кулис,  наблюдать  за
репетициями танцовщиц, станет причиной его  влюбленности в работы Дега. Нет,
он  не стал балетоманом,  хотя с  удовольствием  ходил  в  прекрасное здание
театра  работы известного архитектора Щусева, отстроенного пленными японцами
после войны.  Ему нравились  репетиционные  залы,  напоминавшие  спортивные,
запах  декораций,  нравились  работы  театральных  художников,  оформителей,
костюмеров, -- людям со стороны, наверное, казалось, что Дасаев --  завзятый
театрал.
     В те  годы Арам Ильич Хачатурян  написал музыку к  балету  "Спартак", и
Григорович,  у  которого Ибрагим  некогда  проходил стажировку,  успел  даже
поставить его в Большом театре. Загорелся этой идеей и Ибрагим. Он несколько
раз ездил в  Москву и все-таки получил  благословение композитора  поставить
балет на его музыку.
     Можно сказать,  что все встречи  в ту  пору на  "Бродвее"  начинались с
разговора  о том,  как продвигаются дела  со "Спартаком". Оформлял спектакль
известный художник из Еревана Мирзоян.  Рушан к тому времени уже посмотрел в
Москве балет Григоровича  и восхищался работой Сулико Вирселадзе, создавшего
прекрасные  декорации и костюмы. Ибрагим особенно сокрушался, что у него мал
кордебалет, мол, нет той оформительской  мощи, фона  для главных сцен, как у
Григоровича. Рушан  понимающе переглядывался с Нариманом: они  тоже считали,
что  кордебалет стоит увеличить вдвое,  втрое -- там танцевали такие славные
девочки!
     Казалось,  весь  город жил предстоящей премьерой,  тем более что на нее
обещал прибыть сам  маэстро Хачатурян, и Рушану, как своему близкому  другу,
Ибрагим поручил  сопровождать композитора  повсюду. Так и получилось, что на
банкете по случаю премьеры они с ним сидели почти рядом. Такие вот парадоксы
и зигзаги судьбы:  прораб  и  балетмейстер, кордебалет  и аптекарь,  маэстро
Хачатурян и работы Сулико Вирсаладзе...
     Эти неожиданные повороты  судьбы  -- бесконечная  тема для размышлений,
она может увести в какую хочешь сторону. Недавно, узнав из газет, что сгорел
Дом актера в Москве,  или, как  называют его  еще,  ВТО,  Рушан  отправил на
восстановление крупный перевод, рядом с фамилией обозначив свою профессию --
прораб.
     Получив внушительную сумму,  распорядители наверняка удивлялись: прораб
и  Дом  актера,  что  может  связывать  их?  А  все те же  зигзаги судьбы --
переступал  и  он некогда  порог этого  гостеприимного  дома,  был  встречен
радушно  и  даже  любезно,  провел там  памятный  вечер... Вот почему  такой
ответный жест. Как говорится, за добро платят добром.
     Это  сейчас  как-то  привыкли,  что  "все  флаги  в  гости  к  нам":  и
итальянская "Ла Скала", и штутгартский балет, и театр "Кабуки", и лондонский
симфонический  оркестр,  и  королевский  шекспировский  театр,  а  ведь  все
начиналось  тогда,  в  середине  шестидесятых   годов.  Вот   тогда   многое
действительно было впервые: и "Ла Скала" в  Москве, и Герберт  фон Караян, и
знаменитый мим Марсель Марсо, и еще многое-многое другое...
     Однажды поздним вечером они  сидели в теплом баре гостиницы  "Ташкент",
дожидаясь Наримана, и вдруг Ибрагим, как всегда с жаром, выпалил:
     --  Забыл  сообщить  тебе  главную  новость  --  в   Москву   приезжает
французский  балет.  Везут  два  одноактных  спектакля: "Сюиту  в  белом"  и
"Коппелию".  Вместе  с  театром  пожалует моя однокурсница  Вера Бокадоро, я
получил от нее телеграмму.
     --  Ты  поедешь?  --  спросил  Рушан  заинтересованно,  уже по-хорошему
завидуя другу.
     --  А как же!  Представляется шанс впервые  в жизни увидеть французский
балет, -- оживился Ибрагим,  и без удержу стал  говорить о Петипа, Фокине  и
Дягилеве, упомянул и о Рудольфе Нуриеве,  к тому  времени уже оказавшемся на
Западе. Потом, без всякого перехода, спросил:
     -- А ты не можешь сделать себе командировку в Москву?
     Рушану повезло: необходимость в поездке в Москву была, и он без особого
труда получил командировку в "Минмонтажспецстрой" и уже в Ташкенте знал, что
место  ему забронировано  в гостинице "Пекин". Через  день они  прилетели  в
морозную Москву и на одну бронь устроились в гостинице вдвоем, --  профессия
Ибрагима и цель его визита были приняты во внимание администрацией "Пекина".
     После  спектакля  Ибрагим, прорвавшийся за  кулисы,  вернулся со  своей
француженкой-однокурсницей и  с  какой-то балериной  из  кордебалета,  и они
почти бегом помчались  от Большого театра Столешниковым переулком на площадь
Пушкина  в   ВТО.  Тому  способствовал  не  только  мороз:  Ибрагим,  хорошо
ориентировавшийся в  Москве,  знал,  что начинается театральный  разъезд,  и
через  полчаса в  Дом  актера  будет не попасть.  Они успели, и  провели там
дивный вечер, оставшийся в памяти Рушана на всю жизнь. Кроме  всего  прочего
именно  там он впервые и единственный раз в жизни пил французское шампанское
"Кордон Вер".
     В  тот  вечер Рушан  видел  "живьем" многих звезд: актеров, режиссеров,
эстрадных певцов,  дирижеров,  киношников да  и к их столу  подходило немало
знаменитостей  --  Ибрагима  хорошо  знали  в  этом  доме.  Уходили  они  из
гостеприимного ВТО далеко за  полночь.  Отправились  еще куда-то  продолжать
веселье, и, помнится,  Рушан захватил из Дома актера бутылку  шампанского. И
сколько тогда стоила  бутылка "Кордон Вер" -- "Зеленой Ленты"?  Семь рублей!
Невероятно! Но время и впрямь было удивительное...
     Ибрагим сокрушался, что  ташкентцы не увидят французский балет, и сумел
все-таки уговорить  ведущую  танцевальную  пару -- Клер Мотт и  Пьера  Бонфу
приехать в Ташкент  и станцевать главные  партии в его "Жизели". В следующем
сезоне  они прилетели  в  Ташкент и порадовали любителей балета. Так частная
поездка  двух молодых  людей обернулась  праздником для  многих  почитателей
Терпсихоры...
     Вспоминая  ушедшее время,  Рушан  как  бы  слышит  неясный  гул  давних
событий, невнятный шорох забытых голосов, и сегодня  для него все они дороги
и важны. Поэтому, может быть, приходят ему на память события неравнозначные,
на чей-то взгляд не заслуживающие внимания, но он и не собирался,  да и не в
состоянии,  охватить  в  воспоминаниях  все   неоднозначное  время,  которое
осталось у него за  спиной. Дай бог не забыть, успеть "предать бумаге"  хотя
бы то, что касалось его, безвестного строителя, коих тьма, или его знакомых,
друзей, родных -- людей тоже неизбалованных судьбой...

     Возвращаясь мысленно к своей студенческой поре и первым годам, прожитым
в Актюбинске, Рушан не может обойти вниманием еще один адрес:  Почтовая, 72.
Здесь  жил  тот самый Роберт, что  заблудился  в новогоднюю  ночь,  провожая
зеленоглазую, в яркой цыганской шали девушку, гадавшую при свечах.
     Припоминая  тот  Новый год с красным шампанским, Рушан восстановил  еще
одну существенную деталь, оказавшуюся пророческой. Когда Тамара раз за разом
предсказывала всем  одно  и то же, язвительный и острый на  язык  Вуккерт не
преминул заметить: "Ты, наверное,  не умеешь гадать, мадам". Тамара тогда аж
вспыхнула от обиды, и глаза ее подозрительно заблестели.  Отложив в  сторону
карты и задув свечи, она сказала, чуть не плача: "Я же не виновата, что всем
вам выпадает дальняя дорога и ранняя печаль".
     Время подтверждает, что гадать она все-таки умела...
     В этом  гостеприимном  доме  Дасаев бывал частенько, начиная со второго
курса и до самого окончания техникума. У Роберта была труднопроизносимая для
европейского слуха фамилия -- Тлеумухамедов. Его отец, крупный седой мужчина
в  годах,  казах, был  женат на  его матери,  татарке, вторым браком,  и эта
разница  в  возрасте  чувствовалась,  как  и  его  удивительно  внимательное
отношение к жене. В любви рождаются красивые дети, гласит старая истина, вот
и сын у четы вырос видный, не только внешностью взял, но и характером.
     Роберт, спортсмен  по природе, прекрасно играл в баскетбол -- увлечение
по тем временам новое, и это он втянул Рушана  в бокс. Но главное  другое --
Роберт,  кажется,  был первый  и  долгое  время  единственный  стиляга в  их
провинциальном городе, при  нынешней  раскрепощенной моде  и нравах осознать
сей факт довольно сложно.
     Семья Тлеумухамедовых появилась в Актюбинске не так давно, -- переехали
они с Урала,  --  и  в рассказах  Роберта Магнитогорск, где они жили прежде,
виделся  Рушану  долгие  годы  чуть  ли  не как  Чикаго, потому что  все  их
разговоры  были связаны  с джазом.  Тогда, в середине  пятидесятых, в первое
пришествие  рок-н-ролла  в  нашу страну,  ребята влюбились в  него  сразу  и
навсегда. Как  завороженные, они произносили имена  Армстронга,  Эллингтона,
Дези  Гилеспи, Глена  Миллера.  Никто  бы не убедил  их  тогда  в  том,  что
рок-н-ролл  когда-нибудь умрет, и сегодня,  во второе его  пришествие, когда
первые поклонники уже собираются на пенсию, а его  танцуют и слушают их дети
и внуки, они запоздало гордятся своими юношескими пристрастиями. И на вопрос
какого-нибудь  юнца,  которому  кажется,  что  мир был сотворен лишь  вчера,
слышал ли  батя  Элвиса  Пресли,  тот не  без внутренней  гордости  спокойно
отвечает: "Да, сынок, тридцать лет назад". Все в мире повторяется...
     Осмысливая то, что он хотел  бы запечатлеть в "книге" о  своем времени,
Рушан  вдруг обнаружил,  что действительно все в  мире повторяется и  ничего
нового он  сказать,  пожалуй,  не может. Все  банально до невероятности, все
было  до  него десятки,  сотни  раз,  будет и после него, сюжет любой  книги
укладывается в несколько слов: в некую девочку  с голубыми бантами,  или без
них,  влюбляется некий  мальчик. И, как обычно, такая любовь  безответна.  И
лишь  когда  время  утечет  у  обоих, как  песок  из  старинных  часов,  оно
подтвердит запоздало усталой женщине, что  это и  была единственная  любовь,
дарованная ей свыше, а все поиски принца и неземной страсти -- бессмысленная
тщета. Не  зря  ведь сказал  известный американский писатель  Курт Воннегут:
"Все  книги пишутся ради  одной женщины". Все так,  или приблизительно  так,
хотя  возможны варианты. А  между всем  этим -- только  дальние  дороги, как
всегда в России -- без тепла и уюта, и печаль, разлитая по всей  жизни, -- и
ранняя, и поздняя...
     Это открытие сначала повергло Дасаева  в уныние, и на какое-то время он
оставил  свои  экскурсы  в  прошлое.  Но  от  него  не  так-то  просто  было
отвязаться,   отойти,   забыть.   Прошлое  настойчиво   пробивалось   сквозь
сегодняшний  день,   словно   опасаясь,  что  он  забудет   все,  перестанет
вспоминать, и тогда уж оно, его прошлое,  умрет безвозвратно. Умрет, истает,
как каждый уходящий день его жизни. И он  вновь  вернулся к своим ежедневным
воспоминаниям, вороша и тревожа прошлое...
     Рушан  уже  давно  смирился  с  тем, что  уйдет  из жизни,  не  оставив
заметного следа, -- труд его всегда был коллективным и отнюдь не выдающимся.
Ведь  не   мог   же  он  сказать,  что   построил,   например,   Заркентский
свинцово-цинковый  комбинат, поскольку  его возводили  тысячи  людей,  сотни
прорабов.
     Но ведь была у него, Дасаева, своя жизнь, и он любил, мечтал, ждал,  --
вот об этих сбывшихся и несбывшихся надеждах ему и хотелось оставить память,
чтобы не ушло все это вместе с  ним в никуда. И после некоторого перерыва он
вновь стал подолгу простаивать по вечерам у окна, читал и писал одновременно
книгу  без начала и без  конца,  где  все  старо, как мир,  где в  девочку с
голубыми  бантами  и  нотной  папкой  в  руке  с  первого  взгляда  влюбился
провинциальный мальчик...
     На  Почтовой,  72 Рушан бывал часто, особенно последние два года учебы,
когда очень сблизился с Робертом.  Наверное, в его воспитании, мировоззрении
и взглядах этот дом сыграл немалую роль. А любовью к  спорту,  джазу, своими
вкусами и манерами он, конечно, во многом обязан Роберту.
     Мать  Роберта вела домашнее  хозяйство, хотя до замужества  преподавала
литературу.  Дом  сиял  чистотой,  поражал  гостей  диковинными  цветами  на
подоконниках, но Рушану больше всего  запомнился запах пирогов.  Там  всегда
что-нибудь  пекли!  Какой  бы  компанией  не  вваливались  к ним  в  дом  --
перво-наперво  усаживали  всех  за  стол:  возможно, родители  помнили  свое
голодное   студенчество.   Там  часто  отмечали  праздники,  дни   рождения,
собирались по  поводу и  без повода. В  доме  не  смолкали  споры,  смех  и,
конечно, едва ли не  с  утра  до  вечера гремела музыка. "Кажется, Армстронг
поселился у  нас навсегда",  --  шутил  Бертай-ага,  отец Роберта.  Он часто
присоединялся к их спорам, но никогда  не  подавлял их своим авторитетом, не
ссылался  ни  на возраст,  ни  на свое  образование,  а он  до  войны  успел
закончить Ленинградский университет и защитить кандидатскую.
     Бертай-ага  не разделял фанатичное  увлечение  сына  джазом,  но  и  не
подавлял его интересов. А они-то знали, что в горкоме ему уже не  раз пеняли
на пристрастие сына к буржуазной культуре.
     Как мечтали отцы города в  ту пору  подстричь всех стиляг  под нулевку!
Возможно, будь в городе другой прокурор, и подстригли бы...
     Рушан иногда оставался у  них на ночь, особенно  когда сдавали курсовые
работы и приходилось  чертить до  утра. Однажды он  услышал, как  Бертай-ага
кричал  среди ночи: "Шашки наголо!",  "Эскадрон,  в атаку!" Видя  удивленный
взгляд Рушана, Роберт пояснил, что отец в гражданскую командовал  эскадроном
кавалерии, и те страшные бои ему снятся до сих пор. Вот так от ночного крика
пожилого человека дохнуло вдруг на ребят историей.
     Позже, когда друзья  сына расспрашивали о гражданской войне, Бертай-ага
рассказывал, что в  сабельном бою  сражаются не только всадники,  но и  кони
грызут друг друга.
     Спустя много  лет, отдыхая  в  каком-то местном  профсоюзном санатории,
Рушан  проснулся  однажды  от   неожиданного  крика  и  грохота  отброшенной
табуретки. Когда он вскочил и включил свет, сосед, пожилой мужчина, сидел на
железной кровати и, потирая ушибленную ногу, виновато оправдывался:
     --  Извини,  браток. Опять  война  приснилась. Кончились  патроны  и  я
сапогами отбивался...
     Вот так,  запоздало, две войны эхом отозвались, отразились в его жизни.
Тогда Рушан впервые задумался, что  же ему, не воевавшему, будет  сниться  в
страшных снах?  Очереди  за  хлебом, которые он познал сполна с детства? Или
куча  михайловского  угля,  из-за  которого они, дети,  стояли насмерть? Или
ладони матери с горсточкой зерна, из-за которого их сосед Грабовский отсидел
от  звонка  до  звонка  пятнадцать  лет?  А  может  быть,  очереди  людей  с
затравленными  глазами у  западных посольств, вынужденных от беспросветности
покидать страну?
     Бертай-ага  возвращался с работы  поздно, часто  усталый, раздраженный,
но,  увидев  ребят в доме,  моментально  преображался. Обращаясь к  жене, он
часто шутя говорил:
     -- Ну, дорогая, заживем же мы  с тобой спокойно, когда закроется в этом
доме джаз-клуб и орлы разлетятся по направлениям.
     Тема эта муссировалась в десятках вариантов и стала расхожей в домашних
разговорах и застольях, поднимали даже тосты за грядущую тишину в доме.
     Быстро  пролетели  студенческие годы, отшумел выпускной бал, на который
пришли и родители Роберта, знавшие почти  всех ребят из его  группы. Роберт,
все годы скучавший  по Уралу, через три дня после  получения диплома уехал в
Магнитогорск, и странная тишина наконец-то поселилась на Почтовой, 72.
     Однажды Рушан получил весточку от его матери,  где рефреном  через  все
письмо звучало: как мы скучаем без вас, а ведь прошло  всего лишь  несколько
месяцев, как вы разлетелись по разным городам...
     После окончания техникума Рушан работал на железной дороге, на  станции
Кара-Узяк, вблизи Кзыл-Орды. К Новому году у  него набралась неделя отгулов,
и на праздники он уехал в Актюбинск, прихватив тот  самый смокинг,  что сшил
ему бывший костюмер ленинградского театра. Конечно, первым делом он заявился
на Почтовую,  72, но праздничного  настроения в  доме  не было -- Бертай-ага
лежал в больнице с сердечным приступом.
     Дом  поразительно изменился, хотя по-прежнему  сиял чистотой  и поражал
порядком, -- но из него ушла жизнь, как  сказала мать Роберта.  Оказывается,
запоздало выяснилось, что  отец  Роберта не  выносил  тишины, она  ему  была
противопоказана.  После  работы  Бертай-ага  бесцельно  ходил из  комнаты  в
комнату, потом отправлялся на  кухню к жене  и мучил всегда  одним  и тем же
вопросом  -- что сейчас делают наши дети? Имелся в виду не только Роберт, но
и Юра Лаптев, и Петя Мандрица, и Ефим Ульман, и чеченец Лом-Али, и, конечно,
он, Рушан.
     "Однажды,  -- рассказывала  мать Роберта,  --  я проснулась среди ночи,
потому  что мне показалось, что в доме на всю мощь, как прежде, играет труба
Армстронга.  Оказалось, так и есть... Я  на  радостях  подумала,  что Роберт
вернулся  и  так  решил  оповестить   нас.  Но  ошиблась...  Это  Бертай  от
бессонницы, с тоски поставил пластинку, чтобы хоть на время создать  иллюзию
прежней жизни. Когда пластинка кончилась, я встала, выключила проигрыватель,
а когда  шла  назад, присела  в темноте  на  кровать мужа. Бертай плакал, не
скрывая слез..."
     Потом она привыкла, что  Бертай-ага по  ночам уходил в  комнату сына и,
включив  Эллингтона  или  рок-н-роллы  Элвиса  Пресли и  Джонни Холлидея,  с
бутылкой коньяка просиживал  до  утра.  В  одно  из таких  ночных бдений его
хватил сердечный приступ.
     Еще через  полгода, летом,  он умер. "Его сердце не выдержало  тоски по
вам,  по вашим сумасшедшим разговорам и спорам, по вашей музыке, которую он,
оказывается, очень любил", -- так сказала Рушану мать Роберта на похоронах.
     На  этой скорбной тризне они  виделись с другом в последний  раз. Позже
Роберт женился  на девушке Кларе из  Мартука, из хорошей татарской семьи, но
они не встречались больше ни в Актюбинске, ни в Мартуке. Потом Рушан слышал,
что он с  Кларой  разошелся. Мать  вскоре,  продав  дом,  уехала  к  нему  в
Магнитогорск, и последние нити, связывавшие их, оборвались навсегда.
     Иногда, возвращаясь домой,  Дасаев заходил на мусульманское  кладбище в
Актюбинске, находил могилу прокурора, любившего  джаз, и возле нее вспоминал
счастливые дни на Почтовой, 72.
     В  последнее свое посещение он сделал неожиданное  открытие. Взгляд его
упал на роскошный соседний памятник --  рядом с прокурором  покоился  Шамиль
Гумеров,   картежный   шулер,   вор  в  законе.  Поистине,   пути   господни
неисповедимы!
     Хотя Рушану нет и пятидесяти, он стал, к сожалению, свидетелем крушений
многих надежд и  судеб,  причем не только  людских. На его  памяти  исчезали
города,  кварталы,  любимые  здания и  вокзалы,  казахские  аулы  и  русские
поселения вокруг Мартука с ласкающими слух названиями:  Белая Хатка, Красное
озеро,  Покровка.  Погибла  река  его  детства  --  Илек, с  многочисленными
прекрасными пляжами,  пропали  тюльпанные  поля  за  высокими  его  кручами,
вывелись   начисто  на  лугах   стрекозы,  бабочки,  кузнечики,   высохли  и
превратились в болота озера с карасями и лилиями, с утиной охотой  по осени.
Потери видны повсюду --  куда ни кинь  взгляд,  во что только  ни  вникни. И
сегодня, с  высоты прожитых лет, иначе, чем  в молодые годы,  воспринимается
еще один распад -- развал церковного прихода,  случившийся у него на глазах,
и к  нему оказались причастными люди, которых Рушан хорошо знал и даже был с
ними накоротке. Сегодня,  когда  вроде  бы наметилось  возрождение  церкви и
появилась  у  людей  тяга к вере, эта история могла бы послужить кому-нибудь
назиданием, ибо нельзя тянуться к святому  из-за  моды или перемены  курса в
идеологии, с корыстью в душе в божий храм лучше не заглядывать...

     В школе,  где училась  Тамара Давыдычева и  где Рушан  по этой  причине
часто бывал на вечерах, выделялся  Жорик Стаин. В  первый раз,  когда Дасаев
появился   там,   ребята   отрекомендовали   его  Стаину   как  родственника
Исмаил-бека. Жорик жил на  Татарке, и  имя Исмаил-бека,  к которому он и сам
нередко обращался, было для него не пустым звуком, поэтому,  наверное, у них
сразу же наладились приятельские отношения, хотя закадычными друзьями они не
стали. Но в провинциальном городке их пути пересекались довольно часто...
     О,  в далеком заштатном городишке,  где прошли  их молодые годы,  Жорик
слыл личностью известной.  О  его приключениях ходили прямо-таки  легенды, а
закадычные дружки, коих имелось немало, постоянно цитировали своего  кумира,
создавая  ему  славу  провинциального  философа.  И, как  ни  смешно  сейчас
вспоминать  об  этом, среди молодежи даже бытовала  манера  поведения  "а ля
Стаин". Да что  там молодая  поросль  провинциального  городка,  которой  за
каждым  нашумевшим поступком  Стаина  виделся ее собственный протест  против
скуки,  застойной жизни захолустья, если Жорик  однажды заставил говорить  о
себе весь город.
     К  удивлению  многих,  и прежде  всего самого  Жорика, он не поступил в
институт с первого захода -- возможно, помешала излишняя самоуверенность или
какая-нибудь сумасбродная  выходка на экзаменах, но это навсегда  и для всех
осталось тайной, он и  родителям  не захотел объяснять, почему провалился. А
учился Стаин в школе прекрасно, памятью обладал феноменальной.
     Жорик  мечтал  стал законодателем  мод,  проще  говоря  --  модельером,
обязательно известным, и, наверное, преуспел  бы  в этом,  -- вкусом природа
его не  обделила, да и  на  машинке он  шил на зависть многим девчатам, хотя
распространяться об этом не любил: одно дело -- модно одетый Стаин, и совсем
другое --  Стаин-портной. Тогда, по крайнем мере, он не хотел, чтобы эти два
понятия совмещались,  а  первым  он  очень  дорожил и ревностно  поддерживал
репутацию  модника. Однажды  на  школьном  вечере  он  избил  одноклассника,
имевшего неосторожность  язвительно сказать школьной  красавице, слишком  уж
восторженно высказавшейся по поводу элегантности Жорика, что, мол, кому же и
быть таким расфуфыренным, как не портняжке.
     Задолго до окончания школы, еще с девятого класса многие ребята знали о
жизненной программе Стаина: Ленинград,  где  он  собирался учиться,  а позже
завоевать его  как модельер мужской одежды, не  сходил у него с  языка. Он и
летние  каникулы дважды провел  в  Питере  - знакомился  с  городом, который
намеревался покорить... И вдруг -- крушение всех  надежд, планов,  и это при
его  известности и  безграничной самоуверенности.  Возможностей  остаться  в
любимом  Ленинграде было  хоть отбавляй -- большие заводы наперебой зазывали
на работу.  Но трудовой путь был  не для  Стаина, он и помыслить об  этом не
мог, и  вернулся в  свой город,  из  которого еще  месяц  назад не  чаял как
вырваться.
     Дасаев  помнит,  как  моментально разнеслось повсюду: "Стаин  вернулся!
Жорик приехал!" Особенный восторг сообщение  вызвало среди девушек - не одна
из них тайно вздыхала по общему любимцу.
     В тот же вечер Рушан увидел Стаина  на центральной улице, с легкой руки
того  же  Жорика  прозванной Бродвеем и  иначе среди молодежи  с той поры не
именуемой. Жорка, и прежде выделявшийся среди молодежи, выглядел в тот день,
на взгляд местных пижонов, именовавшихся стилягами, просто умопомрачительно:
узкие кремовые брюки,  коричнево-желтый в  мелкую  клеточку твидовый пиджак,
однобортный и широкоплечий, с узкими лацканами и застежкой на одну пуговицу,
туфли  с блестящей  пряжкой на  боку,  на толстой каучуковой белой  подошве.
Довершала  наряд темно-бордовая  рубашка  и  золотистый галстук с  рисунком,
изображавшим яркую блондинку на фоне пальмы с обезьяной.
     Надо  сказать,  что на  Стаине, высоком  и  ладном, к тому же предельно
аккуратном, умевшем носить вещи с завидной небрежностью, одежда не выглядела
так  уродливо, как  на  картинках  карикатуристов  всех  мастей,  пытавшихся
изображать стиляг. А ведь Жорик был излюбленной мишенью всевозможных листков
сатиры, стендов позора и прочих столь  популярных в те  далекие годы средств
воспитания нравственности. Можно сказать,  благодаря  Стаину  и держалась на
высоте вся идеологическая работа  горкома  комсомола  против  чуждых  веяний
моды.  Рушан  даже  сейчас, через  столько лет,  помнит  яркие стенды  "Окна
сатиры"  на центральной аллее парка, где местный художник изобразил Жорку  с
какой-то жутко  размалеванной  девицей,  танцующих рок-н-ролл  на гигантском
диске, естественно,  не  фирмы "Мелодия", а  внизу еще  и  клеймящие позором
стихи:
     Жора с Фифой на досуге
     Лихо пляшут буги-вуги,
     Этой пляской безобразной
     Служат моде буржуазной.
     Жорик жил неподалеку  от парка, в  районе, именуемом  Татаркой,  где  с
незапамятных времен обитала отчаянная городская шпана, словно  по наследству
передававшая дурную  репутацию из поколения в поколение;  жили  там и братья
Гумеровы, Шамиль и Исмаил-бек, приходившиеся теперь Рушану родней. К тому же
взрослая   часть   Татарки:  мясники,   мездровщики,  мыловары,  колбасники,
кожевенники  --  работали на  мясокомбинате,  самом  крупном  в  те  времена
предприятии города, где  директорствовал  Маркел Осипович Стаин.  Работа  на
комбинате ценилась  высоко, и  Стаина-старшего почитали. А потому на  гордой
Татарке с Жоркой  первыми  здоровались мужики, одним ударом кулака убивавшие
быка,  и не одному сыну-сорванцу драли с  малолетства уши, чтоб он не обижал
Стаина-младшего, а  был  ему  другом и  защитником. Да и Жорка,  если  не по
природе, то  по беспечности своей щедрый,  пользовался  любовью Татарки,  не
жалел ни  карманных  денег, которые  у  него  всегда водились  в избытке, ни
знаний своих: и списывать давал, и подсказывал  в школе. А уж когда он начал
играть в футбол за  местный  "Спартак", за который оголтело болели и стар  и
млад на Татарке, и быстро стал самым удачливым его бомбардиром, популярность
его круто пошла  в гору и  от  поклонников,  а тем более поклонниц не  стало
отбоя.
     Одного косого взгляда  Стаина оказалось бы  достаточно, чтобы  в тот же
вечер бесследно  исчезла  из парка карикатура с дурацкими стишками. Но Жорку
словно забавляла его скандальная известность в городе, и он удерживал шпану,
предлагавшую подпалить очередной шедевр парковой администрации:
     -- Зачем же? -- говорил он  небрежно, с ленцой. -- Пусть  висит.  Жаль,
девочка не в моем  вкусе,  а так нормально. Всем надо жить: мне -- танцевать
рок-н-ролл, комсомолу -- чуждое и тлетворное влияние Запада осмеивать. Се ля
ви,  как говорят французы, или  еще  проще:  каждому  свое.  Это  диалектика
жизни... --  и вальяжно шагал к танцплощадке под растерянные и  восторженные
взгляды своих почитателей и болельщиков...
     В  начале сентября, вернувшись из Ленинграда, Стаин пригласил  друзей и
одноклассников в  летний  ресторан  все в  том  же  парке.  Официантки с ног
сбились, стараясь угодить Стаину-младшему, тем более, что Стаин-старший  как
раз гулял здесь же, в противоположном конце зала.
     Застолье  запомнилось Дасаеву, да, наверное, и не ему одному. Стаин  не
производил  впечатления  человека огорченного или растерянного,  а тем более
поверженного таким фиаско с институтом.  Но собравшиеся  за столом понимали,
что  случилось непредвиденное  и  полетела  в  тартарары  придуманная Жоркой
красивая  и заманчивая жизнь в  городе на  Неве - второй столице страны, а в
том, что касается моды, может, и первой.
     Первый тост Жорик поднял за сидящих вокруг друзей, поздравил кое-кого с
поступлением в местный мединститут  и, не скрывая  иронии,  выразил надежду,
что  будущие  врачи,  уж  конечно,  позаботятся  о  его здоровье,  не  дадут
пропасть, если что, -- в общем, все по-дружески мило, шутя. Потом уже тостам
не  было числа - за что только  не  пили... В конце вечера, когда  никому не
хотелось  уходить,  --  большинство впервые вот так, по-взрослому, гуляли  в
лучшем городском  ресторане и  обслуживали их  по  высшему разряду, упреждая
каждое желание, -- Стаин, который много пил, но не пьянел, вдруг объявил:
     -- Знаете,  у меня  есть  еще  один тост.  Я твердо решил  покончить  с
мирской суетой и намерен поступить в духовную семинарию, но в оставшийся мне
год я хотел бы взять от жизни все... Так выпьем за веселье и девичьи улыбки!
     Какой поднялся  за столом  переполох! Все стали наперебой давать Жорику
шутливые  советы,  как  вести  себя с будущей паствой, и  прочее,  и прочее.
Неизвестно, чем бы закончился неожиданно возникший горячий диспут о религии,
если бы кто-то вдруг, рассмеявшись, не воскликнул:
     -- Да вы можете себе представить Жорика в рясе? Это же абсурд!
     Засмеялись и остальные, настолько не вязался  со Стаиным привычный всем
вид  священника.  Собравшиеся  за  столом  восприняли сообщение  Жорика  как
очередную блажь щедрого на сумасбродства бывшего одноклассника.
     Нет  сомнения,  что  все, кто  присутствовал  на  вечеринке  по  случаю
возвращения Стаина из Ленинграда, тут же  забыли  о духовной семинарии, куда
он собирался поступать будущей осенью,  забыли, еще не выйдя  из-за стола, и
иначе, чем за веселый и  остроумный розыгрыш, не  приняли. Но через неделю в
городе поползли  слухи:  осуждающие и восторженные,  одобряющие  и клеймящие
позором. В общем, разные...
     Той весной, за полгода до позорного возвращения Стаина из Ленинграда, в
их город,  или, точнее,  в  церковный  приход,  взамен  неожиданно  умершего
батюшки был  назначен  новый  священник.  Откровенно говоря, ни  церковь, ни
мечеть,  расположенная на Татарке,  никакой роли  в жизни города не  играли,
существовали   тихо,  незаметно,  вспоминали  о  них  лишь  в  немногие  дни
религиозных   праздников.  Да  и  то  в  такие  дни  стекались  сюда  только
богомольные старушки и благообразные старички...
     Ни  церковь,  ни мечеть  особым архитектурным изяществом не отличались,
исторической  ценности не представляли,  чтобы  хоть  этим  фактом  привлечь
чье-то внимание. Выросшие  почти одновременно в начале  ХХ-го века постройки
можно   было   ценить   только  за   крепость   и  надежность,   а   главной
достопримечательностью церкви  являлся парк вокруг, когда-то давно  разбитый
по всем правилам садово-парковой архитектуры и ныне сильно разросшийся.
     Прежний  батюшка  жил затворнически,  вряд ли  кто  его видел  и знал в
городе, кроме его редких прихожан. От суеты городской он отделился добротным
каменным забором,  тяжелые  ажурные ворота  гостеприимно распахивались  лишь
несколько раз в году, а  в будни шли в церковь через массивную дубовую дверь
в  глухой ограде, при которой неизменно находился мрачного  вида  коренастый
горбун.  Не  радовал  прежнего  священника  и  парк,  за  которым  ревностно
ухаживали  садовник и  прихожане, редко  он  гулял по  его тенистым  аллеям,
посыпанным  красноватым песком, даже в долгие, необыкновенно красивые летние
вечера. Говорят,  святой  отец  тихонько  попивал  и  оттого,  осторожничая,
избегал лишнего общения. Инертность батюшки  не могла не  влиять  на приход,
который,  будучи и без того малолюдным,  хирел день ото дня, пока его хозяин
не приказал долго жить.
     И  вот  появился  новый  батюшка.  Он  оказался  на  удивление молод --
наверное, лет тридцати, не более,  -- и, конечно, мало походил на служителей
культа,   которых  все  привыкли  воображать  немощными  стариками  с  седой
окладистой бородой,  в  сутане  до пят,  замызганной,  закапанной  воском, и
непременно с дребезжащим козлиным голоском. Этот же скорее напоминал актера,
снимающегося в роли  священника: высокий, по-спортивному  стройный,  с живым
блеском молодых глаз.  Густая темная борода придавала ему  вид интеллигента,
черная муаровая  сутана с  воротничком-стоечкой,  из-под  которой  виднелась
всегда безукоризненно белая сорочка, больше напоминала вечерний фрак. Такому
впечатлению  очень   способствовали  узкие,  по  моде,  полосатые   брюки  и
довершавшие строгий наряд черные туфли на высокой шнуровке.
     В иные дни  молодой батюшка ходил с  непокрытой головой,  и его густую,
чуть тронутую сединой шевелюру не мог взвихрить даже  ветерок, прилетавший в
город с востока, из знойных казахских степей. Но чаще он носил мягкую черную
широкополую  шляпу, и она  очень  шла  к его бледному, несмотря на очевидное
здоровье, лицу. Может, бледность бросалась  в глаз еще  оттого, что огромные
глаза,   обрамленные   по-девичьи   длинными   ресницами,   горели  каким-то
необыкновенным внутренним огнем, что  невольно притягивало внимание каждого.
В  довершение  всего, при  нем постоянно  была тяжелая,  редкого  суковатого
дерева трость с  ручкой из  серебра  в виде прекрасной лошадиной  головы  на
длинной  изогнутой  шее. И эта  тонкой  работы  изящная  вещь, некогда  явно
принадлежавшая  какому-нибудь   барину,   тоже   не   вязалась   с   обликом
священнослужителя.
     Облик  обликом, но и распорядок жизни у нового батюшки оказался  совсем
иным,  чем  у  его предшественника.  По  воскресеньям  широко  распахивались
свежевыкрашенные черным  сияющим  лаком  чугунные ажурные ворота,  и  с утра
раздавался  бой  старинных   колоколов.  Правда,   нестройный  медный   звон
разносился  не  так  далеко,  ибо деревья ухоженного парка,  разросшиеся  за
пятьдесят  с  лишним  лет вширь  и  ввысь,  давно  переросли  самую  высокую
колокольню храма, и едва родившийся звук угасал тут же, в церковном саду, не
долетая к тем, кому предназначался.
     В субботу и  воскресенье батюшка целый день не покидал своих  владений,
но  вот в будние дни... Ровно  в десять  утра он выходил из дубовой калитки,
которую  услужливо  открывал ему горбун,  и не спеша направлялся  в  сторону
городского  парка, через полчаса  появлялся на  Бродвее, обязательно проходя
мимо медицинского института, хотя можно  было пройти в центр и другой, менее
оживленной и широкой улицей.
     Поначалу  появление  священника на улицах вызывало любопытство. Батюшка
своей  ровной, неторопливой походкой, не  сбиваясь  с шага, не  озираясь  по
сторонам,   а   как   бы   сосредоточенный  на  своих  мыслях,  шагал   мимо
заинтересованных  молчаливых  горожан. Но так  встречали  лишь  поначалу  --
вскоре к  его  утренним  прогулкам  привыкли и  перестали  обращать на  него
внимание.
     Может  быть,  в семинарии или  духовной  академии, где учился  батюшка,
преподавали предмет  сродни актерскому мастерству, ибо владел он собой  куда
искуснее, чем актер.  Время  первого  удивления быстро прошло, и прохожие не
всегда мирно и учтиво обращались к нему, если случайно задевали на тротуаре,
но батюшка никак внешне не  реагировал на это. Казалось,  ничто  не способно
было отвлечь его  от высоких  дум, только внимательный взгляд  иной раз  мог
заметить, как белели пальцы сильной руки,  сжимавшей тяжелую  трость. Он шел
по центральной  улице мимо магазинов  и лавочек,  никогда не заглядывая ни в
одну  из  них, ничего  не  покупал ни в киосках, ни на лотках, и,  выходя на
улицу Орджоникидзе, всегда сворачивал налево, к рынку.
     Поднимаясь вверх по улице, ведущей  на Татарку,  где в ближних к базару
переулках  встречались  нищие,  батюшка   молча  подавал  каждому,  будь  то
православный  или мусульманин, серебряную  монетку и, не  сбиваясь  с  шага,
продолжал  свой путь. На базаре он  так же  молча, ничего не  спрашивая,  не
прицениваясь  и не покупая, обходил ряды и даже  заглядывал в крытый корпус,
где  продавали битую птицу  и молочные продукты,  -- словно санитарный врач,
только  с  пустыми  руками. Обойдя  все  закоулки  базара,  он уходил,  едва
замедляя шаг у  чайной, где  собирались городские выпивохи. Завидев батюшку,
завсегдатаи  мигом  скрывались за дверью  и даже захлопывали ее, хотя он  не
проявлял намерений заглянуть туда.
     Наверное, новый батюшка,  как  и  все  молодые люди, строил грандиозные
планы, а может,  даже был  тщеславен,  и  оттого  считал своим приходом весь
провинциальный  городок,  медленно  заносимый песком  из  великих  казахских
степей, а не только тех прихожан, которые даже в воскресный молебен терялись
в большом ухоженном саду. Он  ежедневно обходил уверенным шагом  город,  как
свои церковные владения, и словно вглядывался и изучал свою будущую паству.
     Странно, но частенько во время утренней прогулки и всегда в одном и том
же   месте   навстречу   батюшке   попадался   главный   режиссер   местного
драматического театра, который по посещаемости мог поспорить с церковью.
     Правда,  служитель  Мельпомены,  в  стоптанных  ботинках  и  лоснящихся
брюках, уже изрядно побитый  жизнью  и зачастую  под хмельком с самого утра,
вряд  ли  мог  тягаться по внешнему  виду  с батюшкой,  вся  фигура которого
излучала  силу  и уверенность. Но не исключено, что  в это время двум  столь
разным  людям приходила  в голову одна и та  же  мысль: "Это  мой город, и я
завоюю  его! Дайте только  срок!  Вы еще будете плакать благородными слезами
духовного очищения!" -- и каждый видел свой алтарь, широко распахнутые двери
своего заведения, расположенных в разных концах равнодушного и к театру, и к
церкви города.
     Во время прогулок святой отец ни разу не остановился, не заговорил ни с
кем, если не  считать тех  минут, когда он подавал милостыню и щедрым жестом
осенял кого-нибудь, но  подобного внимания  удостаивался не  каждый. Дешевой
агитацией он  не занимался, в церковь не зазывал, но  весь его вид как будто
говорил: "Я ваш духовный отец, я пришел, я буду смотреть,  как вы  живете, в
чем видите радость, что есть для вас счастье..."
     Говорят, и  в своих  проповедях он  не упрекал тех, кто забыл  дорогу в
церковь, не уговаривал никого  вести  с собой  соседа, но  что-то было в его
речах, если старики и старухи дружно повалили на молебны, а слух  о том, что
батюшка  молод  да  пригож  собой,  разнесся  далеко окрест,  и  верующие из
близлежащих деревень стали наезжать по воскресеньям в город...
     И можно представить себе удивление горожан,  уже привыкших  к  одиноким
прогулкам батюшки, когда  однажды он появился на улице не один,  а вместе со
Стаиным. Да-да, с Жориком. Они прошли обычным маршрутом батюшки, чуть дольше
обычного задержались на базаре и возвратились, как всегда, мимо медицинского
института.  Держались   они  словно  давние   друзья,   о  чем-то  оживленно
разговаривали,  не  обращая  внимания  на  то,  что встречные  провожают  их
удивленными взглядами.  Они  шли  сквозь  любопытствующий,  но на  этот  раз
молчаливый строй, никого не замечая.  Даже подростки  воздерживались кричать
издали: "Поп,  поп  --  толоконный лоб"  или  напевать фривольную песенку  о
попадье, -- Жорика  Стаина город хорошо знал и связываться  с  ним никому не
хотелось.
     Если  главного режиссера местного театра вряд ли кто знал в лицо, кроме
его  актеров,  да,  пожалуй,  отдела  культуры  горкома,  то  отца  Никанора
представлять  не  было  необходимости -- все  были  наслышаны, что в  городе
появился новый священник, весьма  оригинальный человек. Появление его теперь
каждый день в  обществе Стаина-младшего вызвало новую волну интереса к нему.
То был конец пятидесятых годов, и в этом действительно  дремотном  городишке
редко происходили важные события, поэтому даже приезд в город нового батюшки
вызвал такой интерес - хоть и праздный, он все же был налицо.
     Неторопливые  прогулки в  одно  и то  же  время  и по одному  и тому же
маршруту так  резко выделяющихся  из общей массы молодых людей, конечно,  не
могли не привлечь внимания.  Стаин с отцом Никанором представляли любопытную
пару,  и  режиссер,  встречая  их  каждый  день  утром,  невольно  церемонно
расшаркивался с ними и, с тоской глядя им вслед, наверное, думал: "Мне бы их
в театр, валом бы народ валил".
     Жорик  рядом с отцом  Никанором выглядел  ничуть  не хуже, ему даже  не
приходилось прилагать усилий, чтобы особо  не отличаться от батюшки,  только
вместо галстука под белую рубашку надевал темный шейный платок, единственной
пижонской черточкой в его одежде оставались белые  носки к черным мокасинам.
Стоило  Жорику  пару  недель  не побывать в  парикмахерской,  и  его  густые
волнистые волосы упали на плечи, придав ему удивительное сходство с молодыми
семинаристами.
     Облик Стаина  в часы прогулок удивительно  преображался:  он  был  само
внимание,  послушание,  кротость.  Однако и с прической,  и  с внешностью  к
вечеру  происходила  странная  метаморфоза:  стоило Жорику  несколько  минут
поколдовать над собой у  зеркала, и являлся совсем иной  человек, в  котором
ничто   уже   не  напоминало  кроткого  семинариста   --   то  был  типичный
самодовольный стиляга с  неизменной  презрительной  гримасой, портившей  его
довольно  красивое,  привлекательное  лицо.  Не  зря  приглядывался  к  нему
режиссер -- в Стаине наверняка умер незаурядный актер.
     Жорик относился к разряду парней, избежавших  подростковой угловатости,
худобы  и прыщавости.  В восемнадцать лет  он был ладным, красиво  сложенным
парнем, мало кто мог угадать его возраст, а в эти годы так хочется выглядеть
взрослым, и Жорик старался вовсю.
     Он первым в классе побывал на вечернем  сеансе в кино, первым побрился,
первым стал посещать танцплощадку  в  парке, и  не  через  дыру  в заборе, а
официально,  с билетом. Впрочем,  он во многом был первым, если не во  всем,
хотя только с возрастом понимаешь, что никакой разницы нет в том,  весной ты
появился  на танцплощадке или  позже,  осенью, в  мае ходил принципиально на
последний вечерний сеанс в кино или в июле, но тогда это казалось главным, и
ценился каждый первый шаг, чего бы это ни касалось.
     Ему нравилось быть первым, вызывать чью-то жгучую зависть или ревность.
Конечно, он раньше сверстников  закурил:  у Стаина-старшего "Казбека" в доме
было не счесть -- возьми одну пачку, никто не  заметит. Пить тоже, наверное,
начал первым, хотя утверждать сложно, но зато по сравнению с другими у  него
и тут оказалось громадное преимущество.
     Раньше каждой  области  разрешалось  иметь свой водочный  завод,  чтобы
совсем  не захирела экономика.  Производство  это было донельзя примитивное,
несложное,  и оттого расплодилось повсюду. Когда Жорик пошел в первый класс,
появился такой  заводик  и у  них в городе, где директором стала  его  мать,
руководившая местным  пивзаводом.  В  подвале у  Стаиных  водки всегда  было
вдоволь, и не простой, как в магазине, а особо очищенной, как хвалилась мать
постоянным и частым гостям.
     Водка,  которая  в  доме  водилась  в  неизбывном  количестве,  служила
рвущемуся во  взрослый  мир  Жорику  всесильным пропуском:  если подростков,
болтающихся в парке, никто не  замечал, никуда  не зазывал, не приглашал, то
Жорика привечали везде и все.
     Особым шиком  у  парней считалось посидеть до танцев на летней  веранде
кафе, где  подавали  пиво, а то и пропустить по стаканчику вина,  и взрослые
ребята не раз угощали Жорика пивом,  зная, что за ним не заржавеет. Потом он
и сам  стал приходить  в  парк,  завернув  в газету  пару  бутылок  водки  и
прихватив  круг копченой колбасы,  и смело  подсаживался за  стол к взрослым
ребятам  с Татарки. На  такую неслыханную  дерзость отважился бы не  каждый,
даже принеси он с собой бутылку, но Жорик Стаин  был личностью особой. И как
льстило  ему, когда  самый лихой закоперщик  Татарки  -- Исмаил-бек, на чьей
груди  цветной  тушью  был  выколот орел,  распластавший  крылья, просил его
иногда после  танцев: выручи, мол, Жорик, добудь  бутылку. И Жорик, конечно,
выручал, ибо гордый Исмаил редко о чем просил, а слово его и  авторитет были
непререкаемы...
     Рушан дивился, как весь досуг  многих людей тогда был  пропитан вином и
водкой,  и  как  чудовищно  изощрялись  при  этом, и  как  почиталось умение
выпивать лихо, с  шиком. Однажды Жорик  принес в парк  три бутылки  водки  и
обещал налить каждому, кто сумеет выпить до  дна налитый до краев стакан, не
расплескав ни капли  и не дотрагиваясь до  стакана руками. И тут же показал,
как  следует выполнить задание, не  пролив ни капли. Поцеловав дно стакана и
достав соленый огурец  из  пакета,  с  хрустом закусил,  --  неторопливо,  с
улыбочкой. В общем, Стаин показывал класс.
     Желающие хоть захлебнуться,  но выпить на дармовщину, конечно, нашлись.
Но Жорик не был бы Жориком, если  б не постарался хоть  в чем-нибудь унизить
других.  Водки он не  налил, а, показывая на кран, советовал потренироваться
на  водичке. Пацаны  расхватали все стаканы в киоске  газированной  воды, и,
обливаясь и захлебываясь, демонстрировали перед  Стаиным свои возможности, а
Жорик сидел на скамье и, похохатывая и издеваясь, подстегивал неудачников.
     В тот вечер никому не удалось выпить "на халяву" -- появился Исмаил-бек
с компанией  и увел Жорика, сказав: "Нечего с водкой цирк устраивать, пойдем
лучше с нами посидишь, если заняться нечем..."

     Каждый день в  одно и то же время Стаин продолжал  совершать прогулки с
отцом Никанором.  Батюшка, человек  образованный, эрудированный, рассказывал
Стаину  о годах учебы в  семинарии  и в духовной  академии, о  библиотеках с
редкими книгами по философии, делился впечатлениями о жизни в Киеве.
     Внимание, с каким  относился к его речам юноша, вселяло в отца Никанора
веру,  что пришла к нему удача в таком захолустном и  безбожном приходе.  Он
уже  мысленно  видел лица  своих  бывших  духовных наставников в  семинарии,
читающих его рекомендательное письмо, где  он  просит принять в  лоно церкви
пытливого  ума юношу. Отец Никанор понимал, что уход в  религию  заметного в
городе  молодого  человека из  благополучной  семьи,  легко  расстающегося с
мирскими соблазнами, мог иметь  далеко идущие положительные последствия  для
его прихода, числящегося в синоде в ряду крайне неблагополучных: в первый же
год отправив посланника от прихода в семинарию, он напомнил бы своим  бывшим
наставникам, что оправдывает возлагавшиеся на него надежды.
     Внимать-то Жорик  речам  батюшки внимал, но вечером каждый раз,  тем не
менее, приходил в  парк на танцы, и в его поведении  и внешности,  казалось,
ничего  не  изменилось, только на  груди  под  распахнутой  красной рубашкой
появился  тяжелый,  редкой работы золотой  крест, отделанный  ярко-рубиновой
перегородчатой   эмалью  --  щедрый  подарок  отца  Никанора.  Когда  Жорик,
разгорячившись, азартно танцевал рок-н-ролл, крест бросался в глаза каждому,
и не увидеть его мог только слепой, но такие на танцы не ходили.
     Через неделю в  церкви  раскупили дешевые  медные крестики,  пылившиеся
десятилетиями, и вскоре  уже половина танцплощадки щеголяла в них, выставляя
напоказ.  Иные спешно выпиливали их из бронзы или латуни, делали массивными,
затейливой формы. Рушан и много лет спустя, видя молодых людей c болтающимся
на шее крестиком, наивно верил, что это поветрие пошло от Жорика.
     В  горкоме комсомола, конечно, своевременно  и оперативно отреагировали
на  неожиданно  возникшую ситуацию с религиозным  уклоном,  и  в парке опять
появились  карикатуры на Стаина: на одной  он отплясывал буги-вуги в сутане,
на  другой -- прогуливался  с отцом Никанором. Подписи были краткими,  но  с
намеком: "Дорога в мракобесие" и "Не тот путь".
     Отец Никанор  пожаловался  городским властям на оскорбление личности, и
его больше не затрагивали. А Жорик и в ус не дул, подходил к щиту с дружками
и, посмеиваясь, весело обсуждал  работу  художников. Правда, возмутился, что
на  "Дороге в мракобесие" его изобразили слишком коротконогим, и  карикатура
провисела заметно меньше обычного.
     На  "Не  том пути" Стаин  был изображен  импозантно,  словно специально
позировал  карикатуристу,  --  каждая  деталь  его   одежды  была  тщательно
прописана.  Дружки спрашивали Жорика, не  поставил  ли  он  художникам  пару
бутылок водки  за  старание, но он  загадочно улыбался, не  подтверждая и не
отрицая такой  возможности  и  окружая  свою  личность еще большим  туманом.
Кстати, карикатура, провисев  положенное время  в парке,  исчезла  и  вскоре
поселилась в  комнате  Жорика в  дорогой  раме, а позже  Стаин преподнес  ее
сокурснице Дасаева на день рождения в качестве оригинального подарка.
     Вызывали  Стаина и  в  горком  комсомола,  куда  он  явился по  первому
требованию.   Жорик,  уже  тогда  большой  демагог  по  части  разговоров  о
конституционных свободах и гарантиях, к тому же поднатасканный более опытным
в идеологии батюшкой и наверняка тщательно подготовившийся к встрече, вконец
заболтал смущающихся девушек из отдела пропаганды. Он даже пригрозил им, что
когда закончит семинарию, то непременно  вернется в родной город, и уж тогда
они повоюют за молодежь. О  подобной Жоркиной наглости тоже стало известно в
городе.
     Скандальная популярность Стаина в ту осень круто поднималась в гору. На
полном  серьезе  рассказывали  историю, что,  когда  Стаин шел  на  бал  для
первокурсников,  проводившийся  ежегодно  в  медицинском,  какая-то  дряхлая
бабулька, увидев Жорика,  вдруг упала на  колени и запричитала: "Благослови,
батюшка!"  Ничуть не растерявшийся Жорик  спокойно,  как  и  должно,  осенил
умиленную старушку крестным знамением и неторопливо продолжил свой путь.
     Пока  не  зачастили  долгие  обложные  дожди, неожиданно  перешедшие  в
снегопад,  и  не наступила зима,  Жорик  каждый  день  прогуливался  с отцом
Никанором, но  теперь  они  уже часто меняли маршрут, неизменным  оставалось
лишь шествие мимо института.
     Рушан знал,  что  у родителей Стаина  были  из-за  сына неприятности на
работе,  их куда-то вызывали,  требовали,  чтобы они приняли  меры.  Дома  с
Жориком говорили, и  всерьез, и  со слезами,  но  ничего не  изменилось,  он
продолжал  встречаться  с  батюшкой  и часто приходил от него  с  подарками:
роскошно изданными книгами о житиях святых. Более всего он дорожил Библией в
дорогом  кожаном переплете,  отделанном серебром, -- этот редкий  фолиант он
иногда держал в руках, когда прогуливался с батюшкой.
     Зима приглушала и без того не слишком веселую жизнь города,  и особенно
она  сказывалась  на  досуге  молодежи.  Снежная,  холодная,  с  метелями  и
ураганными ветрами, порой валившими с ног прохожих, она разгоняла жителей по
домам. Парк  с  почерневшими верхушками лип  и тополей,  с  погребенными под
снегом  танцплощадкой  и летним кафе, белел  огромным  снежным  комом  среди
города.  Поздно светало,  рано темнело,  казалось, конца  зимней  спячке  не
предвидится.
     Но вечерняя жизнь, несмотря  на холод и метели, все-таки  продолжалась,
только  следовало в ней хорошо ориентироваться, а это умел далеко не каждый.
Рушан, увлеченный в ту пору джазом, был в курсе культурных событий и зимой.
     Тогда  же  стали популярны вечера в институтах,  где  программы долго и
тщательно готовились, -- что скрывать, они соперничали между собой, и оттого
попасть  туда  было совсем  непросто.  И  какие  проводились  концерты,  как
старались оркестры! Дважды  в неделю,  в субботу и  воскресенье, в городском
Доме культуры проходили танцы под джаз, где неистовствовал на саксофоне Эдди
Костаки. Небольшой зал не вмещал  и половины желающих, но,  несмотря на  это
обстоятельство, собирались там одни и те же молодые люди.
     Теперь из-за изобилия кафе, дискотек, домов молодежи почти  забыто, как
раньше  собирались вскладчину по всяким веским и  не очень  веским поводам у
кого-нибудь  на квартире  или  дома.  Подобные  вечеринки,  называвшиеся  на
местном жаргоне "балехами", возникали чаще всего стихийно.
     И на труднодоступные вечера в институты, и  в Дом культуры,  и на самые
интересные "балехи" Стаин  имел доступ,  везде  его ждали,  всюду у него был
билет, пропуск, приглашение.
     В  перерыве  между  танцами,  когда  оркестр  отдыхал, Стаин  частенько
поднимался  на  эстраду  заказать песню или поговорить  о новой  композиции.
Иногда  оркестр  до глубокой ночи готовил  что-то новое  на  репетиции,  где
частенько бывал и Рушан, и  Жорик приходил не с пустыми руками, а непременно
захватив  пару  бутылок  водки и  хорошей  колбасы --  студенты, игравшие  в
оркестре, не страдали отсутствием аппетита.
     Но в ту  зиму  Стаин иногда объявлял друзьям-музыкантам: мол, скукота у
вас неимоверная, пойду-ка я  к отцу Никанору, прокоротаю вечер с пользой для
души.  Прямо  из  фойе,  позвонив  по  телефону  батюшке,  имевшему привычку
засиживаться до глубокой ночи, и получив "добро", он, попрощавшись, уходил в
церковь.
     Так  неспешно катилась та последняя беззаботная зима Стаина.  Уже никто
не  отговаривал его от странного решения  стать священником, все свыклись и,
откровенно говоря, жалели шалопая  Стаина. Были, правда, и восхищавшиеся им,
а  уж в  глазах  прекрасной половины  их городка,  у которой  он и без  того
пользовался  успехом, Жорик выглядел чуть ли не  великомучеником,  принесшим
себя на алтарь непопулярной в советские годы религии.
     Похоже,  утихомирились  и  дома, по крайней  мере,  родителей перестали
беспокоить  в горкоме.  Прислали  официальную  бумагу,  что  рассматривается
вопрос о зачислении  Георгия  Стаина в Киевскую духовную  семинарию. Правда,
побеспокоили Жорика  из милиции: почему здоровый парень не работает? Выручил
отец  Никанор --  дал  справку,  что  Стаин служит  при  церкви  на какой-то
хозяйственной должности. Вся "работа" Стаина заключалась в ночных  беседах с
отцом Никанором, но зарплата шла регулярно, и выдавал ее дьяк раз в месяц. В
такие  дни  Жорик  кутил  особенно  широко и  от  души посмеивался:  на свои
трудовые, мол, гуляю.
     Частые ночные беседы  с отцом Никанором,  ежедневные  долгие  прогулки,
чтение религиозной литературы и редких книг по теологии не прошли для Стаина
даром. Молодая память, еще не разрушенная алкоголем, быстро впитывала все, и
Жорик,  не  напрягаясь,  цитировал целые  страницы Библии, не говоря  уже об
интересных  абзацах.  Увлекся он  и  философской литературой,  тяготевшей  к
церковным учениям и мистицизму.
     Бывая  на танцах,  на  вечеринках или  на репетиции оркестра, он всегда
удачно и  к  месту  вставлял  в  разговор цитату  или  приводил высказывание
какого-нибудь  богослова  или  святого, читал  на память  строку  из Библии,
причем непременно называл стих и главу, из которой она взята. Не  исключено,
что Жорик иногда извращал смысл стиха, изымая или  добавляя какое-то  слово,
наполнял его  новым,  необходимым  для него самого или  ситуации смыслом, --
никто ведь ни проверить, ни опровергнуть его не мог.
     В любой разговор --  даже  о девушках, музыке, джазе, моде,  -- в любой
треп Стаин так ловко вплетал цитаты, афоризмы, выдержки, что  у неискушенных
молодых   людей   невольно   складывалось   впечатление   о   его   духовном
превосходстве.  Даже чтобы заставить  кого-нибудь выпить, он всегда  находил
религиозный аргумент,  устоять против которого было невозможно, хотя церковь
отнюдь не поощряла пьянство. Даже его  лихие, остроумные тосты были насквозь
пронизаны религиозным мистицизмом.
     Щедрое словоблудие при широчайшем общении -- от компании Исмаил-бека до
джазового  аранжировщика Эдди  Костаки  --  не могло не дать  результатов, и
среди молодежи  города  даже  годы  спустя были  в ходу церковные  словечки,
цитаты,  что  считалось   хорошим  тоном,  свидетельством  высокого   уровня
культуры.  Особенно  его  словоблудие  почиталось   среди  девушек,  на  них
магически действовал не только  тщательно подобранный  стаинский текст, но и
артистизм,  с  которым Жорик  его  излагал, и не исключено,  что в  девичьих
альбомах,  модных в те годы, среди  прочих  дешевых сентенций  были записаны
перевранные Стаиным библейские заповеди.

     Город уставал от долгой и  трудной зимы, от необходимости круглые сутки
топить печи,  -- ведь в ту пору он на  три  четверти состоял из  собственных
разностильных домов;  уставал  от короткого дня, который в иные  дни  уже  с
обеда начинал переползать в сумерки, от метелей и ураганов, свирепствовавших
обычно весь январь и  февраль;  страдал  от  перебоев транспорта -- дряхлые,
латаные  и  перелатаные  автобусы  ходили  редко,  и  горожане  не  особенно
рассчитывали  на  них,  а  оттого в дальний  путь без особой  надобности  не
пускались.
     И как  награда  за  суровую  зиму весна  в  их  краях была на удивление
красивой. Приходила не спеша, с  оттепелями, капелями, проталинками, теплыми
нежными ветрами. А  придя, стояла, по примеру  зимы, долго, и только в конце
мая, когда  отцветали  яблони в редких садах  и палисадниках и сирень уже не
кружила голову молодым, только  тогда, да и то  не торопясь, передавала  она
полномочия лету. Оттого весну любили,  ждали, скучали по  ней. Всем хотелось
скорее освободиться  от  громоздкой  и  неуклюжей  зимней одежды,  развязать
разномастные шали,  снять сыпавшие повсюду кроличий  пух шапки, закинуть  на
печку  до следующей  зимы  валенки, без которых не  обходились даже записные
модницы.
     В конце  марта,  когда  от  тягучих  влажных ветров из  степи  начинали
оседать  сугробы и снежная  шапка парка резко  спадала,  оголяя голые  сучья
благополучно  перезимовавших  деревьев,   на  центральную  улицу   --  Карла
Либкнехта, выходили дворники и энергично принимались сгребать остатки снега,
словно  оправдывая   свое  долгое   зимнее  безделье.  И  если  не  случался
неожиданный снегопад -- бывало  и такое  в марте,  -- уже через неделю  она,
единственная в городе, чернела выщербленным асфальтом дороги и тротуаров.
     Уставшие от зимы горожане вряд ли замечали выбоины и колдобины  главной
улицы  --  она  была  для  них  предвестницей наступающей  весны,  ее первым
приветом.
     В апреле, когда в  церковном саду  еще  лежал снег,  а  аллеи по  утрам
сверкали тонким ледком, к обеду превращавшимся в лужицы, отец Никанор вместе
со Стаиным  снова  начали  выходить  в  город,  хотя  прогулки  стали короче
прежних,  осенних, -- на соседних с Карла Либкнехта улицах,  по  которым они
гуляли раньше, еще стояла непролазная грязь.
     Еще чувствовалась  весенняя  свежесть,  и  отец  Никанор  поверх сутаны
надевал черное касторовое  пальто  вполне светского покроя.  Стаин щеголял в
новом  демисезонном, тоже черном, двубортном,  с высокими, до  плеч, острыми
лацканами, с кармашком на груди, как у пиджака, из которого всегда кокетливо
торчал беленький  платочек. Появилась у него и  черная широкополая велюровая
шляпа, которую  он  надевал  каждый  раз  по-новому, и особенно шикарно  она
выглядела, когда он гулял без батюшки.
     Они так дополняли друг друга, что казались единым целым, и вполне могло
показаться,  что  Стаин  тоже состоит на  церковной  службе,  а вовсе  не на
хозяйственной.  И  оттого,  когда Жорик  появился  на  улице один,  старухи,
встречавшиеся  на  пути,   приостанавливались,  и  не  выгляди  Стаин  столь
недоступным,  они не дали бы ему и шагу ступить.  Но Жорик, когда надо, умел
держать дистанцию. Он мог позволить  себе лишь  погладить по голове ребенка,
идущего за  руку  со старушкой, и  жест расценивался как милость,  и об этом
долго судачили  потом на завалинках. Конечно,  случалось,  и  не раз,  когда
какая-нибудь  старушка бросалась  к нему, прося  благословения, или  рвалась
поцеловать ему  руку,  но  из подобных  щекотливых  положений  он выходил не
суетясь, с достоинством, не признаваясь  даже экзальтированным старухам, что
не  имеет  никакого  церковного  сана и не  волен никого  благословлять.  Он
раскусил  толпу,  для  которой  важна была  внешняя  суть, а  не сущность, и
потрафлял ее вкусам.  Потрафлял щедро,  с  выдумкой, ибо природа заложила  в
него много.
     Прогулки вскоре пришлось  оставить  -- центральная  улица  день ото дня
становилась  оживленнее,  люднее, и  продираться  сквозь  толпу,  словно  на
базаре, не  доставляло удовольствия,  приходилось отвлекаться,  здороваться,
извиняться. К тому времени подсохла  главная аллея в церковном саду, и Стаин
с батюшкой иногда прохаживались по ней.
     Весной и произошли события, вновь всколыхнувшие городок.
     К маю не осталось никаких  следов  зимы. Разъезженные  по  ранней весне
дороги  кое-где  подлатали,  а  лужи  высохли  сами  по  себе,  и  не  стало
препятствий для прогулок, наоборот, все располагало к ним, -- запах цветущих
лип,  тополей,  голубой  сирени  неудержимо вытягивал на  улицу. И  на Карла
Либкнехта,  особенно после работы, было так многолюдно,  как  на Первое мая,
когда народ расходится после демонстрации. Уже  открылся парк, и вырвавшиеся
на простор  трубы,  тромбоны, саксофоны  не знали удержу --  город вступал в
лучшую пору года, лучился смехом, улыбками, надеждами.
     В великом и  одновременном своем пробуждении актюбинцы как-то  не сразу
заметили,  что Стаин перестал гулять с батюшкой, да и отец Никанор уже давно
не  появлялся   на  весенних  улицах.  Хотя  в  мае  тому  легко  находилось
оправдание: стоял великий пост,  а в конце  месяца  наступала Пасха, главное
событие в церковной жизни. Первая Пасха для отца Никанора в новом приходе.
     Что-то происходило  и  со Стаиным, хотя  образа  жизни  он не  изменил.
Сыграл первый  в  сезоне  футбольный матч,  забив три  мяча  "Локомотиву", и
Татарка,  до  того слыхом  не слыхавшая о бразильской торсиде и  итальянских
тиффози, спустилась в тот субботний вечер в парк и шумно гуляла до полуночи.
За  каждым  столиком  кафе  и  летнего ресторана,  на  всех  скамейках,  где
выпивали, захватив из дома закуску, за которой время от времени вновь гоняли
пацанов,  крутившихся  под ногами, только  и  слышалось: "Стаин...  Стаин...
Жорик..."
     На  танцплощадке  он по-прежнему  находился в центре  внимания,  всегда
окруженный толпой  юнцов,  ловивших каждое его слово.  По-прежнему оставался
неравнодушен к  своему  костюму, только внезапно подстригся  -- не  то чтобы
очень коротко, но поповская грива, умилявшая старух,  исчезла с плеч, отчего
лицо стало  еще привлекательнее. "Чтобы  легче  было  играть  в  футбол", --
высказался кто-то, и эту версию Стаин опровергать не стал.
     Однажды,  среди недели,  Жорик  неожиданно  объявил  оркестрантам,  что
завтра уезжает.
     --  В Киев? - спросил  кто-то из  джазменов,  свыкшихся  с неожиданными
поворотами в его судьбе.
     --  Нет,  в  Крым, на все  лето, -- ответил Стаин и  нехотя добавил: --
Завязал с религией, надоело...
     Нужно  было  играть,   и  разговор  прервался.  Но  Стаин   не  подошел
попрощаться,  как  рассчитывали музыканты, и на следующий день действительно
исчез и пропадал все лето.
     А через  неделю  в местной газете появилась публикация,  не  оставшаяся
незамеченной.  Называлась  она длинно  и  претенциозно:  "Еще  одна  молодая
судьба, отвоеванная у  церкви". Не  менее длинной и путаной оказалась и сама
статья, включавшая и пространное интервью со Стаиным, рассуждения о церкви и
религии, но теперь уже цитаты и афоризмы он выдергивал из других источников,
налегая в основном на  высказывания основоположников  марксизма-ленинизма. С
какой  энергией и  жаром еще месяц назад он отстаивал церковные постулаты, с
такой же пытался ныне разрушить их. Но людям, близко  знавшим Стаина, не все
внушало доверие в статье, не все поверили в искренний порыв и мажорный пафос
выступления  --  между  строк  так  и  проглядывал  ухмыляющийся  Жорка.   В
заключение журналист  желал молодому человеку, идущему столь тернистым путем
к   утверждению  личности,  успехов  и  выразил  уверенность,  что  люди   и
организации  отнесутся  с  пониманием  к  его необычной  судьбе.  Так  Жорик
предстал жертвой коварной церкви и стал героем, нашедшим в себе силы порвать
путы и выбраться из религиозной трясины.
     Статья, как и всякая другая, забылась бы вскоре, если через месяц после
Пасхи отца Никанора  не отозвали из  прихода. И по городу поползли слухи: то
ли отец  Никанор промотал какие-то деньги и церковные ценности с Жориком, то
ли в карты  проиграл  их Стаину.  Говорили  и о  том,  что не всегда зимними
вечерами Жорик приходил к батюшке  один,  мол, заглядывал туда и  глуховатый
Шамиль Гумеров, известный на Татарке картежный шулер, бывали  там и девочки,
готовые  идти за Стаиным  в огонь и  воду. Последняя  догадка как будто была
небезосновательной:    именно   однокурсница    Дасаева,   прелестная,    но
легкомысленная Ниночка  Кабанова вдруг  тихо забрала документы  и  исчезла в
неизвестном  направлении  сразу  после  отъезда  батюшки.  Так,  вольно  или
невольно, Стаин  развалил  поднявшийся  из застоя  приход, и  церковь больше
никогда не привлекала особого внимания жителей города.
     Спустя несколько лет  после окончания техникума,  когда  пути Рушана со
Стаиным  окончательно разошлись, он случайно прочитал в "Крокодиле" фельетон
о неком блудном батюшке, ловко пользовавшемся тайной исповеди.
     В числе его многочисленных жертв упоминалась  и  Нина Кабанова, которую
он  сорвал  с учебы и увез  из прежнего прихода, сделав своей содержанкой, а
позже и подручной в аферах.
     Дасаев вспомнил, что летом, на  танцах, прошел среди оркестрантов слух,
что пьяный Шамиль хвалился им, как крепко они "хлопнули" с Жориком батюшку в
карты,  и что молодцом  был  не он,  а  Стаин,  накануне  незаметно  унесший
запечатанную  колоду старинных  карт, а  уж подточить  ее,  наколоть и снова
запечатать -- для Шамиля было делом пустячным. Из-за этой, ловко подложенной
меченой  колоды батюшка и потерял, мол, приход. Но  слух дальше оркестрантов
не пошел  -- о делах Шамиля в их городе  распространяться было не принято, а
попросту -- опасно.
     Так невольно Рушан оказался свидетелем возрождения и падения церковного
прихода в  провинциальном городке на  западе Казахстана, но тогда ни он,  ни
люди   постарше  не   придали   этому  событию  большого  значения:  атеизм,
насаждавшийся  жесткой рукой  государства, приносил свои плоды - плохие  или
хорошие, это каждый решал сам.
     Но наверняка нашлись  и  люди,  признательные Стаину  за  дискредитацию
церкви,  и  прежде всего  в обкоме  и горкоме: их  действительно  беспокоила
нарастающая популярность отца Никанора, они чувствовали свою беспомощность в
честной  и  открытой  борьбе с религией  --  и  вдруг такая  неслыханная,  а
главное,  нежданная  удача.  И  выходило,  что  Стаин, человек  необузданных
страстей, вольно или невольно сослужил службу государственному аппарату...

     Видимо,  Рушан и  впрямь имел  творческую жилку,  иначе,  наверное, его
столько лет не мучили бы подобные вопросы.
     Перебирая  прошлое,  он  вспомнил,  как  предсказал  судьбу  знаменитой
балерины  Валентины  Ганнибаловой, но  упустил два других случая  из того же
ряда, которые могли  бы несколько иначе  осветить  его  собственную жизнь  и
поступки.
     В середине  шестидесятых  годов он работал  на  строительстве  крупного
химического, а потом и металлургического комплекса  в  малоизвестном по  тем
временам  городе Заркенте, что  в  часе езды  от  Ташкента.  Месяцами  жил в
отстроенной для специалистов гостинице "Весна".
     Город возводился с размахом  -- по замыслу проектировщиков,  он  должен
был стать еще  одним  маяком  социализма, -- и потому многое в нем  поражало
воображение. Например,  свой мототрек  с гаревой дорожкой, тогда всего  лишь
второй в стране, после Уфы. По весне там собирались  знаменитые гонщики, асы
с  мировым  именем: Борис Самородов, Игорь  Плеханов, Юрий  Чекранов,  Фарит
Шайнуров и легендарный Габдурахман Кадыров, двенадцатикратный  чемпион  мира
по спидвею. Спортсмены тоже подолгу останавливались в той же гостинице.
     Рушану тогда казалось, что  духовная  жизнь Заркента  вращалась  вокруг
престижной  гостиницы. В те  годы новые города были  окутаны флером какой-то
романтики,   вызывали  особый  интерес,   им  посвящались  стихи,  песни,  и
гастролеры, обожавшие Ташкент, не упускали возможности побывать  в Заркенте,
рекламировавшемся  как  предвестник  городов  будущего,  где  создаются  все
условия для воспитания гармоничной личности, нового советского человека.
     Размах  поражал  щедростью  и широтой: город уже располагал прекрасными
спортивными залами, и даже имел великолепный Дворец спорта,  на зависть иным
столичным  городам, не уступал ему  по архитектуре и  роскоши отделки и  Дом
искусств с двумя  концертными  залами.  Знаменитые артисты тех  лет, нередко
наезжавшие  в  Заркент,  тоже  облюбовали  гостиницу  "Весна"  --  прибежище
талантливых  архитекторов,  зодчих,  видных  специалистов в области химии  и
металлургии и молодых руководителей строительства, коих обитало здесь больше
всех и которые чувствовали себя в юном городе хозяевами.
     Такой творческой  атмосферы в среде  строителей Рушан больше  никогда и
нигде не встречал,  как в  те годы в  "Весне", хотя за свою  жизнь поездил и
построил  много. До  глубокой ночи сияли огнями окна  гостиницы,  разговоры,
начатые в ресторане или баре, продолжались в номерах, -- о чем только тут не
спорили, о чем только не мечтали.
     В ту пору  Рушан, постоянный жилец "Весны", и перезнакомился со многими
известными спортсменами  и журналистами,  актерами и эстрадными звездами,  и
даже писателями и поэтами, которых тоже привлекал город будущего.
     Он помнит повальное  увлечение горожан спидвеем. Так  же, как и многие,
он  был  влюблен  в Габдурахмана Кадырова,  чей  красный шарф,  наверное, не
выветрится из  памяти никогда.  Позже неистово  болел  за местный футбольный
клуб "Металлург", где доигрывал знаменитый пахтакоровец Станислав Стадник  и
блистали  грузинские варяги:  Джумбер  Джешкариани,  Роберт Гогелия и  Тамаз
Антидзе.
     Несмотря  на  занятость,  он  тогда  много  читал,  потому  что  вокруг
постоянно велись  разговоры о  театре и книгах,  кино  и музыке, о живописи,
музеях и выставках, -- такое распахнутое, окрыленное и странное, на нынешний
взгляд, было время. С этажа на этаж, из номера в номер передавались журналы,
книги, рукописные тексты, те самые, что сегодня называют самиздатом. Куда бы
ни пришел, непременно можно было услышать: "А ты читал?.. А ты видел?.."
     Книжный бум, уже зарождавшийся в стране, до тех краев еще не докатился,
и  в магазинах,  а не на черном  рынке, можно было купить любую книгу,  и  в
свободной  продаже  встречались  редкие  экземпляры,  раритеты  по  нынешним
понятиям.
     Если  быть до  конца  объективным, то  в  том  давнем  книжном интересе
приоритет отдавался зарубежной литературе. Это позже Дасаев поймет красоту и
мощь русской литературы, и прежде  всего Бунина, который затмит для него  на
долгое  время многих других писателей. На следующем витке своего интереса  к
литературе  он  сам  найдет  дорогу  к  советским авторам,  к которым  снобы
относятся скептически, и  надолго  на  его  столе  поселятся книги  Катаева,
молодого  Казакова  и  Распутина;  он  откроет  для  себя  Битова  и  Фазиля
Искандера, Тимура Пулатова и Гранта Матевосяна, Белова  и Можаева, Трифонова
и Маканина...
     Как-то, возвращаясь  с работы, он  купил на уличной распродаже толстую,
прекрасно  изданную  книгу  "Условия   человеческого  существования".  Роман
оказался  переводом с японского  неизвестного  ему автора  Дзюнпея Гомикавы,
хотя  он  знал  о  другой книге  с таким  же названием,  принадлежащей  перу
известного итальянского писателя. Огромную книгу, почти в тысячу страниц, --
ныне  таких  романов уже не  пишут, -- он  одолел за несколько ночей.  Книга
настолько  потрясла  его,  что он до сих  пор помнит имя  главного  героя --
Кадзи.
     Много позже, когда натыкался в прессе на литературные  споры, связанные
с успехами или  неудачами  социалистического реализма в нашей  литературе, в
которые были втянуты даже школьники, не говоря уже о студентах вузов, Рушану
невольно приходила на память та толстая книга, ее название, которое художник
подал серебристыми буквами наподобие самурайских мечей, и он думал, что отцы
новой  идеологии,  насаждая  идею  социалистического  реализма  в  советской
литературе, мечтали, наверное, именно о таком герое -- цельном, несгибаемом,
верном принципам и идеалам, достойном подражания. И если бы у него спросили,
каким он видит идеального  героя,  подходящего под клише соцреализма, он без
колебания назвал бы  Кадзи  -- героя  японской  книги.  Автор писал  роман в
начале  нашего  века,   без  всяких   идеологических   шор,  без   классовой
предвзятости, оттого, вероятно, у него  и вышел герой на все  времена  и для
всех народов.
     Книга  настолько  ошеломила  его,  что  он навязывал ее всем друзьям  и
знакомым, но, странно, ни у кого  она не вызвала восторга и энтузиазма.  Лет
через  двадцать,  листая   в   поезде   свежий  номер  журнала  "Иностранная
литература" он прочитал, что ассоциация писателей  Страны восходящего солнца
признала роман Дзюнпея Гомикавы "Условия человеческого существования" лучшей
японской  книгой  XX  века.  Как   он   порадовался  тогда   своей   молодой
прозорливости,  -- к этому времени он уже знал, что  самая читающая страна в
мире все-таки Япония, а не СССР.
     А  лет через пять испытал еще одну радость, связанную с этой книгой, --
натолкнулся  в   газете   на   сообщение,  что  японское  телевидение  сняло
двадцатисерийный  фильм по роману, и что его уже приобрели десятки стран. Но
напрасно Рушан  искал в  длинном списке свое  родное государство --  СССР не
значился среди них.
     Может быть, когда-нибудь, запоздало, лет через десять, появится фильм и
на экранах наших телевизоров, --  ведь купили  же спустя пятьдесят лет после
создания и всемирного  восторга  "Унесенных  ветром".  Вот  тогда, наверное,
кто-то из  пенсионеров припомнит, как  почти  сорок лет  назад,  в Заркенте,
молодой  прораб по имени  Рушан горячо рекомендовал прочитать  этот роман, и
как от него отмахивались, а, выходит, зря.
     Все может быть,  ничто не проходит бесследно, все взаимосвязано, и рано
или  поздно  это  обнаруживается,  все  становится  на  свои   места,   тому
подтверждение -- история нашей страны, вся наша жизнь.  Ведь совсем недавно,
через  четверть  века,  Рушан  опять  натолкнулся на новое  издание  романа,
потрясшего его в молодости. Все повторяется...
     В  то лето,  когда он  встретил на летней  танцплощадке  Валю  Домарову
крашеной блондинкой, он  уже работал  мастером и прибыл в  Мартук в трудовой
отпуск. Как-то, гуляя  перед обедом по поселку, заглянул в книжный  магазин,
довольно богатый для  райцентра, и купил тоненькую книжку зеленого  цвета  в
мягкой обложке из серии "Зарубежный  роман XX века". Книга была  издана года
три назад, оказалась уцененной и стоила двадцать копеек.
     Ни автор,  Фрэнсис  Скотт  Фицджеральд,  ни название  "Великий  Гэтсби"
ничего  не  говорили  Рушану,  лишь  серия  и  издательство  "Художественная
литература" служили гарантом незнакомого имени. Книгу он начал читать еще по
дороге домой  и одолел ее  уже через  два часа. В  тот же день он  пришел  в
магазин еще раз и на  радость продавщицам выкупил  все оставшиеся экземпляры
-- ровно две дюжины.
     В  Ташкенте  он  раздарил   книги   друзьям  и  знакомым,  увлекающимся
литературой.  И  опять,  как в  случае  с  японцем,  не  последовало никакой
реакции. Но с Фицджеральдом не пришлось ждать двадцать лет, как с Гомикавой:
года через четыре после публикации  его нового романа "Ночь нежна", а может,
еще по какой причине, в стране начался прямо-таки фицджеральдовский бум, как
до  этого  -- хемингуэевский.  Вот  тогда  многие,  кому он  дарил "Великого
Гэтсби",  вспомнили про давний  восторг  Рушана и, запоздало прочитав роман,
благодарили за чудную книгу...
     Такие вот странные приключались с ним истории. И все же это  помогало в
тяжелые минуты, когда думаешь, что жизнь прожита зря, впустую, без открытий.
Сегодня, размышляя о  прошлом, он мучается еще  одним, навсегда безответным,
вопросом: почему он оказался провидцем с Гомикавой, с Фицджеральдом и даже в
вопросе  об объединении Германии,  а  так  ошибся, когда  вместе  с  Лом-Али
Хакимовым  уверял Эллочку Изместьеву, что  юрист  --  отживающая,  умирающая
профессия и в нашем обществе вскоре не будет работы для правовых органов?
     Наверное,  все  оттого,  что  его  поколение, продолжавшее  по традиции
называться  детьми  Ленина-Сталина,  безоговорочно  верило:  все  мрачное  в
молодом  и развивающемся социализме -- это наследие темного  прошлого, и как
только  уйдут  в небытие  последние  носители  чужой идеологии, исчезнет все
негативное вокруг, в том числе и преступность.
     Рушан  никогда особенно  не интересовался  политикой,  не  был и  рабом
какой-то идеологии. Конечно, как почти все, был и пионером, и  комсомольцем,
но политика его не привлекала, и, став взрослым, когда  решения принимал уже
сам, партийным билетом не обзавелся, хотя зазывали его упорно.
     Сегодня многие лукавят, утверждая, что иначе, мол, не пробиться было ни
в науку, ни в  искусство,  ни в иные сферы, потому-де, и рвались в КПСС. Но,
по  крайней мере  о своем поколении, он мог с прорабской  прямотой  сказать:
вступали, чтобы сделать карьеру, занять должность, теплое  местечко. Те,  от
кого зависела возможность  получить партбилет, особо и не  таились, говорили
открыто: хочешь быть начальником, желаешь работать за границей  -- вступай в
партию. Он не вступил,  начальником не стал,  за границу не поехал,  но и не
жалеет, что всю жизнь проторчал в прорабах.
     Рушан интуитивно чувствовал, что предназначение человека на земле -- не
примыкать к чему-то,  а быть кем-то, создавать,  созидать, и  это природное,
мужское  начало удержало его от  "взрослых  игр"  -- в  преображение мира, в
строительство самого  справедливого общества на земле, в  воспитание  нового
человека, гармоничной личности. А знаменитое ленинское  изречение,  висевшее
на  каждом перекрестке, на  фронтоне почти  любого официального  учреждения,
умными людьми воспринималось как пародия сатирика на партию. И в самом деле,
разве это не смешно: "Коммунистом можно стать тогда,  когда  обогатишь  себя
всеми знаниями, накопленными человечеством"?
     Что-то ему не приходилось встречать  в жизни таких мудрых  коммунистов.
Хотя статистика свидетельствовала, что их в стране почти двадцать миллионов,
ему как на подбор попадались дремучие, невежественные, злобные, жуликоватые.
Может, отвращением к политике он обязан  именно этому ленинскому  изречению,
что  рано  попалось  ему  на  глаза  и  было  воспринято  как нечто  ложное,
фальшивое, выдававшее желаемое за действительное.
     Наверное,  ни о  Ленине, ни о  партии Рушан не вспомнил бы, обошелся бы
как-нибудь без них, но сегодня, когда такой развал в обществе, в стране, все
разговоры вокруг только о партии, о ее вожде или вождях...
     В  юбилейный  год  перестройки  --  ведь  и  ее  уже  стали   исчислять
пятилетками --  Рушан  отдыхал  в  профсоюзном  санатории.  За  столом у них
сложилась солидная мужская компания. Самым молодым оказался он, остальным --
далеко за  пятьдесят,  и,  конечно,  все разговоры  о  партии,  перестройке,
Горбачеве,  Ленине  --  Сталине,  нынешних лидерах, явных и  ложных.  Дасаев
быстро уставал  от пустых и  злобных  бесед, пытался приходить и пораньше, и
попозже, но избежать каждодневных дискуссий не удавалось.  Все  сотрапезники
за большим обеденным столом, кроме Рушана, оказались коммунистами, и как они
трижды в день крыли свою бедную партию -- нужно было видеть и слышать. Рушан
однажды не вытерпел и вступил-таки в разговор:
     -- Я не член партии, не  испытываю к ней ни любви, ни симпатии, но и не
проклинаю  ее, хотя, если судить по фактам, и есть за что. Но  я  никогда не
встречал в жизни людей, так люто ненавидящих свою  организацию, как вы.  Так
почему же,  не  любя,  насмехаясь над  ней, вы  продолжаете в ней  состоять?
Наверное, никто из вас не  сдал  публично свой  билет? Мне  кажется,  партия
опасна  уже тем,  что состоит из  людей, ненавидящих  ее, не разделяющих  ее
взглядов. Это больная партия, и ее надо либо лечить, либо дать ей умереть...
     После этой тирады ему пришлось пересесть за другой стол.
     "Двухподбородковые ленинцы, я к вам и мертвый не примкну..."
     Оказывается, и об этом уже писали поэты.

     В дни, когда в разных концах страны ломали и калечили памятники вождю и
основателю советского  государства, Рушану не могла не вспомниться  история,
связанная со 100-летием со дня рождения Ленина. Она и на память пришла в тот
момент, когда по телевизору показывали, как крушили внушительный монумент на
Западной Украине. Ужасная картина: каменный Ленин со стальной петлей на шее,
а вокруг --  восторг, ликование, и ни одного коммуниста, вставшего на защиту
своего вождя...
     Странное  он  испытывал тогда состояние: конечно,  это был чистой  воды
фарс, но в то  же время не покидало  ощущение, что на  глазах его происходит
самая   настоящая   трагедия.   Трагедия   крушения   веры   в   возможность
справедливого,   праведного  общества.  Неужели  и  впрямь   такое  общество
невозможно создать? И снова придется крушить пьедесталы и свергать очередных
вождей? Тогда и припомнилась та давняя история.
     В  ту  юбилейную  весну   семидесятого  года  он  работал   в   крупном
строительно-монтажном  управлении  и,  видимо,  по  молодости  был  избран в
профком, но  скорее  все-таки  формально, потому  как  постоянно  пропадал в
командировках. Вот тогда, накануне юбилея  вождя, он и  получил общественное
поручение...
     Профком  возглавлял  однокурсник   по  заочной   учебе  Фарух  Зарипов,
ташкентский парень. Дасаев наткнулся на него случайно в коридоре.
     -- А вот и тот, кто  нам нужен! На ловца и зверь бежит!  -- с радостным
возгласом оттащил тот Рушана в  сторону.  --  Слушай, тут  из треста грозная
телефонограмма  поступила  насчет  наглядной агитации в честь  дня  рождения
Ленина...
     -- Нет, я ни писать,  ни  рисовать не умею,  -- ответил Дасаев, пытаясь
вырваться из цепких рук председателя профкома.
     Фарух улыбнулся.
     -- А я от тебя таких  жертв и не требую. Партком вот и адрес подсказал,
где централизованно, для всей республики, готовят стенды.
     -- Да, фирма веников не вяжет, -- съехидничал Рушан.
     --  А  ты как думал? Партия ничего на самотек  не пускает,  -- серьезно
ответил Фарух. -- Но я думаю, там очередь, и не  малая -- не одни мы заримся
на готовенькое, -- и без блата  не обойтись. Правда, меня обрадовала фамилия
директора  художественных  мастерских:  Гольданский.  Помнишь,  он раньше  в
"Регине" с Халилом в одном оркестре  на ударных стучал.  Ты же раньше знался
со  всеми  джазменами  в городе,  и ребят  с  Кашгарки  знавал...  Они там и
заправляют. Марик,  кажется,  до  землетрясения жил на Узбекистанской  --  в
одном дворе с твоим другом Нариманом. Короче, вся надежда на тебя. До юбилея
осталась неделя,  добудь стенд -- ты знаешь,  за это строго спросят,  -- а в
качестве стимула  -- путевка  на море  в первую  очередь, учитывая  важность
задания...
     Как  тут было отказаться?  Да и Марика  захотелось повидать,  вспомнить
"Регину", Халила, двор на Узбекистанской, откуда вышел знаменитый футбольный
бомбардир Геннадий Красницкий...
     Художественные мастерские находились где-то  во дворах напротив  ОДО --
Окружного  дома  офицеров.  Некогда  внушительный   особняк,  с   мраморными
колоннами  на  парадном входе,  с роскошными  залами,  салонами,  рестораном
принадлежал  до  революции  Дворянскому  собранию Туркестана, где  часто  по
вечерам  играл в бильярд  великий князь Николай  Константинович,  двоюродный
брат царя Николая II, там часто давались балы и принимали высоких гостей.
     ОДО  славился  знаменитым   парком  с  редкими  деревьями,   ухоженными
клумбами, огромным розарием, рестораном  на свежем  воздухе и танцплощадкой,
где собиралась солидная публика, а по воскресеньям играл духовой оркестр.
     Рушан жалел, конечно, что не было  теперь  в бывшем Дворянском собрании
ни картинной галереи, ни редких скульптур, ни бюстов, мраморных и бронзовых,
в  изобилии  расставленных когда-то во  всех залах и коридорах, у лестничных
пролетов. Жаль было,  что из шестнадцати  гобеленов, некогда украшавших залы
собрания, сохранился лишь один, да и то прожженный в двух-трех местах.
     Один  знающий  старик,   хаживавший  в  бильярдную  еще  до  революции,
рассказывал, какая  роскошная  библиотека была при  доме,  какие сервизы  из
фарфора  и  серебра  на  триста  персон украшали столы в  дни  приемов  и на
праздники. Но  чего нет,  того нет, хорошо хоть фотографии  остались.  Но  и
разграбленное,  запущенное здание  ОДО  даже через  пятьдесят  лет  поражало
воображение, и Рушан любил бывать в нем.
     По пути в художественные мастерские он прошелся по знакомому парку, год
от года ужимавшемуся,  словно  шагреневая  кожа,  где  то  одна  организация
внаглую оттяпает кусок территории, то другая.
     А  ведь парк бывшего Дворянского собрания, наверное, был единственным в
Ташкенте,   заложенным   по   проекту   известного   русского   ландшафтного
архитектора, специалиста  по  садово-парковой культуре, -- теперь-то ни слов
таких, ни  профессии в нашем упрощенном быте нет. Грустно, что ни построить,
ни создать  ничего толком  не  умея, доставшееся в  наследство от предыдущих
поколений рушим варварски и без оглядки.
     После землетрясения 1966 года  прямо  напротив  розария  ОДО  строители
возвели громадную столовую национальных  блюд.  Место  бойкое:  и  Алтайский
базар рядом,  и Сквер Революции в квартале ходьбы. Но Рушан, глядя на стекло
и  бетон   очередной  столовки-забегаловки,   видел   канувший   в   небытие
краснокирпичный особняк в два  этажа с каменным львом у высокого  мраморного
крыльца. Он знал, что  в этом,  ныне разрушенном, доме  смотрителя  народных
училищ  вырос гимназист  Александр  Керенский,  в пору  столетия  В.И.Ленина
доживавший  свой век в Париже. Всякий раз, проходя по  бывшей улице Сталина,
менявшей потом  названия так  часто,  что ташкентцы окончательно запутались,
возле особняка  со  львом,  с  годами ставшего  похожим на  большую домашнюю
кошку, Дасаев ощущал какое-то волнение, личную  связь с историей, да и с тем
же Октябрем, к  которому был причастен и мальчик  из  дома напротив  бывшего
Дворянского собрания...
     Направляясь к Марику,  Рушан припомнил, что там  же, во дворах, рядом с
художественными   мастерскими,  останавливался   некогда  поэт   Максимилиан
Волошин. Дасаев любил Ташкент, интересовался его историей и  поражался,  что
нет до сих пор книги о том, какие  выдающиеся люди жили здесь до революции и
позже,  в  годы войны, и в  недалеком прошлом гуляли по его тенистым улицам,
сидели в  уютных  чайханах. В общем, он шел  к Марику, проникнутый сознанием
исторической   важности   юбилея   вождя,  но  в   душе  жалея  мальчика  из
краснокирпичного особняка, вынужденного бежать с родины  и доживать глубокую
старость на чужбине...
     Гольданского на месте не оказалось, хотя кабинет  был распахнут настежь
и,  судя по  дымящемуся  окурку  на обшарпанном  и залитом  чернилами столе,
хозяин недавно  вышел.  Сами мастерские занимали  две просторные  комнаты  с
высокими, давно немытыми окнами. Впрочем, судя по  стенам и потолкам, здание
лет тридцать не знало и ремонта. На дверях каждой из комнат  висела табличка
"Студия No1", "Студия No2". Ни в одной из них Марика не было.
     Студии, ничем  не отличающиеся  друг  от друга, оказались заставленными
холстами  --  одни  уже  были загрунтованы, другие поспешно грунтовались,  а
высохшие торопливо и ловко расчерчивались на  квадратики  и  тут же, следом,
какие-то мужики,  мало  похожие  на  художников, замазывали клетки  краской.
Причем,  большинству бегающих  по залу разрешалось заполнять  незначительные
части картины:  пиджак,  галстук, рубашку, а голову вождя к темным пиджакам,
тоже по клеткам, малевали четверо в одинаково замызганных беретах, а один из
них был даже  в  галстуке-бабочке. Между теми, кто бегал  по  залу,  и между
людьми в беретах, видимо, была, конфронтация, и они не общались. По обрывкам
разговора Рушан понял,  что люди, рисовавшие костюм,  настаивали на том, что
они  выполняют большой  объем  работ,  и, видимо, требовали  соответствующую
оплату.
     На Рушана никто не обращал внимания -- конвейер работал без  остановки,
-- и он был вынужден подойти к  мэтру в бабочке, позволившему себе небольшой
перекур, что вызвало неодобрительные взгляды всех студийцев.  На вопрос, где
Марк  Натанович, мэтр ответил, что  тот  в  соседнем переулке,  в  спортзале
"Мехнат", который они арендовали на три месяца.
     Спортивный зал общества "Мехнат" Рушан хорошо  знал:  на первых порах в
Ташкенте  он пытался возобновить тренировки по боксу, но как-то  беспричинно
вдруг охладел к рингу и повесил перчатки на гвоздь. Он  никак не мог взять в
толк, зачем Гольданскому неожиданно понадобился спортивный зал, где свободно
разместились  бы поперек три волейбольные площадки. Во дворе, буйно заросшем
цветущей сиренью,  царствовала весна, но аромат сирени перебивал такой запах
клея,  что у Рушана мелькнула мысль, не цех ли по  изготовлению особого клея
открыл  Гольданский, бывший ударник из знаменитой "Регины", от которой после
землетрясения не осталось и следа...
     Появление Рушана в спортзале, и для тех, кто в нем находился,  да и для
него самого, можно было сравнить с классической сценой из "Ревизора" в конце
спектакля.
     Дасаеву,  по крайней мере, было от  чего растеряться:  на всей огромной
площади спортзала,  на  наспех  сколоченные  козлы  были  набросаны  длинные
половые  доски,  образовавшие  непрерывный  стол-конвейер,  вокруг  которого
сновали знакомые и незнакомые гранд-дамы столицы:  с бриллиантовыми серьгами
в ушах,  с  хорошо  уложенными высокими  прическами, называемыми в то  время
"хала",  в экстравагантных сапогах-чулках, только-только входивших  в моду и
стоивших  безумные   деньги...  Все   они,   манерно   оттопырив   тщательно
наманикюренные  пальчики  в кольцах  и  перстнях, наклеивали  фотографии  на
большие картонные щиты, штабель которых высился у входа.
     Рушан  мало кого знал лично,  хотя и увидел несколько знакомых,  но все
эти примелькавшиеся  лица он  встречал  на премьерах  в театре,  часто  -- в
"Регине",  на концертах и на шумных  свадьбах, столь  популярных в те давние
годы.
     И  они,  конечно,  его  признали,  --  опять же из-за  того, что  часто
встречались в одних  и  тех  же местах, да  и  балетмейстера Ибрагима знал в
городе  каждый  мало-мальски культурный человек, а  Рушан  появлялся  с  ним
повсюду. Если кто не знал Ибрагима, тот наверняка знал  красавчика Наримана,
Аптекаря,  которому  принадлежала  знаменитая  фраза:  "Все  проходят  через
аптеку", -- и с ним Дасаев часто бывал на людях.
     Гольданский находился  в глубине зала, стоял  к двери  спиной, но сразу
почувствовал по лицам находившихся рядом с ним: что-то стряслось, -- и резко
обернулся.  Увидев  растерянного Рушана  у входа, он  понял  тревогу дам  и,
рассмеявшись, разрядил обстановку:
     -- Работайте, работайте спокойно.  Это не ОБХСС и даже не фининспектор.
К нам пожаловал мой друг Рушан, товарищ  Балеруна и Аптекаря... -- Подойдя к
Дасаеву, обнял его и быстренько вывел во двор.
     -- Как тебе удалось набрать такой цветник? -- шутливо спросил Рушан.
     --  Временно,  временно... --  уточнил Марик.  --  Не  мог же я платить
сумасшедшие деньги кому попало,  меня  бы никто в  Ташкенте не понял. А тебя
почему занесло в спортзал? Решил  Кассиуса Клея  вызвать  на ринг, или знал,
что я арендовал это помещение?
     -- Да  я к тебе по делу... Выручай. Говорят, ты монополист в республике
по наглядной агитации к 100-летию со дня рождения  вождя...  В нашу  контору
пришла телеграмма сверху, велели приобрести, развесить, внедрить...
     --  Молодцы  ребята,  хорошо  работают! --  оживленно  сказал  Марик  и
рассмеялся. Наверное,  он имел  в виду  кого-то  из горкома  или  райкома по
идеологической части. -- Только  по большому блату, как старому другу. Да  и
то, если рассчитаешься по чековой книжке, чтоб нам легче деньги изымать,  --
заявил он открытым текстом.
     -- Чек так чек, -- согласился Дасаев, -- парторга подключу, он заставит
бухгалтерию. Но ты хоть покажи, за что мы должны выложить деньги...
     Гольданский подозвал парнишку, подававшего  на столы картон, и попросил
принести готовую продукцию.
     Через  несколько минут появился  стенд. Заголовок "Ленин -- наш вождь и
учитель" было аккуратно  вырезано из десятикопеечного плаката,  изданного  к
юбилею  на прекрасной мелованной  бумаге. Чуть ниже шел  подзаголовок,  тоже
позаимствованный из плаката, но уже из другого: "К 100-летию со дня рождения
В.И.Ленина".    Свернутые   рулоны   этих   плакатов   лежали   горкой    на
столах-конвейерах.
     Слева  стенд  украшал  действительно  прекрасный  портрет  вождя  кисти
знаменитого   Андреева,   в  золотисто-бежевых  тонах,  но  это   тоже  была
изопродукция, изданная на отличном мелованном картоне миллионными тиражами и
за чисто символическую  плату.  Стопка таких портретов  возвышалась рядом  с
рулонами плакатов. Остальное  пространство  стенда в  два  квадратных  метра
оказалось  заполненным многочисленными фотографиями.  Чтобы  разглядеть  их,
Рушану даже пришлось наклониться.
     Ленин в  детстве,  Ленин на  коленях  у  матери,  Ленин  с  братьями  и
сестрами,  Ленин-гимназист,  Ленин  с братом-террористом, школьная  медаль и
похвальные грамоты,  Ленин-студент, Ленин  в эмиграции, Ленин на велосипеде,
Ленин в шалаше, сам шалаш в Разливе, Ленин на  броневике,  Ленин с какими-то
мужиками, Ленин с Луначарским,  Ленин с Крупской, Ленин в  коляске в Горках,
Ленин в гробу...
     Фотографии были столь низкого качества, что Ленина трудно  было узнать,
особенно  в  зимней одежде,  где он смахивал на  узкоглазого разбойника,  не
говоря уже о тех, с кем он был снят.
     -- Плохие фотографии, да и Ленин в гробу в юбилейный день ни к чему, --
заметил Рушан, отрываясь от творения Гольданского.
     --  А  я  и  не говорю,  что  хорошие,  -- согласился  Марик. --  Жаль,
государство не догадалось буклеты классных фотографий отпечатать, мы бы их и
наклеили. Но не переживай, Рушан, бьюсь об заклад -- никто их так тщательно,
как ты, рассматривать не будет, и гроба не заметят.  Хотя с гробом ты  прав,
промашка вышла... -- Оторвавшись от разговора, Марик крикнул в провал двери:
-- Срочно  убрать Ленина в гробу  и заменить на Ленина среди женщин Востока.
Это будет гораздо политичнее  и к месту. -- И,  обернувшись,  продолжал:  --
Мажем  хоть  на  ящик коньяка: вставь я собственную фотографию на горшке  --
вряд  ли  кто обратит внимание. -- И вдруг, опять без перехода, спросил:  --
Хочешь большой портрет маслом, всего за тысячу рублей?
     -- Тот, что по клеткам рисуют? -- усмехнулся Рушан.
     -- По клеткам или в полоску - неважно, -- парировал хозяин конторы.  --
Важно, кого нарисовали и кто должен висеть в каждом кабинете. Не портреты же
Кипренского,  Рокотова или  какого-то чуждого  нам  Гейнсборо,  или  пейзажи
Айвазовского, Куинджи... Ты, дорогой, оказывается, еще политически незрелый,
оттого, наверное, в прорабах и застрял.
     --  Ты сам  такую грандиозную халтуру  придумал?  --  спросил  напрямик
Дасаев  --  его, надо  сказать,  поразил  размах предприятия,  --  и  тут же
растерянно добавил: -- Не думал, что идеология может так щедро кормить...
     -- Только идеология, только партия и кормит по-настоящему, мотай на ус,
товарищ прораб... -- Гольданский довольно потер  руки, и,  как несмышленышу,
стал  объяснять Рушану:  --  Такие  мероприятия действительно  бывают  раз в
столетие,  и я  его давно ждал:  за  два года ленинскую символику,  плакаты,
картинки  начал  скупать.  Идея  моя, но без  тех,  кто  заставляет  все это
"творчество" покупать, и обязательно у Гольданского, она и ломаного гроша не
стоит.  Теперь  понял,  почему  все  эти  дамы полусвета у меня на временной
работе? Через неделю синекура кончится. И они получат за свой "вдохновенный"
труд на  благо  родной страны такую сумму, которая, наверное,  равна  твоему
полугодовому заработку со  всеми премиальными  и сверхурочными. Усек теперь,
как деньги делают умные люди?..
     Тогда Дасаев не понял, но сегодня, опять  же запоздало, дошло: за месяц
наклеивания фотографий  Ленина в гробу или Ленина с братом-террористом, жены
и  любовницы  дельцов и партноменклатуры получили зарплату, которая ему и не
снилась. За эти  деньги при их связях и возможностях можно было приобрести и
"Волгу"  --  она  стоила  всего  5 600 рублей, и трехкомнатную кооперативную
квартиру, стоившую почти столько же, да в придачу  полный комплект импортной
мебели для  всех  комнат. Сегодня это поражало даже больше, чем тогда, когда
он узнал о таком "вдохновенном" труде.
     Сейчас, на пороге старости,  когда  за спиной ни кола,  ни двора, Рушан
иногда вспоминает  разрозненные разговоры, редкие тексты, которые он изредка
встречал,  и все они  как-то связаны и с давним юбилеем вождя,  и с нынешним
отрицанием  идей  коммунизма  повсюду  в  мире,  выражающемся  в  варварском
истреблении  не только памятников Ильичу,  но  и  всех символов  социализма,
включая и отчеканенный повсюду в бронзе и  металле, граните и мраморе лозунг
"Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" В пору молодости,  когда он был занят
главным  делом  своей жизни -- строительством,  те  маленькие,  разрозненные
историйки не  оставляли  следа  в  душе,  а  вот  поди  ж ты,  эта  ниточка,
оказывается, протянулась еще оттуда.
     Где-то  он  вычитал,  как  мать  Фридриха  Энгельса,   женщина  высокой
культуры, прекрасно образованная,  из богатой  и родовитой семьи, в одном из
своих  писем   к  сыну,  увлекшемуся  марксизмом  и   финансировавшему   его
основоположника,  мягко,  по-женски  тактично, написала:  "Фрид, милый,  мне
кажется, что ты занимаешься не тем..."
     Карл Маркс, работая над "Капиталом", получил от своего издателя грозное
письмо: "Уважаемый господин Маркс! Если Вы не представите в оговоренный срок
работу "Капитал", мы будем вынуждены заказать ее другому автору..."
     А  Бисмарк,  прочитав   многостраничный  и  фундаментальный  "Капитал",
написал   на   титульном   листе:  "Человечество  еще   намучается   с  этим
бухгалтером..."
     Жаль, что  эксперимент великих вождей и мыслителей начал осуществляться
не  там,  где  он  был выношен.  Идея зародилась  в Европе,  в  тиши и  уюте
столичных  кафе,  гостиниц,  библиотек,  а  расхлебывать  кашу  до  сих  пор
приходится другому народу, отчаянному  на всевозможные пробы и эксперименты.
Видно, уж очень заманчива была идея справедливости, равенства и братства...
     В  том  санатории, где Рушану из-за  идеологических споров  коммунистов
пришлось пересесть за другой стол, произошла еще одна история.
     Он обратил  внимание  на  надменную старушку,  держащуюся  вызывающе  и
яростно  вступающую в любые споры.  Если соседи  по столу открыто  не  хаяли
Горбачева  и  перестройку,  то бабуля во всех  бедах  обвиняла  гласность  и
демократию, и Рушан  спросил  у  своего  лечащего  врача, отчего старуха  не
приемлет никаких перемен.
     Все  объяснялось   донельзя  просто:  оказалось,  что  старая  дама  --
скульптор,  всю жизнь  она лепила Ленина и была непревзойденным мастером  по
его бюстам -- в кепке или без, работала и в малой форме, и в монументальной.
Шутили,  что небольшие безрукие статуэтки  вождя из  бронзы, гипса,  чугуна,
мрамора,  заполонившие все отделы  канцтоваров, -- ее монопольная продукция.
Десятки  лет на всевозможных  выставках  и вернисажах она получала  призы  и
медали,  и  вдруг,  в  один  день,  все  оборвалось  --   кончились  заказы,
спецзаказы, спецмашины. Было ей отчего так рьяно кидаться на перестройку...
     Недавно  он  проходил мимо  Окружного  дома  офицеров  --  с  облезлым,
обшарпанным фасадом,  давно  не  знавшими  лака могучими резными  дверями  с
тяжелыми бронзовыми ручками, помнящими  тепло  рук великого князя, любившего
по  вечерам заглядывать в Дворянское собрание.  И  возникли в памяти  давние
художественные мастерские, где по клеткам рисовали  портреты вождя за тысячу
рублей. Вспомнился и старый мехнатовский зал, где гранд-дамы столицы вносили
свой "посильный" вклад в грандиозный  юбилей основателя  государства.  Давно
все  прошло, исчезло, растворилось во времени. "И  временем все, как  водой,
залито..."
     На месте,  где все  это  происходило  лет двадцать назад, ныне  высится
монументальное  здание Министерства  Энергетики,  нет  в  Ташкенте  и  Марка
Гольданского  --  он  давно уже  живет в  Нью-Йорке,  и, говорят,  играет  в
оркестре  на  Брайтон-Бич в  русском  ресторане "Одесса"  -- вновь,  как и в
"Регине", вернулся за ударные инструменты.
     Наверное,  давно  уже  оставили  свои  кабинеты те,  кто давал  грозные
телеграммы  об  обязательной "ленинизации"  каждого  учреждения,  вплоть  до
детского садика.  Давно не встречал  он никого из тех  гранд-дам, да и редко
где теперь бывает, если честно признаться, чаще проводит вечера у окна.

     Вспоминая  ушедшие  годы и  судьбы  окружавших  его людей,  Рушан порою
натыкался  на события вроде бы незначительные, но сегодня  вдруг  неожиданно
отражавшиеся на жизни его поколения, заставлявшие увидеть все под иным углом
зрения.
     Совсем недавно, уходя на работу, он увидел у подъезда оброненную кем-то
двадцатикопеечную монету.  Правда, лежала  она в  расщелине между  бетонными
плитами,  и  чтобы  достать  ее,  нужно  было воспользоваться  прутиком  или
обрывком  провода,  чего  всегда  в  изобилии  у  захламленных  и загаженных
подъездов.
     Двугривенный  у  входа в многоквартирный дом напомнил  ему  о  денежной
реформе  тысяча девятьсот шестьдесят  первого года.  Экстравагантный генсек,
тот  самый,  что стучал  на Генеральной  Ассамблее  ООН по  столу  ботинком,
объясняя  причины  реформы,  по  простоте  душевной,  как очень убедительный
аргумент, выдал с трибуны: "Ишь, заелись, будет лежать на дороге копеечка --
не нагнутся. А теперь, когда мы ее  поднимем в цене в десять раз, никто мимо
не пройдет..."
     Ошибся  Никита Сергеевич, как ошибался и во многом другом. Десятикратно
выросший в цене двугривенный давно никого не привлекает, -- а ведь с прошлой
девальвации  прошло  тридцать  лет.  Уже  и  новая,  более  жестокая,  мощно
постучалась в дверь и, распахнув ее, с такой силой навалилась  на народ, что
и дохнуть невмочь.
     Девальвация... И  если  бы  только  денежная. Сплошь,  куда  ни  глянь,
девальвация  -- чувств,  отношений, долга.  Ничто  не  в цене  --  ни судьба
человека, ни сама жизнь.
     Вглядываясь в  сегодняшний  день,  Рушан  обнаружил, как резко  у  него
сузился  круг общения  за  последние  годы.  Конечно,  здесь играли  роль  и
возрастные потери,  когда, хочешь не хочешь,  распадаются компании,  куда-то
деваются друзья, как в знаменитой строке: "Иных уж нет, а те далече".
     Когда  председатель  профкома  направил  Рушана  к Марику  Гольданскому
добыть стенд к  юбилею вождя  мирового  пролетариата,  он обронил фразу: "Ты
хорошо знал ребят с Кашгарки, они там заправляют"...
     Кашгарка  --  знаменитый еврейский  район в центре  Ташкента,  навсегда
исчезнувший после землетрясения.
     На  Кашгарке  вырос   актер   театра  сатиры  Роман  Ткачук,  отсюда  и
кинорежиссер Юнгвальд  Хилькевич,  и ленинградский  поэт  и  актер  Владимир
Рецептер,  и певица Роксана Бабаян. Кашгарка дала  стране и  много известных
спортсменов, почему-то  только боксеров: Иосифа Будмана, теперь  живущего  в
Нью-Йорке, и Володю Огоронова, и блестящего Тимура Гулямова, ныне известного
рефери на ринге. Имела Кашгарка и своего Мишку Япончика --  Фиму  Боднера, и
даже Мюллер -- Леонид Броневой тоже родом отсюда.  Список при  желании можно
продолжать и продолжать...
     Кашгарка  для Ташкента была  чем-то вроде  Молдаванки для Одессы.  Надо
признать,  что  города,   где  есть  мощная  еврейская  прослойка,  будь  то
восточные,  европейские или  кавказские -- например,  Баку  или  Тбилиси, --
только  выиграли  от такой  диаспоры, от нее всегда  исходил мощный  импульс
духовной и деловой жизни.
     Да, Рушан хорошо знал ребят оттуда, а ниточка, наверное, потянулась  от
того еврейского  дворика  с вечной лужей у  колонки на Узбекистанской, где в
соседях с  Гольданскими  жил его друг  Аптекарь, красавец Нариман.  Сегодня,
когда  неожиданно обостренно вспыхнули национальные чувства у всех народов и
стали предъявляться  друг  другу  обоснованные и  необоснованные  претензии,
трудно представить, что  в  пору молодости Рушана пятая графа в паспорте  --
"национальность" --  не  играла в  жизни  ташкентцев  никакой  роли  -- люди
сближались совсем по иным критериям.
     Взять хотя бы  их  троицу:  Ибрагим --  кокандский  узбек  из  детдома,
Нариман -  азербайджанец из Баку, и он сам -- оренбургский татарин, родом из
Западного Казахстана.
     И окружение, в кого ни  ткни, такое  же,  интернациональное.  Известные
братья Рожковы, Славик и Гера, -- непонятно какой  национальности,  хотя и с
русской фамилией.  Юра Толстой --  русский  бакинец, изумительно танцевавший
рок-н-ролл. Ваган Адамян -- ташкентский армянин, но корнями из Карабаха, как
и большинство армян Средней Азии.  Знаменитый саксофонист Халил из  "Регины"
--   узбек,   легендарный  Берадор   Абдураимов,   нападающий   "Пахтакора",
единственный узбек в клубе бомбардиров имени Григория Федотова...
     Сегодня рядом с  ним обязательно вспоминается  милый, очаровательный, с
быстрым  подвижным лицом  и умными глазами  подросток  по прозвищу Тайванец.
Мальчик  так  любил футбол  и обожал своего  кумира,  что  когда Абдураимова
пригласили в московский  "Спартак", он поехал вместе с  ним. Вспоминается он
неспроста, хотя взрослым Рушан видел его лишь однажды.
     Поздней осенью 1971 года два футбольных клуба, "Динамо" и ЦСКА, набрали
в  чемпионате  страны  одинаковое количество  очков.  Между ними  должен был
состояться дополнительный матч,  и местом  встречи  команды выбрали Ташкент,
как раньше это уже делали московское "Торпедо" и тбилисское "Динамо".
     Матч  вызвал невероятный ажиотаж,  стадион "Пахтакор"  был в осаде,  но
Рушан не просто попал на игру, а умудрился проникнуть в ложу  прессы, где по
традиции  размещают дублирующий  состав и гостей, сопровождающих команду.  К
тому  времени  Абдураимов играл уже за  ЦСКА,  а повзрослевший Тайванец  был
определен на какую-то хозяйственную должность в клубе, и  так случилось, что
Рушан оказался рядом с Аликом, как звали в миру Тайваньца.
     Игра для  армейцев  складывалась  неудачно: к перерыву  они проигрывали
0:2, -- результат для  матча такого уровня  нокаутирующий. В ложе для прессы
находились  и несколько ярых поклонников "Динамо" -- не те юные  фанаты, что
кочуют с  командой и бьют в поездах стекла, а люди солидные и состоятельные,
меценаты,  ныне  исчезнувшие  совсем.  Эти люди,  знавшие Тайваньца,  начали
заводить  Алика,  приглашая  его  на  банкет  по   случаю  победы  "Динамо",
предусмотрительно  заказанный для команды в ресторане  "Ташкент", и Алик, не
отрывая глаз от поля, предложил пари, по тем годам на сумасшедшую сумму -- в
десять тысяч рублей. Поклонники "Динамо" тут  же  протянули  ему  банковскую
упаковку сторублевок.  Алик,  достав из  кармана  костюма  такую  же  пачку,
передал всю  сумму Рушану --  такова традиция, деньги  отдаются нейтральному
человеку. Можно представить, с каким волнением следили за ходом матча в ложе
прессы.
     В основное время армейцы сравняли счет. В перерыве перед дополнительным
таймом Тайванец,  утирая  со  лба  пот, сказал  уверенно:  "Ну, теперь  наши
дожмут..."
     Так  оно  и  случилось.  И героем  финального  поединка  стал  Владимир
Федотов, сын легендарного бомбардира, -- он сыграл свой лучший в жизни матч,
забив два решающих гола, а ведь он доигрывал, и сезон тот для него  оказался
последним в футбольной карьере.
     Вот таким  азартным знатоком футбола остался в памяти Дасаева Тайванец.
Но вспомнился он не из-за любви к футболу и даже не из-за пари.
     Много  позже  Рушан  слышал,  что  тот  стал  в  Москве  "авторитетным"
человеком, вроде знаменитого мафиози дона Корлеоне, держал в руках столицу и
никогда не отказывал ташкентцам в помощи. Однажды у "Лотоса" он услышал, что
Алик за один вечер выиграл в  карты миллион. А в  разгар -- или в разгул? --
перестройки  прочитал в  "Правде",  что  наша  отечественная  мафия  широким
фронтом вышла на международную арену и уже имеет весьма существенное влияние
на Западе. Упоминался там и Тайванец. Алик, оказывается, жил в Германии,  на
роскошной вилле, и страстно болел за мюнхенскую "Баварию".
     Вот так, неожиданно, открылась Дасаеву еще одна -- правда, ненужная ему
-- тайна мальчика, страстно любившего футбол.
     Да, ребята с Кашгарки были фанатами футбола. Да и кто не был им увлечен
в то время, когда свежий ветер дул во все паруса страны? В этом увлечении, в
обожании знаменитых спортсменов тоже раскрывается время и познаются люди.
     Рушан помнит и еще один финал -- между тбилисским "Динамо" и московским
"Торпедо". Такого ажиотажа и наплыва гостей Ташкент не знал ни до, ни после.
Наверное,  впервые  в истории нашей страны  десятки  чартерных рейсов в день
доставляли  любителей  футбола  из   Грузии  в  Узбекистан,  не  прерывалась
правительственная связь между республиками.
     "Мы  сдали  город  грузинам на три дня", -- шутили  ташкентцы.  Повсюду
слышалась  кавказская  речь,  мелькали  модные  в  ту  пору  кепи-аэродромы.
Горожанам  в те  дни было невозможно попасть  ни в  один ресторан, ни в одно
кафе -- кругом гуляли гости.
     В  день  матча  удивительное  происходило в  аэропорту.  Откуда  бы  не
объявляли о прибытии рейса  --  из Москвы,  Киева, Баку,  Еревана,  Ростова,
Минеральных  Вод,  Симферополя,  Адлера,  --  пассажирами  оказывались  одни
грузины:  окружными  путями  они  добирались  до  Ташкента на  игру  любимой
команды. Можно представить, сколько  стоил билет на такой матч в городе, где
около футбола крутилось немало "жучков"...
     Уже за час с небольшим до начала игры у  гостиницы "Ташкент", откуда со
стадиона   "Пахтакор"   десять   минут   хода   пешком,   творилось   что-то
невообразимое.  Собравшиеся со  всей страны  репортеры,  фотокорреспонденты,
тележурналисты, болельщики, поклонники грузинского футбола из  Узбекистана и
близлежащих городов  Казахстана и Таджикистана, сами грузины  ожидали выхода
из гостиницы своих кумиров, своих любимцев.
     Большой  нарядный "Икарус" с  распахнутыми настежь дверями уже стоял на
площади.  Видимо, чтобы  подогреть  страсти,  с  большим отрывом от основной
группы  появились трое защитников: Гурам Петриашвили,  Джемал  Зейкеншвили и
Гурам Цховребов. Вышли не как повелось ныне --  в мятых спортивных костюмах,
а при галстуках, тщательно  причесанные.  Элегантные, уверенные,  они быстро
исчезли в чреве вишневого автобуса с зашторенными окнами.
     В  тот момент,  когда  Рушан с  друзьями не отрывал взгляда  от  живого
коридора,  оцепленного  милицией,  где  вот-вот  должна была  появиться  вся
команда,  сквозь  строй  стражи протиснулся  Володя Огоронов  и направился в
сторону аптеки Наримана, а не к стадиону.
     Огоронов с  Будманом недавно стали чемпионами Спартакиады народов СССР,
вошли  в сборную страны и  пользовались  в  Ташкенте огромной популярностью.
Оттого, наверное, Володю пропустили через милицейский кордон. Кто-то рядом с
Рушаном с неподдельным удивлением в голосе окликнул парня:
     -- Володя, ты не идешь на футбол?
     Огоронов, приостановившись посреди  гостиничной  площади,  обернулся на
знакомый голос и беспечно спросил:
     -- А кто сегодня играет?
     Площадь  содрогнулась  от гомерического  хохота, и появившаяся  в  этот
момент команда так и не поняла, что бы это могло означать.

     Сейчас  в Ташкенте мало  осталось знакомых  ребят  с  Кашгарки.  Словно
ветром  разметало  их  по  миру. Иногда  в  почтовом ящике  Дасаева, вызывая
зависть соседей,  появляются  роскошные открытки  то  из  Тель-Авива, то  из
Хайфы, из  Лондона и Амстердама,  Сан-Франциско и Гамбурга. Не объяснишь  же
каждому  соседу, что  уехали  друзья  совсем не по доброй воле и не только в
поисках более сытой жизни. Кашгарские ребята  и здесь имели свой кусок хлеба
с маслом.  У иных  давно уже есть и виллы, и "Мерседесы", но вспоминается им
до сих пор, до спазм в  горле, квартира без  удобств на Кашгарке, сирень под
окнами, яркий, шумный Алайский базар, и давние  дни, когда они, оказывается,
были так счастливы, -- ничто не заменит улиц детства.
     Поколение  кашгарских  ребят,  с  которыми  он дружил  в  юности,  тоже
страдало  от безотцовщины, и  большинство из них получали высшее образование
заочно,  как   и   Рушан.   И   группа   у   них  на   стройфаке   собралась
интернациональная: треть составляли евреи,  еще одну треть -- греки и немцы,
последним  заметно  перекрывали  путь  в  очном  образовании,  и  потому  им
оставался единственный шанс.
     Такое  примерно  соотношение было  и на  других курсах,  и на  соседних
факультетах.  Нельзя  не  заметить, что  когда он заканчивал институт, резко
увеличилось число студентов корейской национальности -- людей, в массе своей
обладающих четким, аналитическим мышлением, важным в любом  инженерном деле.
Почему-то  в  те  годы профессия  инженера-строителя не привлекала  коренное
население -- они стремились в юридический, торговый, нархоз, автодорожный.
     У Рушана было немало друзей среди евреев, греков, немцев, тем более  он
понимал  и мог  изъясняться худо-бедно по-немецки  --  дружба  в  Мартуке  с
Вуккертом не прошла бесследно.
     В  последние годы, когда стало очевидным, что перестройка зашла в тупик
и не оправдала надежд, и  резко  обострились национальные отношения,  многие
его знакомые  начали  покидать  страну,  и не только те, с кем он  знался  в
институте или на Кашгарке.
     В те давние шестидесятые годы Ташкент  бурно развивался, расстраивался,
и ради объективности надо сказать, что почти все крупные тресты и управления
возглавляли  инженеры еврейской национальности.  Уникальное здание  оперного
театра  по  проекту знаменитого архитектора Щусева возводил, еще с  пленными
японцами,  Пикман,  он  же  застраивал  площадь  перед  театром  и  возводил
гостиницу "Ташкент" по проекту татарина  Булатова. Перед самой войной начала
застраиваться  самая  красивая  улица  Ташкента,  Навои,  и  руководил  этим
строительством  Крайзман.  Ташкент  отличает  рациональное водоснабжение,  а
ирригационной  сетью,  современными  инженерными  коммуникациями  он  обязан
Виксману.   Первый  в  республике   трест  "Спецмонтажстрой",  обслуживавший
строительство  металлургических   и   химических   предприятий,   возглавлял
Горенштейн,   знаменитый   "Ангреншахтстрой"  --  Терман,   "Высотстрой"  --
Каменецкий.  Первое  управление,  где  начинал  работать Рушан,  организовал
Гольданский, отец Марика. Список можно продолжать и продолжать, и это только
строительство,  а  было  еще  здравоохранение, высшее  образование,  тяжелое
машиностроение...
     Сегодня из множества тех  людей, с  кем  он встречался  на строительных
площадках и планерках, остались немногие. К нему постоянно доходили грустные
вести  --  тот  уехал, те  собираются,  другие  ждут  визу...  Словно кто-то
выкашивал вокруг друзей и знакомых...
     Удручающее  впечатление  производили на  него  очереди у  американского
посольства,  у  посольств  других  стран,  где  в основном  стояли  евреи  с
армянами. Рушан  уже  даже  себе не  задает вопрос  -- почему? Ибо знает: от
хорошей жизни или ее перспектив не бегут, никто не враг себе, своим детям  и
внукам.  И  пытается  понять  великий исход,  нащупать главную причину, ведь
убивали армян в  Сумгаите  --  уезжали  евреи, убивали турок-месхетинцев  --
уезжали евреи, пошел  отток русских из республик -- опять та же  история. Он
прокручивает свою жизнь, как  киноленту, все  дальше и дальше назад, и снова
упирается в детство, в послевоенный бедный Мартук...
     В  поселке хватало людей всех национальностей, но еврейская  семья  там
оказалась одна. Впрочем, в ту пору разговоры о пятой графе не возникали, ибо
большинство  здешних  жителей  подходило   под  сталинское   определение  --
нацменьшинство. Рушан помнит, как учительница заполняла какие-то документы и
для  этого  поднимала  каждого  с  места  и  спрашивала,  какой  он  или она
национальности. Отвечали по-разному: чеченец, ингуш, татарин, башкир, немец,
чуваш,  мордвин.  Не  отрывая   взгляда   от  тетради,  учительница   кратко
резюмировала:  "Значит,  нацмен".  Теперь, через много  лет, он понимает это
сокращение -- от национальных меньшинств. Только русские, украинцы и казахи,
которых  в  классе было  всего  трое, не попадали  под  категорию  "нацмен".
Помнится,  они  в  своих бесхитростных  отношениях  использовали  неожиданно
возникшее братство и говорили: "Ты ведь  тоже нацмен". Единственный в классе
еврейский мальчик Фима Беренштейн тоже попадал под эту категорию.
     Став взрослее,  они уже  понимали, что такое национальность, но  прежде
поняли, какой они веры, ибо и  церковь, и  мечеть имели свое влияние в селе.
Он помнит,  как  и  многие в  Мартуке,  что часто  повторяла  слепая старуха
Мамлеева: "Если  бы чеченцы не оказались с нами одной веры, они бы  вымерзли
зимой сорок пятого года".
     Может,  та  толика  веры, что старательно передавали  детям  бабушки  и
дедушки,  и  пустила  в них ростки милосердия к  ближнему,  ко всему  живому
вокруг?  Никто  не  убедит Рушана, что жесткость, цинизм, безнравственность,
обнажившиеся  сейчас  во  всей  полноте,  были  всегда  таковыми.   Да,  это
существовало во все времена, но не в таких масштабах, не охватывало все слои
населения и почти не касалось  женщин. Тогда можно было знать  наверняка, от
кого чего ждать. Народ жил милосердием, оттого и выстоял в войну. И пример с
Фимой -- яркое тому подтверждение.
     Фима   Беренштейн   рос   красивым,  видным  парнем,  но  был  упрямым,
вспыльчивым, а если откровенно - то и вздорным. Суровая  жизнь  вырабатывает
суровые нравы общения, всяк умел постоять за себя, и гордец Фима часто, и по
делу, "нарывался на кулак", как говорили в Мартуке.
     Быть  бы  ему когда-нибудь крепко  битым, особенно если  дело  касалось
девушек, но  всякий раз  в самый разгар  драки  кто-то  обязательно крикнет:
"Хватит, он же  у нас единственный еврей!" Как ни странно, это останавливало
драчунов,  тем  более,  что  ничего  оскорбительного   в  слово  "еврей"  не
вкладывалось, а любвеобильный Фима, кажется, даже пользовался этим --  знал,
что  если   будет  терпеть  поражение,  прозвучит   спасительное:   "он   же
единственный..."
     В техникуме в одной группе c  Рушаном учился  Ефим Ульман, они даже два
года жили вместе в одной комнате. Ефим, детдомовский парень, не знал, откуда
он родом, кто его родители. Учился он неважно, ниже среднего, и попал к  ним
в  группу  как  второгодник  -- не  будь он  детдомовцем, его  скорее  всего
отчислили бы.
     Сегодня Рушану  куда понятнее, чем в  молодости, поведение Ульмана, его
замкнутость,  неожиданная  агрессивность,  высокомерие,  гордыня, -- парень,
видимо, остро  переживал, что ему трудно давалась учеба. И этому можно найти
объяснение -- строительство железных дорог не было его  призванием, душа его
рвалась  к другому. А в детдоме стремились дать прежде  всего специальность,
обеспечить   парню   верный   кусок   хлеба:  в  те   годы   считалось,  что
железнодорожник -- профессия беспроигрышная.
     В общежитии  во  все времена  гитара была  первым инструментом.  Немало
ребят, прекрасно игравших на  ней,  было у них. Потянулся  вдруг к гитаре  и
Ульман,  Вскоре  в  любой  компании  его   просили  сыграть,  и  уж  тут  он
преображался.
     Рушан  вспоминает старого петербуржца  профессора Глузмана, читавшего у
них электротехнику. Так сложилось, что у них, в обыкновенном, провинциальном
техникуме,   основной  костяк  преподавателей  составляли  люди  с   именем,
профессора, сосланные в Казахстан.  Глузман,  предельно корректный со всеми,
часто  говорил   огорченно   Ефиму:  "Ульман,  не   ожидал,   что  вы  такой
бестолковый". Эту фразу  никто из студентов не  принимал  всерьез, тем более
близко к сердцу. И только теперь Рушан понимает, сколько  стыда и обиды  она
доставляла Ефиму.  И  не  один  преподаватель,  они,  сокурсники, тоже  были
хороши. Иногда, когда  у Ульмана  что-то не  получалось по высшей математике
или по сопромату, кто-нибудь из ребят в сердцах ронял: "А еще еврей..."
     Больно Ефим переживал и свои бесконечные неудачи с девушками, хотя вряд
ли кто в ту пору из  группы  мог похвастаться  особыми  успехами на любовном
фронте.
     На  четвертом  курсе,  весной,  накануне  преддипломной практики,  Ефим
пытался броситься под поезд, но машинист оказался начеку, да и нервы у парня
в последний момент дрогнули -- сам рванулся из колеи.
     Жили они в  одной  комнате, друг от друга  особых  тайн не имели,  да и
жизнь каждого в ту пору была как на ладони, даже в баню ходили компанией, --
никто не мог назвать конкретных  причин, подтолкнувших Ефима к самоубийству.
Но тут уж оба общежития -- женское  и мужское -- не сговариваясь, взяли  над
парнем шефство, и редко кто потом подтрунивал  над Ульманом даже по мелочам.
Опять же сработало знакомое Рушану по Мартуку: "Он же у нас единственный..."
     В тот год, когда Рушан, будучи в отпуске, пришел в первый раз на могилу
прокурора,  любившего  джаз,  он  случайно  узнал,  что Ефим-таки погиб  под
колесами поезда, и причиной называли безответную  любовь к внучке профессора
Глузмана.
     Сегодня,  через  три  десятка лет, вспоминая  своего однокурсника Ефима
Ульмана,  Рушан, по  крайней мере  для себя, уяснил,  почему  евреи покидают
страну. Они  не могут  жить  вне  свободы. Любой --  духовной,  религиозной,
творческой, деловой.  Не могут жить в регламентированном обществе, в рамках,
жестко  определяющих им место,  -- тут бессильны власти  и партии,  их  душа
жаждет заниматься только тем, для чего она предназначена судьбой и природой.
     И   судьба  Ефима  --   тому  подтверждение:  ненужным   оказалось  ему
гарантированное  благополучие  железнодорожника,   ему,  наверное,  хотелось
играть на гитаре и любить внучку Глузмана... Любить другую, заниматься  иным
делом, как поступают люди сплошь  и рядом, он не желал, такая жизнь была ему
ни к чему, и он распрощался с нами.
     Пусть будет земля ему пухом! Прости, Ефим, профессора Глузмана  и всех,
кто обижал тебя за то, что ты не мог осилить сопромат и детали машин. Ты  не
воспринимал  все это потому, что не  нужны были твоей  душе эти знания, иное
влекло тебя...
     Так и только так Рушан объясняет  для себя  трагический исход евреев из
страны Советов, в основание которой и они заложили немало сырых кирпичей.
     Вся наша жизнь состоит из ложных стереотипов,  и этот  аспект  тревожит
Рушана, -- вот неисчерпаемая тема для будущих философов, когда они возьмутся
исследовать попытку нового мироустройства и практического  создания общества
равных возможностей,  а также воспитания новой  гармонической  личности, для
которой общественное было бы выше личного, а кровное -- ничто по сравнению с
идеей.
     Среди  многих стереотипов один бытует очень широко  -- евреи,  мол,  не
могут  постоять  за себя, их легко запугать.  Но это  рассказы для  тех, кто
хотел бы выдать желаемое за действительное.
     В  конце 1987  года, в разгар  перестройки,  в  Ташкенте,  у  ресторана
"Ереван",  со своим подручным  и  телохранителем  был убит Нарик Каграмян --
подлинный хозяин  города, обложивший  данью  не  только  кооператоров,  но и
государственных  служащих, партийную номенклатуру, получающих крупные взятки
почти ежедневно. Все возмущались, проклинали  и  Нарика, и власти,  делавшие
вид,  будто  не знают,  что  происходит  в  столице,  однако  оброк  платили
исправно.  Но  чаша терпения  переполнилась...  И только  у  евреев  хватило
смелости на  отпор, --  это  их ребята  демонстративно,  в упор, расстреляли
грозного мафиози,  на которого власти и глаза  боялись поднять, не то  чтобы
оружие.
     Многие власть имущие присутствовали  на грандиозных  похоронах мафиози,
по масштабам едва уступавших  рашидовским. И по  сей день  в  стране вряд ли
найдется  десяток памятников,  к которым,  как к  могиле  Нарика,  ежедневно
возлагались бы живые цветы. Истинная власть может себе позволить чтить своих
героев...
     Смерть мафиози  Каграмяна еще раз подтверждала догадку Рушана о свободе
еврейской  души: когда планка беспредела поднялась до  отметки, унижающей их
достоинство, они терпеть, как другие, не стали.
     Существует и  еще  один  стойкий лжестереотип,  прочно  утвердившийся в
сознании  масс: якобы  люди кавказской национальности в  силу  высокочтимого
личного  достоинства,  эмоциональности,  легкой  ранимости чрезвычайно ценят
свободу и не позволяют унижать человека.
     Но  в годы  командно-административной системы  нигде  так  изощренно не
унижалось и  не растаптывалось человеческое достоинство, как на Кавказе, где
чинопочитание доходило до курьезов, до  абсурда, нигде партийное самодурство
не достигало таких высот -- или бездны, --  как там, разве что еще в Средней
Азии.  А ведь  жили, терпели, несмотря на свою  легкую ранимость и гордость,
завязывали шнурки высокопоставленным лицам,  и, судя по  всему, не  очень-то
спешили избавляться от феодально-байских отношений,  унижающих  человеческое
достоинство...

     Перебирая в памяти то, что он хотел бы  вспомнить, "вписать"  в книгу о
времени, о друзьях  и любимых, о себе и о  своей родне, о  матери  и отчиме,
Дасаев  удивлялся,  как   все-таки   надо   всем   довлеет   политика,   как
идеологизирована чуть ли не с пеленок вся  наша жизнь. А  ведь ему хотелось,
чтобы  в этих записях остались воспоминания о  запахах и  красках времени, о
полях и  лугах,  где еще цвели  синеглазые  васильки  вперемежку  с  колючим
татарником,  и разнотравье с  земляникой, диким  луком, щавелем  и  чесноком
радовало  ребятишек,  а  бабочки,  стрекозы, кузнечики,  жучки,  птицы -- от
жаворонка до беркута -- считали степь своим родным домом.
     Но в памяти всплывало  не только светлое. И слишком много припоминалось
смертей...
     Под  колесами поезда погибли и Халил, правнук слепой старухи Мамлеевой,
и детдомовец Ефим  Ульман, и мальчишки, не поделившие самоварный  уголь.  И,
уносясь мыслями в прошлое, пытаясь отыскать там светлые картины, связанные с
рекой, лесом, степью, Рушан вновь и вновь возвращался памятью в Мартук.
     Вспомнилось  еще  одно  возвращение  домой,  уже после  смерти  отчима,
которого  он  все-таки успел назвать  отцом.  В тот раз сосед-комбайнер,  за
высокие урожаи последних лет получил на ВДНХ  персональную "Волгу" и, узнав,
что Рушан собирается наведаться  в Оренбург, предложил  ему  обкатать  новую
машину в дороге. Эта  поездка надолго запала  в сердце, хотя до Оренбурга он
так и не добрался, и на то была своя причина.
     Мартук выходил окраинами к лесополосе, вдоль которой тянулась дорога на
Оренбург. Эта  лесополоса, высаженная на его памяти, когда он пошел в школу,
теперь  превратилась в настоящий лес. Конечно, не такой буйный и неоглядный,
как в глубине  Сибири  или Белоруссии, но для степного края -- действительно
лес.  В пору его юности,  когда деревья только-только поднялись, никаких там
зверушек, птиц, кроме  воронья, воробьев и  кукушек  не водилось.  Помнится,
кто-то хвастался в школе, что видел там ежа, но ему тогда никто не поверил.
     А сейчас, говорят, и зайцы,  и  лисы, и волки, барсуки, бурундуки, даже
кабаны и сохатые появились. А  ведь никто специально  не  заселял ими лес --
появились, и все, загадка природы...
     Лес,  кажется, тоже  изнывал от жары в то  лето.  Сухо шелестела листва
деревьев, вставших стеной у дороги, сдерживая  знойный суховей из бескрайних
казахских степей. Не слышно  было даже птичьего  гомона --  тишина, ожидание
вечера, прохлады,  жизни.  Рушан неожиданно  припарковал машину  на опушке и
прошел  в  глубину  чащи,  нашел  чистую  поляну,  глянувшуюся  ему зеленой,
нетоптаной травкой, и, сбросив спортивную куртку, присел на кочке.
     Далеко впереди, разъезда  за два-три, послышался шум поезда. Это был не
грохот  приближающегося  состава,  а  удивительно  чистый,  ритмичный  звук,
растворенный  в необъятной шири и тишине, какой слышат только там, где  люди
живут на больших просторах, где впереди у летящего состава десятки и десятки
километров  свободного пространства,  не  загроможденного  строениями  вдоль
дороги. И этот  волнующий звук, от  которого щемит сердце  у  каждого жителя
маленьких местечек, ибо с  дорогой связаны там все тайные, несбывшиеся мечты
и  робкие  надежды,  сеял в  душе  ожидание смутных,  неясных,  но радостных
перемен.
     Звенящая тишина чащи,  ровный гул приближающихся и удаляющихся поездов,
словно  вибрирующий  в  огромном,  многоствольном органе  леса,  настраивали
Рушана  на воспоминания,  большей  частью  грустные:  о  робком  отрочестве,
неуверенном и  бедном  студенчестве  в  городе,  где  ребят, таких, как  он,
выходцев из маленьких местечек, подобных Мартуку, долго,  почти до  выпуска,
называли колхозниками.  Одни  вкладывали в  это  слово  понятное  только  им
пренебрежение,  имевшее  различные  оттенки,  вплоть  до  презрения,  другие
бросали  просто так,  по привычке, следуя плохой  традиции,  но и в том, и в
другом случае было обидно.
     Помнится, после  первого  курса он как-то поделился этим  с отчимом, но
рассказал очень  путано,  краснея  и сбиваясь. Однако Исмагиль-абы понял. Он
внимательно посмотрел на  Рушана и,  часто поглаживая усы, что делал обычно,
когда был сердит и недоволен, спокойно ответил: "Тут уж, сынок, никто вам не
поможет.  Джигиту, настоящему  джигиту, оскорбительного никто  и  никогда не
скажет. Просто вы еще никто. Салаги  вы... -- И добавил: -- Ни место, ни год
рождения, ни национальная  принадлежность не дают никаких гарантий,  особого
мандата в жизни. Все в  себе человек должен  воспитать  сам, и только  делом
утверждается  человек на земле, а отсюда и отношение к нему,  а  значит, и к
месту, и году рождения, и даже к его национальности..."
     Тогда,   от  растерянности,   робости  перед  силой   и   убежденностью
Исмагиля-абы, который не то переспросил, не то  произнес специально для него
вслух "колхозник", и прозвучало это почти как его фамилия "Дасаев", -- Рушан
скорее смутился, чем понял отчима...
     Долго посидеть в лесополосе не удалось --  дорога звала  вперед. Уже за
Сагарчином, ближе к Кувандыку, когда до  Оренбурга оставалось рукой  подать,
впереди показался  мост, весь в  строительных  лесах, -- видимо, в половодье
повредило  фермы, -- и  Дасаев  сбавил скорость.  В приоткрытое окно  ударил
близкий запах воды и  напомнил  Илек -- реку его  детства.  Рушан  осторожно
переехал мост и невольно притормозил.
     Впереди,  насколько  хватало глаз, змеилась  в  зеленых  берегах  тихая
утренняя  река. Медленно несла она свои  воды, журча на перекатах, кружась и
темнея в редких затонах, шелестя молодой  осокой на заболоченном мелководье.
Тонкий, едва заметный пар, словно туман, поднимался  кое-где  над водой, а с
высокого берега  тень  многолетних вязов темным зонтом перекрывала жемчужную
полосу воды. Низкий берег,  покрытый густым тальником,  переходил в луга, --
видимо, широко по весне разливалась река. И пойма эта, повторяя изгибы реки,
тоже уходила далеко, но конец ее Рушан все-таки видел.
     В лугах недавно прошел первый укос, тут и  там  стояли небольшие  копны
сена, а  трава  уже снова пошла в буйный  рост,  -- близость и щедрость реки
чувствовались. Вокруг было  тихо, безлюдно,  лишь  вдали, как и  в  Мартуке,
слышался шум далеких поездов, и звук этот над просыпающейся  рекой  будил  в
душе отрадные, чистые воспоминания.
     Глядя на раскинувшиеся внизу луга, Рушан видел, как в  детстве, ночное,
костры,  стреноженных  коней,  шаловливых  жеребят, слышал  храп  знаменитых
скакунов  и  нетерпеливое  ржание   кобылиц  в  ночи.  Только  не  мог  ясно
представить  мальчишек  из  соседних казачьих станиц и татарских аулов,  для
которых луга, наверное, были общими,  --  слишком мала река, чтобы одаривать
людей лугами и полями по национальностям.
     Нет,  не  мог  он  представить   мальчишек  транзисторно-магнитофонного
поколения в тихом  ночном. Хотя знал,  что не перевелись в станицах  и аулах
лошади и каждую весну и осень то в татарском ауле на сабантуе, то в станицах
на празднике  урожая устраиваются  иногда  скачки и  джигитовки,  на которые
съезжается  народ отовсюду,  даже из города. И джигитуют, конечно,  парни --
ох,  какие лихие парни!  -- и  школой для них,  конечно, по-прежнему  служит
ночное. Пока не исчезнут на земле кони, всегда будет ночное -- одно из самых
удивительных и  волнующих воспоминаний отрочества, а  значит, не переведутся
на земле джигиты. Просто другое время -- другое и ночное, наверное...
     Он стоял  долго, и одна  картина перед глазами  сменялась другой, он то
заглядывал в прошлое,  то видел будущее, и думалось  здесь,  на  просторе, у
реки,  светло.  В поднявшейся траве  он разглядел  след  конной  косилки  и,
проследив его, увидел съезд в луга. Ехать дальше расхотелось.
     На  высоком  берегу,  за вязами, угадывалась  большая казачья  станица.
"Сегодня воскресенье, базарный день, наверное, еще успею", -- подумал Рушан,
почувствовав, как проголодался. Он развернул машину и проехал по проселочной
дороге вдоль высокого берега: где-то дорога должна была свернуть к селу.
     В этой казачьей станице Рушан бывал, -- отчим несколько раз брал его на
базар, а  однажды Исмагиль-абы чинил английский двигатель на старой казачьей
мельнице  и жили они вдвоем на постоялом  дворе станицы  целую неделю. Рушан
тогда не  мог  взять  в  толк, почему  местных  называют  казаками, --  ведь
говорили они на русском языке, как и их соседи в Мартуке, да  и внешне ничем
не отличались от соседей, разве только стар и млад носили фуражки с  лаковым
козырьком  и  красным  околышком.  Еще  запомнилась  станица  сплошь  белыми
ухоженными  хатками --  ни  одной  развалюхи,  как  у них в  поселке,  --  и
вишневыми садочками. И почему-то  запала в память фраза, -- отчим сказал  ее
кому-то,  когда  они  вернулись   после   ремонта  мельницы,   и,  наверное,
расспрашивали сельчане о  казачьем житье-бытье: "У  казаков порядок строгий:
лес береги, реку береги, луга береги, -- потому и живут крепко".
     Тогда, мальчонкой,  он не понимал, почему нужно беречь реку, лес, луга,
пашню. Казалось, они сами по  себе: всегда были и будут, --  и при чем здесь
человек?
     Станица, в  которую въехал  минут через десять,  ничем не напоминала то
казачье село, в  котором он бывал тридцать  лет назад.  Ныне оно походило на
Мартук   --   время   безжалостно   нивелирует   быт,   стирая   самобытное,
индивидуальное. По вывескам Рушан определил, что станица ныне стала районным
центром.
     По пыльной разбитой главной  улице  райцентра, которую неведомо когда и
невесть  как  заасфальтировали, не расспрашивая  никого,  выбрался к базару.
Лишь  базар,  уже  мало-помалу начинавший расходиться, терявший напряжение и
азарт, напомнил ему казачью станицу его детства.
     У  ограды  стояли подводы, брички и  даже пароконный  крытый фургон, на
манер   ковбойских,  с  которого  продавали  визжавших  двух-,  трехмесячных
поросят.  Рушан  поставил  машину в лаково-цветной ряд сплошных  "Жигулей" и
поспешил  к торговым лавкам. Но как ни спешил,  не смог  не  сдержать шаг  у
старинной, изгрызенной  степными аргамаками коновязи. Где,  в каком месте  и
когда  еще  увидишь   подобную   стоянку?  Наверное,   нынешние  дети  и  не
подозревают,  что  были  раньше  специально  отведенные  места для  верховых
лошадей, как сейчас  для автомобилей  и велосипедов.  У  коновязи неспокойно
стояли с десяток лошадей, испуганно кося глазами  и нервно перебирая тонкими
ногами. На двух были высокие казачьи седла -- роскошные, старинной работы, и
сбруя  вся  в  черненом  серебре,  отчего казалась невероятно тяжелой,  даже
стремена были серебряные, высоко подтянутые.
     "Таких  лошадей  иметь  и  так  содержать  могут  лишь  люди,  безмерно
влюбленные, истинные казаки, каких уже  мало осталось", --  подумал Рушан. И
словно  подтверждая  его  мысль, к серому в яблоках  коню подошел сухощавый,
поджарый  старик.   Конь,   чувствуя  хозяина,  потянулся  к  нему   губами,
затанцевал, словно говорил: я заждался, соскучился.
     -- Ну, милый, успокойся, -- сказал хозяин, теплея глазами, и старческий
голос выдал его преклонный возраст.
     В коротенькой, кое-где прожженной, а  может,  простреленной  черкеске с
пустыми газырями, сохранившейся со времен его молодости и удач, в щегольских
хромовых сапогах и круто заломленной новой казачьей фуражке, старик выглядел
лихо. Вдруг ястребиными  глазами  он  выхватил у коновязи  Рушана, и  в этом
взгляде -- инстинктивном,  цепком,  был извечный страх  хозяина за  любимого
коня.  Он  словно  почуял вблизи  цыгана-конокрада,  как,  наверное,  всегда
безошибочно чувствовал в молодые  и удалые  годы. Старик не ошибся, -- Рушан
любовался именно его рысаком.
     -- А, пеший татарин, -- сказал он как бы разочарованно,  сгоняя с  лица
тревогу. --  И, словно дразня и укоряя, продолжил: -- Смотри, любуйся, у вас
таких  красавцев уже нет.  Не тот  пошел нынче татарин...  -- А  после паузы
грустно заключил: -- Да и казак тоже...
     Конь,  почуяв  в  голосе  старика неподдельную  печаль  и  будто  желая
прервать неожиданный разговор,  шагнул к  хозяину.  Старик  нежно  обнял его
красивую  голову  и,  целуя мягкие ноздри  своего  любимца, уже  не  замечал
Рушана,  приговаривал: "Терек...  милый  Терек", -- а  на тонкой  старческой
руке, поглаживающей шею  коня, болталась казачья нагайка. И единственный раз
в жизни Дасаев пожалел, что не имеет фотоаппарата и не умеет фотографировать
- какой великолепный получился бы кадр!
     На  базаре в  продовольственной лавке он выпросил пустую коробку из-под
кубинского  рома. Шум,  толчея,  смех, шутки, громкий  разговор взбудоражили
Рушана, заразили  азартом базара,  и он,  весело балагуря, как и все вокруг,
быстро  накупил  всякой  всячины.  В  молочном  ряду  выпил  банку  домашней
простокваши и купил знаменитой казачьей брынзы, тут же  рядом взял с десяток
яиц. Уже  продавались  первые  помидоры и  первые  огурцы,  но, видимо, цены
кусались,  так  как  покупателей  в  этих  рядах не  было,  и  торговки  ему
обрадовались. На выходе с базара он прихватил и хлеб, целый каравай, пышный,
теплый.  В  сельские пекарни еще не пришла механизация-автоматизация, и хлеб
мало чем отличался от домашнего.
     Едва он  вспомнил у моста про базар, у него затеплилась  тайная надежда
купить здесь черной икры и  белужий бок. Из той  давней поездки, когда отчим
ремонтировал двигатель на казачьей мельнице, у него в памяти осталась сцена,
про которую он часто рассказывал друзьям, но мало кто ему верил...
     Когда  Исмагиль-абы починил мельницу  и сделал  пробный помол,  мельник
здесь же, на мельнице -- не последнее место в селе! -- организовал угощение.
По такому случаю зарезали барана, чтобы работала  мельница долго на  радость
станичникам.
     Резал  барана и  свежевал  тушу  сам Исмагиль-абы. На  застолье,  кроме
мельника,   были  приглашены  какие-то  уважаемые  старики  и   староста  --
неофициальный, но имевший реальную власть над казаками.  Здесь, на мельнице,
Рушан впервые и попробовал икру  -- ели ее большими  деревянными  ложками, и
стояла она на столе в нескольких глубоких липовых мисках, и рыбу -- розовую,
жирную, вкусную,  которую  он  поначалу принял за  какое-то диковинное мясо,
такими большими и толстыми были куски.
     Все хвалили работу отчима, тут же, за столом,  и рассчитались с ним. Во
дворе мельницы стояла наготове запряженная пароконная подвода, на которой их
привезли из Мартука, а теперь собирались отправить домой. Когда Исмагиль-абы
вышел  к  подводе, мельник вынес  связанного  за  ноги барана. "А это  тебе,
мастер, от меня лично",  --  сказал он, и уложил  барана в телегу, устланную
свежескошенным сеном.
     Староста что-то шепнул вознице  и,  усевшись вместе  с ними,  загадочно
улыбаясь, велел трогать. Где-то на краю села телега остановилась, и староста
пригласил их в неприметный подвал. Длинный низкий подвал, крытый толстыми, в
два наката, бревнами, оказался  темен,  и возница со старостой зажгли  сразу
два  больших керосиновых фонаря. В подвале стоял ледяной холод, хотя льда не
было -- видимо, где-то совсем рядом проходили подпочвенные воды.
     Лампы  медленно разгорались, отгоняя тьму  шаг за шагом, и  Рушан вдруг
увидел десятки огромных рыб  с него ростом и поболе,  висевших  на  железных
крюках головами вниз.  Насколько  высвечивал скудный свет -- рыбы... рыбы...
рыбы...  Белуги. Староста  обходил, трогая  и как бы обнюхивая каждую. Найдя
достойную  внимания, остановился, вынул из-за голенища  сапога широкий  нож,
быстрым, ловким движением вырезал из спины три длинных толстых куска и молча
протянул отчиму. Затем он  направился  к боковой стене и  поставил фонарь на
широкую деревянную полку. Полки в два ряда уходили в темноту,  на них лежали
большие  черные шары,  величиной  с  футбольный  мяч.  Возница  подал  не то
небольшое  деревянное ведро, не то бочоночек,  и староста, все тем же ножом,
как масло, разрезал один шар  пополам, рукой уложил в ведерко икру, заполнив
его до краев, и передал ошеломленному  мальчику.  "Это от  общества, от мира
казачьего, мастер", -- сказал староста и низко поклонился...
     Но как Рушан ни выглядывал сейчас, ни открыто, ни тайком рыбой  и икрой
на базаре  не торговали. А  сколько ее  было в этих краях когда-то, он видел
сам. И теперь, запоздало, понял слова отчима: реку береги...
     Зато,  выискивая  икру, он наткнулся на  цыган, --  нет, не конокрадов,
последние  казачьи  кони  вряд  ли интересовали  их. Цыгане  бойко торговали
самодельными  свитерами  и   пуловерами   с   фальшивой   эмблемой  далекого
американского штата Монтана.
     Все  продукты  аккуратно  разместились в коробке, а расторопная хозяйка
хлебной лавки  быстро  и ловко перевязала ее  шпагатом  из-под  бубликов. Не
спеша,  довольный покупками и  живописным  казачьим  базаром, опять  же мимо
коновязи,  у которой теперь одиноко стояла,  опустив  голову,  старая  пегая
кобылица,  направился он к  стоянке. Издалека увидел  у своей машины плотное
кольцо людей и подумал с  тревогой: "Наверное, выезжая,  кто-то меня  крепко
зацепил..."
     С трудом пробился к машине и, поставив коробку на капот, достал ключи.
     -- Ты хозяин? -- спросил  какой-то возбужденный казак и, схватив его за
руку, затараторил: -- Я первый, я первый покупатель, я первый подошел...
     Казака не перебивали,  но двое здоровых мужиков молча  оттирали  его от
Дасаева, пытаясь  обратить  внимание  на себя. Однако  тот, первый,  мертвой
хваткой вцепился в локоть Рушана.
     -- Покупатель  чего? -- спросил растерянно Дасаев, стараясь  освободить
локоть, в чем ему услужливо пытались помочь все те же двое крепких мужчин --
по всей вероятности, нездешних.
     -- Да  ты,  брат,  шутник!  -- нервно рассмеялся,  не  выпуская  локтя,
взволнованный казак. -- "Волги", дорогой, вот этой красавицы белой!
     -- А кто вам сказал, что  она продается?  --  наконец освободив, не без
чужой помощи, локоть, спросил, приходя в себя, Дасаев.
     -- Ты что, псих? На  самом видном месте базара поставил машину, надраил
как для парада, а теперь  "не продается"! Хитер, брат! Цену хочешь  нагнать?
-- возмутился казак, и толпа вокруг зашумела.
     Рушан понял, что  поставил машину на автомобильном базаре, издали очень
похожем на  аккуратную  автостоянку.  "Конный  базар, сенный  базар,  птичий
базар, -- мелькнула некстати мысль, -- а теперь вот  и автобазар.  У каждого
времени не только свои песни, но и свои базары".
     --  Извините,  я приезжий,  проездом. Не знал. Машина не продается,  --
ответил уже раздраженно Рушан.
     Толпа стала медленно редеть, --  иные отходили со смешком, другие -- не
скрывая своего разочарования и недовольства.
     Дасаев открыл багажник, рядом с ним,  слева и справа, склонились головы
тех крепких мужиков. Они помогли удобнее разместить коробку.
     --  Молодец, умница,  разогнал  шушеру и  любопытных, берем  мы машину,
очень понравилась. На экспорт, наверное, сделана.
     -- Не на экспорт, а персонально, -- перебил Рушан, закрывая багажник.
     --  Тем лучше!  За  версту видно -- особенная! -- продолжал обрадованно
один из крепышей. -- - Тридцать тысяч даем, мелочиться не будем, по душе нам
машина, да и хозяин тоже. Ну что, по рукам?
     -- Машина не  продается, я же  сказал, -- ответил Рушан устало и открыл
переднюю дверцу.
     "Волга" медленно тронулась с места. В приоткрытое окно всунулась голова
настырного покупателя.
     -- Тридцать пять даю,  дорогой! Последняя, красная  цена! -- умолял он,
цепляясь за руль.
     -- Не продается,  -- ответил Рушан и  рванул машину так, что все вокруг
шарахнулись в сторону.
     Только  выехав за околицу  станицы,  он  сбросил скорость и  повернул к
мосту. Здесь,  на лугах, у реки, он и решил провести  день. Не шел из головы
базар:  цыгане, вряд  ли  знающие, в какой стране находится штат Монтана,  и
занятые  явно  не  своим привычным  ремеслом;  старый казак, хозяин красавца
Терека,  его долгая  и,  конечно,  непростая жизнь;  торги  на автомобильном
базаре...
     -- Тридцать пять тысяч...
     Но сумма, произнесенная  вслух, не вызывала никаких ощущений, хотя он и
понимал  --  деньги  ого-го какие, иной  человек за всю жизнь  такие вряд ли
заработает.
     Он съехал по следу косилки в луга и долго колесил вдоль берега, выбирая
удобное  место. Мест  красивых  было  много, оттого  и выбрать было  трудно.
Вскоре он нашел поляну, по всей вероятности, служившую местом отдыха косарям
в  сенокос,  и остановился.  Привлекла его  и  копанка --  слабый  родничок,
заботливо обложенный битым  кирпичом. Сколько  поездил он  на своем веку,  а
копанки встречал только здесь, в родных краях.
     Невдалеке Рушан увидел и старое кострище, явно использовавшееся не один
раз. Осмотрев окрестные  кусты,  он  без  труда нашел  треногу,  закопченный
казанок и даже запас привезенных из станицы дров, но дрова решил не трогать.
Времени у  него  было предостаточно, и  он насобирал  сушняка на  берегу и в
тальниках.
     С  реки,  в сторону  луга,  тянул слабенький,  едва  ощутимый  ветерок,
влажный, вязкий, с запахом воды, мокрого берега, а  над цветущим лугом стоял
густой запах трав, запах горячего лета,  и  казалось,  здесь, у копанки, где
расположился  Рушан,  запахи реки и луга соединялись,  растворялись  один  в
другом,  рождая неповторимый  аромат,  круживший голову, пьянящий душу, -- и
никуда  уходить  отсюда  не хотелось.  Солнце  поднялось  уже высоко,  время
перевалило за полдень, но здесь, на лугу  у реки, жара не чувствовалась,  --
окутывало приятное, мягкое, умиротворяющее тепло, располагавшее к созерцанию
и покою.
     Запалив  небольшой  костерок,  он сварил  в казанке яйца  и с аппетитом
пообедал. Потом долго и с удовольствием купался в реке, название которой так
и   не  удосужился  узнать  у  кого-нибудь,   загорал   на  песчаных  дюнах,
напоминавших ему Палангу.
     Солнце уже склонилось на  вторую половину дня, и  от стогов потянулись,
все удлиняясь, лохматые, причудливые тени. Возвращаться было  рано,  да и не
хотелось покидать  райский уголок. И  Рушан, чуть разворошив стог, расстелил
старое одеяло из машины, служившее вместо чехла, и прилег.
     Запах  стога  напомнил  ему сеновал в старом  доме, куда зимой загоняла
ребят  стужа  или  метель.  Забившись  в  тепло сеновала, в кромешной  тьме,
рассказывали  они  друг  другу  страшные  истории  о колдунах  и  колдуньях,
нечистой силе и привидениях. Удивительно, как были долговечны и в ходу тогда
подобные истории в маленьких местечках. Незаметно для себя он заснул...
     Проснулся  уже  глубокой ночью. Прямо над  ним  в бездонном черном небе
сияли  звезды -- такого неба и  столько звезд  сразу он  не видел давно.  Он
долго  лежал,  не ощущая прохлады,  потому что  ночь оказалась  на  редкость
теплой.  Ночное небо со вспышками  падающих звезд, прочерчивающих мгновенные
дорожки, яркими  созвездиями, названий которых  он не  знал,  кроме  Большой
Медведицы и Млечного Пути,  было  таким  же  притягательным, как  река, лес,
луга... Он не мог оторвать глаз от мерцающих звезд, казалось, они струили на
него покой, нежность и... вечность. Это он ощущал, казалось, не только умом,
но каждой клеточкой своего тела.
     От  удивления,  какого-то  непонятного  восторга,   он   даже  вскочил,
почувствовав в себе необыкновенную силу и бодрость,  вроде и  не ночь стояла
кругом. Снова разжег костер, поставил  казанок и заварил чай с мятой, -- так
делали они в детстве в ночном или на рыбалке.
     Наверное,  его  яркий  костер  был виден  в  ночи с  высокого казачьего
берега, где еще гуляли  влюбленные, а может, даже и в космосе. Ведь говорят,
подними голову  -- и  тебя разглядят космонавты. И, как бы посылая привет  в
космос,  он  расшевелил   угольки  костра,  и  тысячи  искр,  земных  звезд,
взметнулись  к  небу.  Если  бы  действительно  его  разглядели  космонавты,
наверное, они  бы  позавидовали  ему: ночь, тишина, даже  не  слышно  цикад,
только изредка в  реке  плеснет  большая  сонная рыба,  да чуткая лягушка от
страха, на всякий случай,  плюхнется с  широкого и удобного листа кувшинки в
воду, и костер, от которого глаз не оторвать, и вечная мысль о тайне огня...
     Сушняк кончился, костер догорал, но уходить не хотелось, и Рушан прошел
к реке. Бесшумно, словно  боясь  вспугнуть сон  всего живого в ней и  вокруг
нее, несла она свои слабые  воды к Уралу. Только  бессонный озорной ветерок,
не подвластный реке, шуршал береговым камышом, снимал дрему с усталых ракит,
склонивших   свои   ветви  к  самой  воде,  словно   ища  и  прося   у  реки
заступничества. Остывший  за ночь  прибрежный песок ласкал, успокаивал босые
ступни и словно приглашал пройтись,  наглядеться -- когда еще такое увидишь,
разве что во сне. И надо было вобрать это  все в себя на долгие-долгие годы,
чтобы не забыть, чтобы помнить...
     Рушан  прошелся вдоль берега  по  мелководью, -- вода, вобравшая долгое
летнее солнце,  была теплее,  чем днем.  Он  быстро  разделся  и  поплыл  --
осторожно, бесшумно, кощунственно было будить тишину...
     Машина, стоявшая под стогом сена, пропахла разнотравьем, лугом. Включив
дальние огни фар и осветив дремлющие, чуть поникшие к ночи цветы, одинокие и
сиротливые  стога,  он медленно  выехал  на  дорогу.  Проехав  мост, включил
приемник,  -- разноголосый эфир ворвался  в салон машины, но он легко  нашел
нужную волну: концерт, наверное, передавался для таких полуночников, как он.
Быстрой езды, как предполагал,  не получилось, хотя дорога была уже знакомой
и ни одного огонька не попадалось навстречу.
     Степь, травленная и  перетравленная  пестицидами-гербицидами, кстати  и
некстати паханная и  перепаханная, перерезанная гулкими шоссе, автострадами,
железной дорогой, пропахшая  бензином  и круглосуточным дымом с оренбургских
нефтепромыслов,  искореженная   телегами,  трейлерами,  изрезанная   нитками
нефтепроводов и газопроводов, подземными кабелями телеграфных,  телефонных и
иных коммуникаций, жила активной жизнью.
     Иногда дорогу пересекали  какие-то змеи, а то  и целые полчища лягушек.
То вдруг свет фар  выхватывал мечущегося на дороге ослепленного  тушканчика,
не знающего, куда скакать. Дважды  вдалеке перебежали дорогу  тощие, линялые
лисы.  Однажды ему пришлось  даже  остановиться: через  дорогу,  видимо,  на
водопой, трусило стадо  сайгаков  с  неокрепшим  молодым  приплодом.  Бедным
животным, к сожалению,  знаком  луч автомобильных фар браконьеров,  и Рушан,
чтобы  не  растерялись  в  ночной   степи,  в  опасной  близости  от  дороги
беззащитные напуганные сайгачата, долго стоял у обочины, погасив свет.
     Особенно  много  было зайцев --  они даже  не  боялись машины,  видимо,
придорожная жизнь приучила. Но  если  луч фар  прихватывал их,  ослепляя  на
шоссе,  они,  как  и  тушканчики,  растерянно  метались  по   дороге.  Вдоль
железнодорожной лесополосы часто встречались  ежи.  Увидел он  и  барсука  у
своей норы - тот не испугался, не юркнул  под  землю, а, виляя жирным задом,
заковылял к  лесу. У пшеничных  полей оказалось царство сусликов -- вот кого
не  берет  ни  пестицид,  ни гербицид, жиреет  себе  на  здоровье и плодится
несметно. Здесь же, на  пшеничном поле,  вблизи  леса, приметил  он  сов  --
больших, ленивых, старых.
     Удивительно,  еще утром  ехал  по этой же  дороге,  ничего не видел, не
замечал,  и  вдруг  ночь  открыла  для  него  затаившийся  от  глаз  людских
неожиданный мир. Поразительная ночь!
     Стало светать, одна  за другой начали гаснуть звезды,  незаметно очищая
от  ярких   созвездий   огромные  полосы   небосвода.   Еще   минуту   назад
бархатно-черный подклад  неба вмиг серел, чтобы с  первыми лучами зари ярко,
по-летнему, заголубеть.
     Въезжал  Рушан в Мартук со стороны старого мусульманского кладбища, где
был похоронен  отчим.  Мусульманские  кладбища просты и непритязательны, нет
там буйства зелени  и  роскошных памятников,  зачастую нет  и кладбищенского
сторожа. Но даже в  транзисторный век мучающихся от  безделья акселератов на
мусульманских кладбищах  не озоруют, ибо давно известно:  безнаказанно такое
кощунство не проходит, извинения и оправдания не принимаются.
     Кладбище  было  обнесено  глиняным дувалом,  который от  времени крепко
осел, частично  размылся затяжными осенними ливнями и местами рухнул  -- где
внутрь  кладбища, где  в ров, вырытый специально,  чтобы скот не  заходил на
мазар.  Мать  говорила,  что  какой-то казах, чабан,  перед  смертью отписал
крупную  сумму  денег  на новый  забор  для  кладбища,  но  дети  второй год
опротестовывают в  судах завещание,  утверждая,  что отец был невменяем,  да
только ни  один свидетель,  кроме  родни,  не  хочет  брать  грех на  душу и
подтвердить это.
     Кладбище  даже  изначально не  имело ворот  --  просто узкие  разрывы в
дувале с четырех  сторон для входа. Покойника у  мусульман, как бы далеко не
было кладбище, несут  на специальных носилках,  никаких машин,  и доступ  на
мазар имеют только мужчины.
     Рушан  оставил  "Волгу"  у входа  и,  волнуясь, произнес две-три  суры,
запавшие в память из  детства, -- наверное, их помнит  каждый мусульманин до
конца дней своих, как бы ни складывалась у него жизнь и какое бы образование
он не получил.
     Уже  рассвело,  и  легкие,  дымчато-снежные облака, которые исчезнут  с
первыми жаркими лучами солнца, заполнили, вместо  звезд, по-утреннему свежий
небосвод.  Пала  роса,  и  кусты чахлой  серой полыни  -- основной  травы на
кладбище  --  были влажны,  выжженная солнцем мелкая  трава  не хрустела под
ногами, и вытоптанные дорожки, разбежавшиеся веером  от входа по  громадному
кладбищу,  еще  не  пылили. В  такой  час  в  дни  мусульманских  праздников
собираются старики на  мазаре, чтобы  совершить утренний  намаз  и  помянуть
добрым словом людей, чей путь закончился за осыпающимся дувалом.
     Выходило,  что  пришел он  к отчиму в святой  час.  Могилу его он нашел
легко -- скромная,  как  и все рядом, только оградка, выкованная в колхозной
кузнице,  была  шире, выше,  затейливее и казалась  надежнее, чем вокруг, да
выкрашена лаком -- черным, блестящим.  Большой  букет роз из домашнего сада,
что принес сюда Рушан в день приезда, увял.
     Он открыл  калитку,  убрал высохшие  цветы и  увидел у изголовья могилы
тонкие, неокрепшие,  но дружно пошедшие в рост стебли татарника, целый куст.
Самый  тонкий, слабый стебелек кончался алым, распустившимся недавно, может,
даже сегодня, цветком. Последний дар земли, нежнейший цветок невзрачного, но
большой жизненной силы, татарника, покачиваясь, словно шептал: спи спокойно,
Исмагиль-абы, мастеровой, воин...
     Тут же неподалеку  находилась  и могила  его сестры  Сании. Она  умерла
рано, двадцати  лет  от  роду.  Живи  она другой  жизнью --  болезнь  легких
оказалась бы лишь эпизодом в ее судьбе...
     Отправляясь обратно в большой город, где теперь жил, Рушан  прощался  с
родными, которые так рано оставили его одного...

     Ташкент  сразу  и  навсегда  полюбился   Дасаеву,  и  теперь  он  часто
вспоминает  свои  первые  дни в  столице.  И всякий раз перед глазами встает
чайхана  на  Чигатае  --  она,  наверное, дала  ему  возможность понять душу
Востока, определить свое поведение.
     В городе сносили и строили,  сносили и строили...  Особенно интенсивное
строительство развернулось после памятного землетрясения. Но и до него город
не  дремал.  Исчезали  почти  библейской древности кривые  улицы,  горбатые,
пыльные  тупики  и  переулки;  исчезали  целые  кварталы-махалли  с высокими
глинобитными дувалами скрытых от глаз подворий. Уходило  прошлое,  навсегда,
навечно.  Уходило тихо и шумно,  с  радостью  и  печалью. И оттого, что  так
стремительно  рушилось  все  вокруг, становилась беспомощной  чья-то память,
державшая на  примете, как  маяк, какую-нибудь чинару,  которой  один  Аллах
ведает сколько лет.
     Бегут  годы,  вон  и  тебе  уже   сколько  настучало,  а  она,  могучая
мать-чинара, украшение  и  гордость махалли,  какой была  на твоей памяти --
самой  высокой в округе, с дарящей  прохладу раскидистой  кроной, -- такой и
осталась. И если  огрубела, потрескалась  кора  неохватного ствола да вокруг
дерева вздыбилась выжженная солнцем почва, принявшая в себя громадные корни,
-- так ведь и ты уже не юноша чернобровый с тополиным станом.
     Время, как рачительный хозяин, на всем ставит  тавро, никто и  ничто не
остается без его метки. Но как ни меняет время облик всего  сущего, у памяти
ориентиров много.
     "Чигатай, тупик 2"... И перед Дасаевым тут же встал  поворот с Сагбана,
куда выплескивалась крученая-верченая улица Чигатай.
     Если  подняться вверх по  Чигатаю  --  узкой, извивающейся,  как  змея,
улице, на которой едва две арбы разминутся, да и то, если ездоки с уважением
отнесутся друг  к другу,  -- выйдешь к бывшим  складам  горторга, которые по
привычке называют  караван-сараем. Давным-давно отшумел свое  караван-сарай,
считай, с тех  пор, как последних лазутчиков Джунаид-хана выловили  в нем, а
за  пыльными,  малооконными  складами  так  и   осталось  это   название  --
караван-сарай.
     С этой улицы, с любого ее конца, в глубине запутанных улочек-лабиринтов
можно было увидеть  два минарета. Один -- тот, что повыше, глядел  молодцом:
высок,  прям,  строен.  Многие, кто помоложе,  из  атеистического поколения,
особенно праздный туристический люд, принимали минарет за трубу какой-нибудь
хилой котельной или фабрики, но когда лет десять назад на самой ее верхотуре
свили гнездо  аисты,  стало ясно, что никакая  это не труба и что  выстроена
башня совсем для других целей. "Чтоб не путалось богово с мирским", -- мудро
определил  в ту  весну кто-то из  седобородых, у кого и дел-то  осталось  на
земле -- только занимать красный угол в чайхане. Минарет стоял заколоченный,
никому  не  мешал,  и  о том далеком времени, когда по  его крутым  ступеням
поднимался муэдзин призывать  правоверных на  утренний намаз, помнили только
старая чинара да несколько стариков, коротающих остаток дней в чайхане.
     Другой минарет, видимо, и в  лучшие  свои годы был попроще: и ростом не
вышел,  да и кладка его из кирпича-сырца  была без затей, не радовала глаза.
То  ли  устав  от времени, то ли по  какой  иной причине,  наклонился  он, и
довольно заметно, в сторону овражка,  где бежала узкая торопливая речушка --
сай.  Иные,  демонстрируя  свою  образованность, называли  минарет  Падающей
башней  и  упоминали при  этом какой-то  итальянский городок.  В махалле  же
называли его  просто:  Кривой  Мухаммед  Ходжа.  Поговаривали,  что минарет,
построенный  на  деньги  кривого  ростовщика  Мухаммеда, человека  скупого и
вздорного, хоть  и совершившего хадж в  Мекку,  наклонился  сразу  же  после
курбан-байрама -- одного из главных религиозных мусульманских праздников.
     Глядящий  в   сай  минарет   был   словно  людским  укором  ростовщику,
обманувшему мастеровых при расчете. Каких только денег не сулил ходжа, чтобы
выправить  минарет,  но охотников  почему-то не нашлось. Молва  успела стать
легендой, и следов ходжи  давно не найти,  а минарет все падает и  никак  не
упадет.
     А рядом,  за  щербатым  дувалом, обдавая  пылью  прохожих,  неслись  по
Чигатаю серебристые рефрижераторы с местной минеральной водой, а то, сверкая
лаком  и  вызывая  восторг  махаллинской  ребятни,  бесшумно  лавировал   по
петляющей улице  вишневый "Икарус", возивший футбольную  команду,  известную
своими взлетами и падениями.
     Где-нибудь на улице, ежедневно  меняя место наблюдения, таился толстый,
сонный  на  вид  сотрудник ГАИ. Он  неожиданно,  как из-под земли, появлялся
перед  лихачами-шоферами, считавшими  себя  непревзойденными  ловкачами,  и,
лениво   поигрывая  жезлом,  загораживал  собой  треть  дороги,  громогласно
объявляя: "На улице Чигатай движение одностороннее! Штраф плати!"
     Вот так тесно  сплеталось на  этой улице старое  и новое,  вчерашнее  и
сегодняшнее, прошлое и будущее, уже витавшее над махаллей...
     Дасаев  впервые  появился  в  этой махалле  лет тридцать назад. Осенним
утром, опаздывая на работу, стремительно несся он вверх по Чигатаю, на  ходу
впитывая  в себя контрасты не по-осеннему жаркой  улицы. Его  цепкий молодой
глаз, привыкший к мягким, теплым российским  тонам, примечал в разгоревшемся
оранжевом свете близкого солнца и чинару, и минареты, и многое другое.
     Первые  впечатления,  восторг  новизны,  неизведанное  и  оттого  втрое
прекрасное  чувство  перемен  в жизни  навсегда  запали  в  сердце  молодого
инженера.  Оттого, наверное, много  позже  -- он тогда уже работал  в другом
районе огромной  столицы, -- если случалось оказаться в старом городе, вдруг
ощущал  душевный  подъем, как в те давние  молодые годы,  и  каждый раз  его
обдавало  теплом,  словно  впереди  ждали  какие-то  неясные,  но  радостные
перемены.
     На   работе   его  приняли   по-товарищески  сердечно.  Тогда,  впервые
поднимаясь вверх по  Чигатаю и выискивая нужный тупик,  Дасаев удивлялся: да
может  ли быть среди этих глухих  осыпающихся дувалов какая-нибудь служебная
контора? И закрадывалось сомнение -- уж не напутал ли он с адресом.
     Монтажное  управление, вернее,  здание,  в  котором оно  располагалось,
оказалось  и  впрямь необычным, как необычным было для  Рушана все вокруг  в
этом южном крае.
     Уже через час после того, как появился он  во дворе,  сплошь укрытом от
солнца  виноградником, отчего на земле лежала  пестрая, как маскхалат, тень,
Дасаев  получил в  свое распоряжение  отдельный  кабинет.  Оглядывая высокие
расписные потолки с изящной арабской вязью на  темных  балках, он удивлялся:
"Сказки Шахерезады, да и только".
     Дом стоял на возвышении, чуть в  стороне от шумного Чигатая, в тупичке.
На фронтоне здания, на  железных  жалюзи окон и  над дверьми на резном ганче
стояла  дата:  "1911  г.".  В  свое  время  среди  глухих  дувалов  это  был
единственный   дом   окнами   на   улицу.   Ох,  как   хотелось,   наверное,
Ахмаджону-байваче,  бывшему его  владельцу,  чей  след  затерялся  в  дымных
кофейнях   Стамбула,  казаться  среди  своих  коллег-компаньонов  передовым,
прогрессивным... Вот и выстроил дом окнами на  улицу. Окна на улицу были, но
на них висели железные жалюзи. Жалюзи из гибкой стали, спускавшиеся изнутри,
исправно служили  до сих  пор. На всей металлической  фурнитуре дома и литье
стоял неожиданный  оттиск:  "Одесса,  г. Лемманнъ". Да,  неблизкой  была  та
давнишняя поставка...
     И полетели  дни, недели... Где-то  далеко, там,  откуда приехал Дасаев,
уже давно убрали огороды, пустые поля с потемневшим жнивьем прихватывали  по
утрам первые заморозки, и  все чаще  лили нудные, обложные дожди. А во дворе
их управления с прогнувшихся  лоз  свисали  тяжелые  виноградные гроздья,  и
солнце сквозь пожухлую листву, словно подустав за бесконечное  лето, светило
мягко, спокойно, и казалось, конца этому теплу и благодати не будет.
     "Надо же... теплынь... Сахара..." -- частенько думал Рушан  и вспоминал
друзей, попавших по распределению в более суровые края. Они уже облачились в
плащи  и  пальто, ходят в  шапках  и  свитерах, а  тут все еще разгуливают в
пиджаках...
     Жил он на Чиланзаре, в общежитии. Преимущественно одноэтажный город тех
времен  раскинулся  на  огромной  территории,  словно  тогда  уже  предвидел
недалекий бурный рост и заранее застолбил себе место.
     Каждодневная утренняя  поездка в  троллейбусе до Хадры казалась Дасаеву
путешествием в  неведомые края. Он часто стоял у огромного пыльного  окна  в
конце  салона  и сквозь неторопливые, обрывочные мысли слушал,  как  музыку,
ленивый  голос   кондуктора:  "Беш-Агач...  Караташ...  Алмазар...".  Каждое
название   заключало    в   себе    не   только   музыку,   но   и    тайну:
"Самарканд-Дарбаза...", "Домрабад...", "Ахмад-Даниш...".
     Он  выходил  на  Хадре и  пешком  спускался  к  Чукурсаю, чтобы,  минуя
знаменитый  базар,  отмеченный  во  всех туристических проспектах,  выйти  к
Чигатаю.  Шагая по остывшим за ночь  тротуарам, ощущал закатанное под тонким
слоем асфальта булыжное мощение, еще  сохранившееся  в прилегающих к  дворам
проездах.
     Арыки  поутру  казались  полноводнее  и  журчали  веселее.  Справа,  из
распахнутых высоких ворот парка Пушкина,  который отродясь не  бывал  в этих
местах,  но  был здесь  таким образом почтительно увековечен, веяло утренней
свежестью.  За решетчатой  оградой, оплетенной цветущей лоницерой, виднелись
присыпанные красноватым песком  безлюдные аллеи. Рушан  знал  уже, что среди
вавилонского многоязычия города в  этом  парке в последние  годы чаще  всего
звучала татарская речь -- давно облюбовали себе татары этот когда-то пышный,
с озером  и летним кинотеатром,  а потом и с планетарием,  а  ныне  довольно
скромный парк и отмечали в нем старые и новые праздники.
     На базаре  он не  задерживался. Покупал две пышные,  прямо  из  тандыра
горячие  лепешки, еще на одну серебряную  монету -- кисть винограда,  иногда
пару персиков  или истекающих соком груш, но чаще всего -- кандиль, яблоки с
нежным девичьим  румянцем. Тут  же,  на базаре,  в  одной  из многочисленных
чайхан,  полупустых  поутру,  он  завтракал, выпивая традиционный на Востоке
чайничек  зеленого чая. Из интереса и  любопытства заходил  то в одну, то  в
другую  чайхану  и   повсюду   встречал  почти  одинаковые,  в  алых  розах,
металлические подносы, на которые клали лепешки и вымытые фрукты.
     При кажущейся на первый  взгляд одинаковости все чайханы были разные. В
одних,  воровато  оглядываясь,  понижая  голос  до  шепота,  сидели, как  на
иголках,  за  нетронутым  чайником  чая  оптовики-перекупщики,  рядившиеся с
растерявшимися от оглушительной суеты приехавшими в город дехканами.
     В других восседали важные, громогласные, бритоголовые мясники.  День им
предстоял нелегкий: и огромными двенадцатикилограммовыми топорами намашутся,
и туши многопудовые  ворочать  придется, успевай  только! А  днем подростки,
племянники  чайханщика, понесут из чайханы в мясные  ряды  подносы с лучшими
чайниками и пиалами  без единой щербинки  -- мясники испокон веков на базаре
торговая элита.
     Обнаружил Рушан и чайхану, где звучала речь казахов, -- казахские земли
вплотную подступали к городу с северо-запада.
     Однажды в начале зимы, в туманное и сырое утро торопился он на  работу.
За пазухой  нового, недавно  купленного пальто  лежали  две горячие лепешки.
Чайхана, в которой он, как обычно, хотел позавтракать, оказалась закрытой, и
он  решил  попить чаю  с  вахтером  -- у того на плитке  зимой всегда  кипел
чайник.
     Рушан шел  по мокрому  Чигатаю, ощущая тепло  и запах свежих лепешек, и
так велико было искушение откусить кусочек, что  он невольно замедлил шаг, и
тут вдруг его окликнули:
     --  Товарищ инжинир,  добрый  утро!  День сырой, заходите моя  чайхана,
выпейте пиалушка чая.
     В проеме распахнутой двери стоял  рослый мужчина в меховой безрукавке и
широким  жестом  приглашал  войти. За  дверью  Рушан  увидел  ярко  горевшую
лампочку и  часть стены, завешенную тяжелым темно-красным ковром.  Оттуда на
него  дохнуло теплом, древесным углем  и типично восточным запахом множества
ковров. Эту чайхану на Чигатае, неподалеку  от управления, он приметил давно
и  уже знал, что  она  махаллинская, а  это совсем  не то, что  базарная, ее
обычно посещают лишь завсегдатаи и местные жители.
     Дасаев раздумывал, но улыбка не сбегала  с лица  чайханщика,  жест  был
искренен и щедр, и он вошел.
     С тех пор он частенько бывал  здесь, но с особым настроением заглядывал
именно  поутру поздней  осенью и зимой.  В сумерках слякотного или морозного
утра,  когда скудно  отапливаемый мангалами старый город  нехотя просыпался,
он,  подняв воротник пальто, спешил, как обычно, через базар. Лепешечник, за
спиной которого жарко исходил паром тандыр,  протягивал ему, уже как старому
знакомому,  две  с пристрастием  отобранные лепешки, и он, не сбавляя темпа,
обгонял  какие-то  неожиданно  возникающие  из  светлеющей  тьмы,  согнутые,
закутанные фигуры, слыша вокруг себя почему-то приглушенный, не свойственный
дневному базару говор. Странно, даже арбакеш, чей голос перекрывал в полдень
многоязычный  гомон,  поутру  был  удивительно  тих.   Восток...  Загадка...
Тайна...
     Всегда,  в любой день, еще  издали, едва свернув с Сагбана, Рушан видел
светящиеся окна махаллинской чайханы. Он вытирал взмокший от  быстрой ходьбы
лоб,  вынимал у порога из-за пазухи лепешки и  решительно распахивал  дверь.
Обычно в  это  время  посетителей не  было.  На его приветствие  Махсум-ака,
проводивший  последнюю "инвентаризацию" чайников или возившийся с самоваром,
отвечал  бодро  и  с  какой-то  беззаботной  веселостью: "Э,  салам алейкум,
инжинир, пажалиста, заходи скорей". От огромных, потускневших, с зеленоватым
отливом медных самоваров разливалось тепло. В отсутствие  посетителей горела
одна   лампочка  напротив  двери,  и  уходящие  в   темноту  стены  казались
завешенными черными  коврами, только иногда проезжающая мимо машина  била  в
окна ярким лучом фар, и на миг стена окрашивалась в кроваво-красный цвет...
     Чуть позже, когда  он уже попивал чай с наватом и парвардой -- дешевыми
восточными  сладостями,  и  вел   оживленный  разговор  с  Махсумом-ака,  не
прекращавшим  своих  дел,  объявлялся  второй  посетитель.  Обычно  это  был
кто-нибудь из  соседнего  дома.  По-домашнему кутаясь  в  длинный,  до  пят,
стеганый  чапан,  он  велеречиво  и  церемонно  обменивался  любезностями  с
чайханщиком, а заметив Рушана в глубине зала, так  же любезно  обращался и к
нему: "Добрый утро, товарищ инжинир..."
     "Инжинир"...  Так  и  закрепилось  за ним  в махалле  это  прозвище,  и
произносили  его   уважительно,   словно  кладовщик  Мергияс-ака  специально
прорепетировал со всеми жителями квартала. Звание  "инженер" в  те годы  еще
было весьма почитаемым, и, что говорить, Дасаеву такое обращение нравилось.
     Может   быть,   быстро  упрочившееся   уважение  сослуживцев  и  доброе
расположение  махаллинского  люда  явились  причиной  того, что  однажды,  в
обеденный перерыв,  в этой  чайхане он  принял неожиданное для себя решение:
"Остаюсь... пущу корни на узбекской земле... женюсь..."
     Мергияс-ака,  составлявший  ему  в  тот  день  компанию,  заметил,  как
изменился в лице "инжинир", и торопливо спросил:
     -- Что случилось, Рушан?
     Дасаев, на  миг  побледневший  от охватившего его  волнения, с  улыбкой
обвел  глазами  зал, словно  заново  увидев все  вокруг,  и весело  ошарашил
кладовщика:
     -- Жениться решил, вот что, Мергияс-ака...
     А ведь до этого момента и мысли подобной в голову не приходило.
     "Женюсь" вовсе не  означало,  что  он решил  завтра  же  бежать в загс.
Просто под "остаюсь" он подразумевал: "Всерьез,  надолго, с семьей, домом...
с детьми..."
     Конечно, девушка любимая  у  него  была. Жила она  в  степном, насквозь
продуваемом ветрами и  жесткой поземкой, городе.  Туда,  в домик на окраине,
окруженный  чахлыми  акациями, на улицу  1905  года,  устремлялись  все  его
помыслы, и иногда, мысленно, он называл ее "моя невеста".
     Принятое решение внешне никак не отразилось на нем, но  повернуло жизнь
круто; он  вдруг понял, что  до  сих  пор видел  все  вокруг как бы снаружи,
глазами приезжего, а сейчас стал вглядываться  изнутри, примеряя все к своей
будущей жизни. В свободные дни он часами пропадал в книжных магазинах, часто
ходил на  концерты,  --  гастролеры  жаловали  теплый, уже  названием  своим
навевавший ожидание тайны город.
     Жил  он  все там же,  в общежитии,  хотя  в махалле предлагали  ему  за
небольшую плату отдельную  комнату. Но он отказался -- не  хотел лишать себя
каждодневного  путешествия.  Иногда он  немного  изменял  маршрут:  с  Хадры
сворачивал влево, спускался к площади Чорсу и опять же, минуя базар, выходил
к себе на Чигатай.
     Он  быстро усвоил,  что суета, торопливость  на  Востоке не в чести,  и
старался  никуда  не  спешить.  С  обостренным  вниманием  вглядывался  он в
окружающее,  подмечая то, что ранее ускользало от его взора.  С наслаждением
впитывал  в  себя  древний  город:   его  краски,  шумы,  его  пыль,   зной,
многоязычие,  завезенную  приезжими суету и исконную  степенность. И  часто,
подтверждая однажды принятое под настроение решение, мысленно говорил  себе:
"Да, мне здесь жить..."
     По  утрам, на пути к управлению,  он раскланивался со множеством людей.
Прижав ладонь к сердцу, осветив  лицо  улыбкой, ему отвечали тем же.  Только
бледные, немощные  старики,  бухарские евреи,  удостаивали  его лишь  кивком
головы. И трудно было ему по молодости  понять -- от гордыни  ли это, или от
немощи, когда  с трудом  дается каждый  жест. А может, с  высоты библейского
возраста считали они, что жест достойнее слова?
     Ему нравились эти молчаливые тихие старики. В белых чесучовых костюмах,
оставшихся еще  с  бойких нэпмановских  времен,  поры их  молодости и  удач,
встречались они ему только по весне и в долгие теплые дни осени. От слякоти,
стужи, жары они прятались и уберегались за высокими дувалами. Пробегая утром
мимо птичьего  базара,  Дасаев часто встречал их в петушином ряду.  Покупали
они только живую птицу и обращались с ней, словно маги или  гипнотизеры. Еще
минуту  назад хорохорившийся красавец-петух  горланил на весь базар и  вдруг
под  слабыми  руками  старика,  ощупывающего его  бока,  затихал,  смирялся.
Странно, но каждый  из этих  стариков  всегда покупал птицу одного оперения:
или огненно-рыжих  петухов,  или белых  хохлаток, или  рябых, первой  осени,
цыплят. По  этим  птицам, которых  несли за ноги головами вниз, отчего птицы
вели  себя удивительно смирно,  он  и различал  старцев-евреев,  от  времени
ставших почти на одно лицо.
     Чем  лучше Дасаев узнавал город, тем  сильнее  привлекала его чайхана в
махалле.   Все  ее  неписанные  законы   в  один  вечер  мог  объяснить  ему
Мергияс-ака, но Рушан до всего хотел дойти сам.
     Вечерами  он частенько засиживался на работе, а возвращаясь,  заходил в
чайхану и обычно играл партию-другую в  шахматы. Между ходами он внимательно
оглядывал многолюдный  зал и в распахнутые  настежь окна видел, что к вечеру
заполняются айваны и на  улице. Слышно было, как там гремели ведрами и шумно
расплескивали  воду  --  это  добровольные  помощники  Махсума-ака  поливали
арычной  водой  двор и  обдавали из шлангов деревья, --  а  потом, как после
дождя, пахло землей и садом.
     "Клуб, чисто мужское заведение", -- часто думал в тишине вечера Дасаев.
Более  всего  ценились здесь остроумие,  общительность,  доброта, участие  в
жизни махаллы. Он приметил, что директор таксопарка чаще других поливал двор
и деревья, потому что делал это ловчее всех: и пыль не поднимал,  и грязь не
развозил,  и после него долго  еще  лежал на  земле влажный узор, нанесенный
простым  шлангом. Знал  он и  то,  что директор завозил на зиму  в чайхану и
уголь, и дрова,  и на  краску для ремонта не  скупился,  но  чтобы к нему от
этого было какое-то особое отношение, он не видел.
     Позже и он станет немало  делать для этой чайханы,  но отношение к нему
останется  таким же ровным и  уважительным, как и  вначале.  И всегда  будут
называть  его  здесь  "инжинир",  вкладывая  в  это  слово  раз  и  навсегда
заложенную меру уважения.
     В  тесных, словно японских,  двориках  от  бывших  садов  остались лишь
орешина  или  урючина,  яблонька  или  одинокий  тутовник,  и  в  центре  --
непременно крохотные  клумбы  с  цветами.  В  этих домах,  окнами во двор, с
балханой на втором этаже, текла ровная, скрытая от глаз и не рассчитанная на
то, чтобы произвести впечатление на приезжего, жизнь.
     Отсутствием  показного,  простотой привлекала  его чайхана  в  махалле.
Нравился ему и неписанный кодекс поведения: например, в чайхану не  заходили
выпив  и не распивали там в открытую. Он  видел несколько раз, как взрослые,
солидные люди,  можно сказать, хозяева махалли, перед тем как  подадут плов,
тайком  слив  водку  в  чайник, обносили пиалой,  словно  чаем,  сидящих  за
дастарханом.  Казалось бы,  чего  проще,  ставь бутылку в  центре,  стаканов
достаточно, шуми, провозглашай тосты, кто посмеет что сказать? Нет, правила,
усвоенные  сызмала, срабатывали четко -- нельзя, значит нельзя, ибо, уступив
соблазну однажды, начнешь мало-помалу рушить традиции до основания.
     И  молодежь вела себя здесь сдержанно.  Однажды он стал свидетелем, как
двое юношей --  не городских, видимо,  случайно забредших с базара, получили
урок, который едва ли когда забудут.
     В чистой, опрятной чайхане возле  стен на коврах были расстелены  еще и
курпачи  --  узкие  стеганые  одеяла,  и  один  из  парней  с  удовольствием
растянулся на мягкой  курпаче, другой  присел рядом, и они продолжали что-то
оживленно  обсуждать,  оглашая  чайхану молодым  громким смехом, не  обращая
внимания  на окружающих. Сидели они  у стены,  никому вроде  не  мешали,  но
Махсум-ака, безучастно перебиравший четки, незаметно для окружающих  подошел
к молодым людям  и  что-то  мягко,  вполголоса  сказал.  Его  слов оказалось
достаточно, чтобы краской стыда залило лица вмиг вскочивших парней.
     "Уважай других -- будут  уважать  тебя"  -- такой  рукописный плакат на
узбекском языке висел за спиной Махсума-ака, у самовара.
     Заканчивая  играть  в  шахматы,  когда  на  город уже  ложились  дымные
сумерки,  Рушан  иногда  замечал,  как  в чайхане появлялись дети. Они молча
отыскивали  кого   надо  и,  что-то  шепнув,  бесшумно  исчезали.  И  Дасаев
представлял,  как  когда-нибудь он будет  так  же ходить  вечерами  в  свою,
махаллинскую чайхану, играть в шахматы или просто сидеть на открытой веранде
с  чайником  чая,  и за ним, приглашая его на ужин, будут  прибегать сын или
дочь.
     Конечно, он мечтал тогда о детях, о жене. Представлял, какой она будет,
как  сложится  их  жизнь. Правда,  силуэт  девочки с нотной  папкой  в руках
растворялся в дали времен, и казалось, вот-вот  совсем истает,  но приходили
новые увлечения,  не  перечеркивая  накрест той далекой  любви, оставшейся в
зыбком мареве юности.
     Тогда он не  сомневался, что все свершится так, как задумал. Это  потом
жизнь преподнесет ему не один сюрприз, и  среди них будет и  немало горьких,
страшных...

     О чем бы ни размышлял Рушан, перелистывая книгу своей памяти, он не мог
обойтись без упоминания о Глории. Судьба Глории, неотделимая от  него, несла
на себе самый яркий отпечаток жестокого, немилосердного времени...
     Однажды в сумерках, традиционно настраиваясь  на "вечер воспоминаний  у
окна",  он  увидел  под грудой старых  писем, что  перебирал накануне,  угол
большой  фотографии. Он решил, что это выпуск Актюбинского  железнодорожного
техникума,  в котором  учился, и  достал снимок.  Кого ему хотелось увидеть?
Роберта Тлеумухамедова? Лом-Али  Хакимова? Ефима Ульмана? Людочку Журавлеву?
Он  и  сам  не  знал,  тем  более что  и  не  угадал. Фотография,  сделанная
профессиональной рукой и  в свое  время обошедшая  немало газет, запечатлела
футбольную  команду  "Металлург",  победителя пятой зоны  чемпионата СССР по
классу  "Б" -- была когда-то  в стране  и  такая классификация. Наискосок, в
левом  нижнем  углу,  по  твердому  картону  фотографии четким,  от  природы
каллиграфическим почерком шла надпись красным карандашом: "Рушану Дасаеву --
первому болельщику "Металлурга", нашему другу -- на память о нашей победе, о
нашей молодости", -- и размашистая, прямо-таки казначейская подпись капитана
команды  Джумбера Джешкариани. Рушан перевернул снимок: вся обратная сторона
была в разноцветных автографах футболистов.
     Фотографировались сразу после игры,  делавшей "Металлург"  недосягаемым
для противника, выводившей его в чемпионы. Джумбер, с аккуратным пробором, в
тщательно  заправленной  футболке,  сидел,  улыбаясь,   в  первом   ряду  на
корточках, а вокруг него стояла, не выказывая усталости, счастливая команда.
     Как меняются с  годами наши пристрастия, привычки! Скажи кто, что Рушан
Дасаев  когда-нибудь  разочаруется  в  футболе,  перестанет ходить  на  игры
любимых команд, -- подняли бы  на смех. Как детскую считалку, без запинки --
разбуди его  даже среди ночи -- он мог назвать  поименно дубль любой команды
класса "А", не говоря  уже об  основном  составе. Иногда  зимой, когда  ни о
каком футболе не могло быть и речи,  вдруг  среди ночи чудился  ему репортаж
Синявского или Озерова, и он, схватив с прикроватной тумбочки  транзисторную
"Спидолу" -- они тогда только появились и были редкостью, -- начинал крутить
ручки  настройки:  ведь он явно слышал шум трибун, тугой звук летящего мяча,
трель судейского свистка...
     Глория, человек увлекающийся, тоже была заядлой болельщицей. Она многое
в жизни  любила и делала страстно, и футбол,  по  сути  своей тоже  страсть,
нашел в ней благодарную почитательницу.
     Как  любила она их поездки  вдвоем или вместе  с  "Металлургом" на игры
"Пахтакора" в Ташкент, где на поле выходили в те годы знаменитые Красницкий,
Стадник, Абдураимов, Искандер Фазылов,  Ревал Закиров! Как умела она болеть!
Это надо  было видеть,  слышать.  Нет,  она  не вскакивала,  не  кричала  до
хрипоты,   не   свистела,   но   минут   через   десять   все   вокруг   нее
наэлектризовывались  токами.   Она  чувствовала  нерв  игры  и  редко  когда
ошибалась в прогнозе.
     Как она радовалась победам или огорчалась поражениям "Металлурга" дома,
в Заркенте,  где играли  их  друзья! Джумбер  -- мокрый, грязный, --  увидев
Дасаева в  раздевалке,  чуть теплел блестевшими глазами и  говорил:  "Рушан,
пожалуйста, уведи Глорию, стыдно в глаза ей смотреть за такую  игру".  А  уж
как счастливо, гордо шла команда  с поля после победы! Каждый игрок, проходя
мимо  их трибуны, мимо их постоянных мест, словно гладиатор,  бросал победу,
как драгоценный трофей,  к ее ногам,  и она одаривала  их не  менее щедро --
улыбкой, искренней радостью.
     Когда  команда  возвращалась  с выездных  игр  с  поражением,  Джумбер,
выслушав упреки Глории, шутя отвечал:
     -- Глория,  ты же  наш талисман.  Там некому  было посвящать победу.  А
зачем мужчине победа, если ее некому  дарить?  Вот завтра игра дома, и, если
ты придешь, мои мальчики постараются...
     А как она ликовала, когда у  нее  выдавались свободные дни и  она могла
ездить с  командой в  близлежащие казахские города Чимкент или  Джамбул, где
"Металлург"  "позволял" себе разгромить соперников в пух и  прах! Футболисты
-- народ суеверный, они втайне верили, что Глория приносит команде удачу...
     Рушан  мог  и не  смотреть на фотографию, он и так прекрасно помнил тот
далекий  осенний  день,  поразительно  ясный,  светлый,  скорее  похожий  на
весенний,  хотя с гор уже несло предзимней свежестью и еще  не  дымили трубы
могучего  комбината,  который он  строил.  Его  с  Глорией  буквально тащили
сняться с командой, но она была неумолима.
     --  Это  ваша победа,  ребята, -- говорила  она, сдерживая  волнение  и
слезы,  целуя их мокрые,  грязные лица,  не  замечая, что ее  любимое  белое
платье становится похожим на футболку Джумбера...
     Познакомил Рушана  с Глорией футбол,  а если точнее -  Джумбер, но  это
одно и то же.
     Странная и  великая  вещь  человеческая  память: иное  мы вспоминаем  в
цвете, в красках, с шумами, звуками, запахами давно ушедшего времени, и, что
удивительно, вглядываясь в прошедшее через время, иногда замечаем  то,  чего
не было дано увидеть тогда.
     Заркент...  В названии  города  для  Рушана слышна  понятная только ему
музыка. У каждого есть  город,  при упоминании о котором вдруг вздрогнешь, и
что-то  внутри  оборвется,  и на миг сладко закружится голова. Он может быть
любой -- большой и маленький, старый или молодой, известный, знаменитый  или
тихий, с  неброским названием, но не в этом дело --  он должен стать  твоим,
частью  твоего сердца.  И,  наверное,  в  таком  городе  должны  закончиться
последние дни  твои, чтобы не  разрывалось  сердце  от  горечи и  тоски:  "А
помнишь, в городе нашем?" И это единственное место, где хоть одна живая душа
да останется свидетелем твоей  молодости и удач, где хоть однажды  ты можешь
услышать: "О, ты был  орел! А какая  у тебя была  девушка! Теперь таких  уже
нет..."
     Возможно,  немало  найдется   скептиков,  которые  с  усмешкой  скажут:
"Заркент?  Это еще что за  столица?" Да, в справочниках по обмену жилплощади
он котировался  весьма  невысоко.  А  впрочем,  надо  ли  что-то  объяснять,
оправдываться? Жаль  человека, у  которого нет своего  города,  --  это  все
равно, что быть обреченным на бездомность.
     Тогда  Заркент, ощетинившийся в жаркое азиатское небо стрелами башенных
кранов, -- а было их около трехсот, -- строился денно и нощно, и то, чего не
было здесь еще вчера, могло появиться послезавтра.
     К приезду Рушана в городе уже выявились кое-какие контуры.
     В  центре, на  небольшом естественном возвышении,  чуть в отдалении  от
шума главной улицы,  уже высился  красавец  кинотеатр  "Космос"  с небольшим
уютным сквериком  и фонтаном. Это место пользовалось большой популярностью у
жителей, и долгие годы, пока город  не  разросся и не  появились другие,  не
менее примечательные, ориентиры, служило местом свидания влюбленных.
     Но  особой гордостью  Заркента  являлся стадион. Недалеко от  центра, в
огромной парковой  зоне ему отвели  удобное место. Хорошо спроектированный и
умело  построенный, легкий, изящный,  с зимними  спортивными залами, Дворцом
водного  спорта,  он  привлекал горожан, средний возраст  которых  едва-едва
превышал  двадцать  четыре года.  Стадион  этот  по  ранней  весне частенько
упоминался в центральной прессе, особенно спортивной. Дело в том, что он был
второй в  стране, имевший гаревые дорожки, и  в начале сезона самые именитые
гонщики, большей частью из Уфы, съезжались в Заркент на сборы.
     А  ведь были  ведь еще  и  соревнования!  Что ни имя,  то  многократный
чемпион СССР,  и  перед каждой фамилией  заветные для каждого спортсмена три
буквы: ЗМС --  заслуженный  мастер  спорта.  Такими афишами  не часто балуют
болельщиков  и  столичные  города.  Красный  шарфик  Габдурахмана  Кадырова,
известный  на весь мир, не одну весну  развевался на заркентском  ветру. Что
творилось на стадионе, когда  в последнем решающем  заезде встречались Игорь
Плеханов, Борис Самородов,  Габдурахман Кадыров  и четвертый, ради которого,
считай,  и проходили соревнования! Асы были  тогда в самой силе, более одной
дорожки  не уступали, иной расклад попахивал сенсацией. Да  и четвертым чаще
других оказывался уже не  раз уходивший и вновь  возвращавшийся на трек,  не
менее  именитый, стареющий  Фарид  Шайнуров  или  совсем молодой, невиданной
отчаянности,  словно коня, поднимавший на  дыбы  мотоцикл  Юрий Чекранов  --
Чика, как ласково называли его в Заркенте.
     Побеждал   чаще   всего   неувядаемый   Борис   Самородов.   По-девичьи
стеснительный  Габдурахман  Кадыров,  виновато улыбаясь  толпе  поклонников,
разматывая знаменитый шарфик, оправдывался  --  не вышло. Хотя  ниже второго
места  опускаться себе  не  позволял,  да  и  судьба  золотой  медали  порой
определялась фотофинишем.
     "Потерпите, я зимой возьму свое, не  подведу вас", -- обнадеживал кумир
и отвергал платочки девушек: гарь надушенными платочками не снимешь. И  пока
"гонялся", не было ему равных  в спидвее, гонках на льду, так и ушел Кадыров
непобежденным, семикратным  чемпионом  мира  и  двенадцатикратным  чемпионом
СССР, и  красный  шарфик  короля спидвея  долго вспоминали на ледяных аренах
многих европейских столиц.
     Недаром Глория как-то сказала Рушану, что ей хотелось бы, чтобы в новом
Доме молодежи  большую стену  фойе украшало мозаичное панно "Мотогонщики", и
не  абстрактные  лица гонщиков, а именно как было  в жизни,  в  неподдельной
борьбе:  Самородов  --  Кадыров  -- Плеханов,  летящие  к виражу,  к  первой
дорожке, и посередине -- Габдурахман с развевающимся легендарным шарфом.
     Стоит ли удивляться, что  кумирами  молодого города были  спортсмены...
Что   гонщики?  Они,  как  мираж,  словно   из  волшебного   цирка   шапито:
покрасовались в кожаных комбинезонах, кованных железом сапогах и  немыслимых
расцветок  ярких  шлемах  известных  фирм,  вихрем  пронеслись,  и  лица  не
разглядеть, и  в  один день, загрузив бесценные машины, оставив лишь сладкий
запах особой заправки и гари на  стадионе, исчезали. Истинными кумирами были
футболисты, баловни  щедрого  в  молодости  и  энергии  города. Они  были  и
кумирами Глории...
     Глория...  Рушану  захотелось  найти   ее  фотографию,  но  он  тут  же
передумал: зачем? Стоило ему только  захотеть  -- она всегда  вставала перед
глазами.
     И  вдруг  ему почудился  запах  весеннего заркентского  ветерка, там он
особенный  -- с трех  сторон Заркент окружен горами и только к  Ахангарану и
Ташкенту  выходил широкой, вольной степью.  А в горах по весне  розово цвели
миндаль  и  орех, и,  словно усыпанные  обильным  снегопадом,  стояли старые
яблоневые сады, на много гектаров, и запах цветущего миндаля и яблонь, запах
буйно  зазеленевших гор заполнял низину, дурманя и без того горячие  молодые
головы.
     Да,  познакомились  они весной. Он  уже работал старшим прорабом. Рушан
отчетливо помнит тот  субботний рабочий день, -- тогда  о пятидневке  только
поговаривали.
     Начальник управления, старый строительный  зубр, по субботам разносы не
устраивал, для этого  хватало каждодневных и обязательных планерок.  В конце
совещания, глядя  на  своих  мастеров  и  прорабов,  тянувшихся  взглядами в
распахнутые настежь окна, сказал как бы недовольно:  "Вижу, вижу, что  у вас
весна на уме, футбол да этот, как его... спидвей. Весь город с ума посходил,
орут на нашем стадионе, а жалуются из Ташкента. Все,  бегите и вы, может, до
Москвы  докричитесь..."  --  и  отпустил  минут  на  сорок раньше  обычного.
Линейщики, как мальчишки, рванулись к  двери, вмиг устроив затор,  кто-то из
нетерпеливых даже выпрыгнул в окно...
     Рушан помнит, как добирался  на машине чужого СМУ до гостиницы "Весна",
как  прыгал почти на ходу из кузова, как летел на свой  этаж, одолевая в три
прыжка  лестничный  пролет,  словно предчувствуя, что сегодня  в  его  жизни
должно произойти что-то важное, особенное, исключительноне.  Как просто было
в молодости: принял душ, надел свежую сорочку и отутюженный костюм, глянул в
зеркало   --   и  куда  девалась   усталость  непростого  дня,  куда  только
отодвинулись заботы, немалые по их годам и должностям.
     У каждого  времени -- свой стиль,  манеры, своя мода, и,  если  бы  кто
попросил его назвать самую характерную черту его юности, он, не задумываясь,
ответил бы: "Аккуратность и, пожалуй, постоянное стремление стать лучше, чем
есть".
     Год от года все меньше становилось будок, где сидели чистильщики обуви,
а ведь в южных городах на оживленных улицах они были раньше на  каждом углу,
без них и  улицу представить было нельзя. А вычищенная  обувь уже  никак  не
вязалась с мятыми брюками, несвежими рубашками...
     Законодателями  моды в их молодом городе слыли футболисты --  ребята из
Тбилиси, Москвы, Ташкента.  А  команда  ориентировалась на своего  капитана,
беззаветно   преданного  футболу,   классного   игрока,  человека  предельно
аккуратного,  с  врожденной грузинской элегантностью и вкусом. Небритый,  со
спущенными гетрами, в мятой  футболке  спортсмен -- картина  ныне  привычная
даже  для международных  матчей, а у Джумбера  и на рядовой  матч в  грязных
бутсах никто не выходил...
     Включив  проигрыватель,  Рушан торопливо  одевался под  музыку, и вдруг
припомнил  девушек-отделочниц,  штукатуривших   сегодня   потолки   главного
корпуса.  Казалось,  после  тяжелой  работы  не  должно  оставаться  никаких
желаний, только бы  добраться до общежития, ан нет, молодость брала  свое, в
конце дня  они работали пританцовывая и напевая веселую песенку собственного
сочинения, где припев кончался озорным "О суббота! О суббота!".
     А  за  окном  уже  вступал  в  свои  права  субботний  вечер:  из парка
доносилась музыка, зажигались уличные  фонари. Поспешил  на улицу и Рушан. У
него  уже  были  свои  любимые места отдыха, к тому же он знал, что приехали
мотогонщики -- на завтра афиши обещали большие гонки, -- и догадывался,  где
можно увидеть знаменитых гостей.
     Приближаясь к "Жемчужине", он услышал звуки настраиваемых инструментов,
уже  издали  гигантская  приоткрытая  раковина,  освещаемая  с  пола  яркими
прожекторами  и  действительно  похожая   на  створку  громадной  жемчужины,
отливала нежно-коралловым блестящим лаком, суля праздник и веселье.
     Краски и свет оказались находкой, архитектурным решением в "Жемчужине".
Кафе  поначалу,  в  идее, задумывалось  архитектором как  массовое,  не  для
избранных, ведь город -- общежитие на общежитии, и  летним -девять месяцев в
году в Заркенте прекрасная погода, зачем же людей загонять  в железобетонные
клетушки и стеклянные аквариумы?
     Гигантская  раковина "Жемчужины" не  покрывала собой и трети посадочных
мест в  кафе.  Огромная  площадь  пола разделялась  на  секторы  утопленными
медными  пластинами  различной   толщины,  после   шлифовки  оставившими  на
поверхности четкую золотую линию. Каждый сектор заполнялся мраморной крошкой
определенного цвета  и имел в середине свой  экзотический цветок  из  тех же
золотых линий. Если смотреть сверху - словно большой ковер, искусно расшитый
золотом,  с  четырьмя  ярко-красными  кругами  между   группой  асимметрично
расставленных, разной формы  и размеров столов, местом для танцев, отдельным
в  каждом  секторе. И  чтобы в  ненастье,  в  редкий дождь  или  неожиданный
весенний ливень  не попавшие под козырек  жемчужной  раковины отдыхающие  не
считали себя обойденными, в каждом секторе, в  определенной точке,  росло по
диковинному, из  тропических  стран, стилизованному  дереву, с  причудливыми
громадными листьями, перекрывавшими и остальные столы.
     Рушан остановился в слабом  световом пятачке у входа и оглядывал  столы
-- сегодня здесь собирались многие его знакомые. И вдруг его окликнули:
     --  Рушан,  иди к  нам,  -- от  столика под  экзотическим  деревом  ему
приветливо  махали  руками,  приглашая,  Джумбер,  Тамаз  Антидзе  и  Роберт
Гогелия, крайние нападающие "Металлурга".
     Дасаев  улыбнулся,  поднял руку,  приветствуя  и принимая  приглашение.
Приближаясь, он заметил за столом напротив Роберта  девушку, сидевшую к нему
спиной.  Высокая лебединая белая  шея  ее  казалась  хрупкой,  незащищенной,
тяжелые жгуче-черные волосы собраны в тугой, изящный узел на затылке.
     --   Вы   незнакомы?   --   спросил   удивленно   Джумбер,   перехватив
заинтересованный взгляд Рушана. -- Глория, извини,  познакомься, пожалуйста,
Рушан -- наш друг и начальник в одном лице, что бывает крайне редко в жизни,
-- отрекомендовал он.
     -- Глория...
     Девушка, привстав, не без  кокетства  протянула ему  через  узкий  стол
руку, и  Рушан,  наклонившись,  поцеловал  ее  у  тонкого запястья, не  смея
оторвать  глаз от ее лица, в котором проглядывало что-то неуловимо знакомое.
Он  сразу понял, что  она  удивительно походила  на  Тамару, словно  природа
решила подшутить над ним, возвращая, казалось бы, потерянное навсегда.
     -- Так,  значит,  вы, футбольный  тренер,  зашли  посмотреть, как  ваши
подопечные проводят досуг? Доложу: у Тамаза уже  пятая сигарета, вот они все
в пепельнице лежат. Может, ваше присутствие  остановит его, иначе он выкурит
всю пачку "БТ"...
     -- Такая красивая, говорят -- умная, а оказывается, обыкновенная ябеда,
-- перебил ее, улыбаясь, Тамаз и достал из пачки еще одну сигарету.
     -- Я не тренер, Глория...
     --  Джумбер,  опять твои  штучки?  Ты  ведь  ясно сказал:  Рушан -- ваш
начальник.
     -- Он и есть, дорогая, наш главный начальник. Кормилец ты наш...  --  и
Джумбер с Тамазом, не сговариваясь, как в игре, разом обняли Рушана.
     Видя растерянность девушки, которой  показалось, что ее разыгрывают уже
втроем, Рушан поспешил объяснить, чтобы не обиделась:
     -- В каком-то  роде я  их  начальник. Хоть  и  вижу их  нечасто, обычно
здесь, по вечерам, или у "Космоса", и, конечно, на поле в игре. Но наряды на
зарплату  нападающим ежемесячно  закрываю я, эти трое орлов числятся на моем
стройучастке. Джумбер -- плотник шестого разряда, он капитан, лидер. Тамаз с
Робертом  проходят по  пятому,  рангом  ниже,  забивают  маловато...  --  И,
продолжая  шутить,  подлаживаясь  под общее  настроение,  сказал,  обращаясь
только к  Глории: -- Если они  сегодня ведут себя недостойно и  не оказывают
должного внимания единственной девушке за  столом, я их непременно понижу  в
разряде. Удар по карману -- самый эффектный удар, так считает мой начальник.
А как считаете вы, капитан, мастер коварных штрафных ударов?
     -- Глория, я вижу,  у вас на глазах слезы, остановитесь, не жалейте нас
прежде  времени. Рушан  добрый и  слишком любит футбол, чтобы  пойти на этот
бесчеловечный шаг...
     За столом дружно рассмеялись шутке Джумбера.
     Неразговорчивый  Роберт за  спиной Джумбера подавал официантке какие-то
знаки, и она явилась к столу, неся бокал для Рушана и большую вазу  с влажно
блестевшей горкой темно-бордовой черешни.
     -- Так вы строитель? -- спросила почему-то обрадованно девушка.
     -- Да, старший прораб.
     -- А мы с  вами отчасти коллеги, я ведь архитектор. Но я всегда воюю со
строителями,  мирно  не получается.  Они говорят,  что меня  в  тридцать лет
хватит инфаркт...
     Она  вдруг  попросила Тамаза  поменяться  местами и, оказавшись рядом с
Рушаном, мечтательно продолжала:
     -- Как  было бы здорово, если бы я создала что-то необычное, выдающееся
для нашего города,  а вы построили. Мне кажется, вы бы  не доводили  меня до
инфаркта, понимали меня, -- закончила она вроде бы шутливо, положив руку ему
на плечо, но в глазах ее Рушан почему-то уловил печаль.
     "Странная девушка, -- подумал он. - Странная и такая... родная..."
     Недалеко  от  них, в  соседнем  секторе, за несколькими столами  сидели
гонщики и технический персонал, сопровождавший именитых спортсменов.
     -- Покажите мне Кадырова, -- неожиданно попросила Глория.
     -- Вон, посмотри, "киты" сидят отдельно -- за столом рядом с оркестром,
-- подсказал молчавший до сих пор Роберт.
     Большой банкетный  стол занимали человек семь. Те, что  постарше, --  в
костюмах,  при галстуках, а  помоложе  --  в джинсах  и  пуловерах с  яркими
эмблемами известных  спортивных фирм, в однотонных рубашках от  Кардена, лет
на пятнадцать опережая  грядущую моду. Чувствовалось, что свет они повидали.
Держались не шумно, с достоинством.
     Оркестр   заиграл  что-то  лирическое...   Тамаз,  извинившись,   пошел
приглашать  девушку  за  соседним столиком,  куда его усиленно зазывали весь
вечер.
     -- Я бы хотела потанцевать с Кадыровым. Я суеверная и когда-то слышала:
общение  со  знаменитыми  приносит удачу,  -- сказала вдруг Глория.  Видимо,
мыслями она была не за столом и даже не в "Жемчужине".
     --  Если  хочешь  потанцевать, пригласи, -- спокойно сказал Джумбер, не
обратив особого внимания на ее слова.
     --  А вдруг  откажет?  - с опаской спросила Глория, и  это  еще  больше
удивило Рушана.
     -- Тебе? -- на этот  раз с  недоверием  и  удивлением спросил Джумбер и
заулыбался. -- - Хотел бы я видеть парня, который тебе откажет!
     -- Ах,  была не  была!  --  сказала девушка,  вставая  и направляясь  к
столику,  за  которым  сидел Кадыров,  и  не верилось, что  минуту назад она
робела, сомневалась...
     Через минуту Джумбер кивнул Дасаеву:
     -- Посмотри,  Рушан,  как они танцуют, беседуют,  словно старые друзья.
Разве  скажешь,  что Глория ростом  выше  Габдурахмана?  Удивительный  такт,
женственность, умение  не принижать партнера,  даже физически. И как ей  это
удается?  А  красивая...  Смотри,  Рушан, не  влюбись,  такая  девушка --  и
счастье,  и  погибель  для нашего  брата.  При  всем обаянии  она и  человек
необычайно талантливый, но в этом ты еще убедишься, ведь вы коллеги...
     Закончили   они  вечер   вместе  с  гонщиками,   и  Глория   оставалась
единственной  девушкой  за  столом.  Провожали  гостей  до  гостиницы   всей
компанией, и гонщики по дороге допытывались у Глории, за кого  же она завтра
будет  болеть.  Она, не задумываясь, улыбаясь,  отвечала, что, как  и все  в
Заркенте, -- за Габдурахмана, ответом своим смущая и без того стеснительного
Кадырова, растерявшегося от обаяния и внимания очаровательной девушки.
     У гостиницы нехотя распрощались -- гонщиков ждал трудный день. Джумбер,
обращаясь к Рушану, попросил:
     --  Рушан,  пожалуйста, проводи  Глорию, я сегодня  за тренера,  негоже
самому опаздывать на отбой, да и завтра  у  нас  ранняя тренировка.  Если не
проспишь -- приходи, постучим вместе.
     Рушан при  случае  проводил  время на  тренировках, принимал  участие в
двухсторонней игре...
     Они шли по обезлюдевшим тихим улицам, и Глория вдруг спросила:
     -- Тебе нравится "Жемчужина"? Я имею в виду архитектуру, интерьер.
     -- Слов нет, замечательное кафе, я думаю -- молодежи повезло.
     -- Почему же ты  за весь вечер не поздравил меня? -- спросила она вдруг
с вызовом.
     -- С чем? -- растерялся ничего не понимающий Рушан.
     -- Разве месяц назад  ты не  был  на открытии  "Жемчужины"? - удивилась
Глория. - Мне показалось, ты там стал завсегдатаем.
     --  Мне как раз  выпала вторая смена, потому и не получилось, хоть я  и
знал об этом, -- признался Дасаев.
     -- Ах, вот оно что, -- сказала она неопределенно. -- А  кто архитектор,
слышал?
     -- Только краем уха, какая-то армянская фамилия.
     -- Караян? - уточнила девушка.
     -- Точно! Солидная фамилия, звучная, наверное -- известный архитектор.
     Девушка остановилась и, шутливо раскланявшись, протянула руку:
     -- Разрешите представиться: я -- Глория Караян.
     --  Значит, ты дочь архитектора? Пожалуйста,  поздравь отца  от души --
достойная восхищения работа.
     -- Рушан, еще одно оскорбление -- и я уйду  навсегда, и тебе никогда не
вымолить у меня  прощения.  - Сказано  было  шутливо, но  в  голосе  все  же
слышалась обида.
     -- Ты архитектор "Жемчужины"?! Такая... -- Рушан даже сбился  с шага от
неожиданности.
     --  Продолжай, продолжай... - подбодрила попутчица. -- Хотел сказать --
несолидная?  Ох  уж  эти мужчины,  вдобавок  строители...  -- продолжила она
нарочито капризно, но все  же довольная, что смогла так ошеломить Рушана. --
Добавлю к сведению: Караян, может, и напоминает армянскую фамилию, но во мне
нет армянской крови,  хотя и намешано всякой: венгерской, русской, но больше
всего  немецкой.  Мои далекие предки -- известные в Европе зодчие,  в Россию
приехали полтора столетия назад, и вот теперь, через несколько поколений, во
мне, наверное, проявились их гены, хотя в этом веке, точно известно, в нашем
роду архитекторов не было.
     Рушан стоял пораженный, никак не мог прийти в себя и только выдохнул:
     -- Как  это тебе  удалось,  Глория? Ну,  такое дело поднять?..  Это  же
чертовски сложно, я полагаю...
     --  Тебе правда интересно?  -- Глория взяла  его  под  руку.  --  Тогда
слушай...  Я  была  здесь  полгода  на  преддипломной  практике.  Город  мне
понравился  как  архитектору: все  начиналось с нуля и представлялся  редкий
шанс проявить себя, приложить свои знания и способности к делу. Мне глянулся
город, я --  "Градострою", где  проходила  практику,  и  мне  предложили  по
окончании института вернуться в Заркент. Мне понравилось, что здесь  не надо
было ничего ломать, а только строить и строить... И вот выпала такая удача с
этим кафе... Наше поколение, наверное, когда-нибудь назовут танцующим, люблю
танцевать и я... Надеюсь, тебя сегодня не уморила?
     Рушан  отрицательно помотал  головой.  Глория заглянула  ему  в  лицо и
продолжала:
     -- Во времена  моих далеких австро-венгерских предков ходили на танцы в
танцевальные салоны, где играл оркестр самого Штрауса. Но у меня была задача
другая:  создать нечто среднее между привычной танцплощадкой, фактически уже
выродившейся или  деградирующей, и салоном, хотя  в  салоне меня  привлекали
только атмосфера праздника и столы, за которыми можно отдыхать  и беседовать
между танцами. Но главную идею мне подарил сам город: климат, обилие фруктов
и даже жажда -- постоянная потребность  в  газированной  и минеральной воде,
мороженом...  Азарт  охватил  меня  по-настоящему,  когда  я  наткнулась  на
свободное место,  словно приготовленное для меня,  это был  главный  толчок.
Каждый  вечер я приходила на  пустырь  и мысленно представляла свое кафе, но
все было не то, не то... Если что мне и нравилось -- оказывалось громоздким,
дорогостоящим. Я знала: конструкция должна иметь минимальную стоимость и все
должно быть  построено максимум  за полгода.  Я ходила  сюда ежедневно -- на
заре,  на  закате, в полдень, в  сумерках, но  не  представляла  "Жемчужины"
такой, какой ты увидел ее сегодня.
     На пустыре пришла другая, не менее важная, идея. Если сам город подарил
мне функциональное  решение,  то место  вселило уверенность,  что  мечта моя
реальна. Я подумала -- кто я такая? Не улыбайся, Рушан, меня часто одолевают
сомнения... Кто будет рассматривать мой проект? Кто его одобрит? Кто включит
его в титульный список строительства и на какой год? Однозначно и уверенно я
не могла ответить ни на один свой вопрос. Но знала: даже в лучшем  случае на
решение  их  ушли  бы  годы  и  годы.  А  мне  хотелось  проявиться  сейчас,
немедленно, был у меня такой творческий зуд.  И я поняла, что  сделаю проект
на общественных началах, как личный дар городу. Я решила вынести свою работу
на суд горкома  комсомола,  на суд  молодежи,  а в  том,  что  сделаю что-то
стоящее, уже не  сомневалась...  Перед неожиданно возникшим  в  ночи красным
светофором на перекрестке  Глория вдруг сказала, сбиваясь на шутку: -- Такая
вот я, Рушан, тщеславная, с самомнением!
     --  Ну,  это,  по-моему,  называется как-то  иначе...  -- не согласился
Рушан.  - Уверенностью  в себе, желанием воплотить в жизнь свои замыслы  или
что-то в этом роде...
     Глория с интересом посмотрела на спутника.
     -- Ты полагаешь?  Наверное, ты прав. Идеей я поделилась с руководителем
практики.  Разумеется,  все  держалось  в  строжайшей  тайне.  Мне  выделили
отдельную комнату, где  я запиралась с утра и просиживала до глубокой  ночи.
Никто не  мешал, не отвлекал -- главный архитектор говорил всем, что  у меня
специальное задание.
     За  неделю  до отъезда  главный  архитектор  организовал мне  встречу с
секретарем  горкома комсомола. То, что  он, как  и  ты, оказался строителем,
облегчило  задачу. Я  сумела заразить  его  своей  идеей. Секретарь  горкома
только спросил,  смогу ли я  так  же убедительно, как  у  него  в  кабинете,
выступить перед  городским активом комсомола. Я  не без нахальства ответила,
что готова отстаивать  свою идею  на любом уровне. Два дня  перед встречей я
волновалась неимоверно. Молодые коллеги из "Градостроя" помогли организовать
стенды, по  этой  части  у  них был опыт. Но  я знала: мало  показать,  надо
убедить.  Я  написала  речь  --  десять  страниц  машинописного текста,  где
старалась  объяснить, что каждая деталь  моего  детища не  сама по  себе,  а
придумана именно для Заркента, для среднеазиатской зоны.
     Взяла  я  собрание не столько проектом,  сколько уверенностью, напором.
Спрашивали много, ведь в зале сидели строители, и я на все отвечала, как мне
казалось, толково, смелея от вопроса к вопросу.  Я  даже упомянула,  сколько
нужно  организовать  воскресников,  чтобы  финансировать  стройку.  Конечно,
понравились  активу  и  эскизы,  и  макет.  На встрече  я  и познакомилась с
Джумбером. Кажется,  он первый сказал,  что "Металлург", проводящий по весне
контрольные  матчи   с  командами   класса   "А",  передаст   сборы  в  фонд
строительства молодежного кафе.
     Я  улетела счастливая,  окрыленная.  Весь  год  в  Ленинград  постоянно
звонили  из  штаба  стройки:  деловые  разговоры,  консультации.  На  зимние
каникулы горком за свой счет вызвал меня в Заркент, и я визировала  чертежи,
привязывала план к местности. А по окончании  института даже успела провести
авторский надзор за отделочными работами. Вот и  вся история. Может быть,  я
когда-нибудь приду к  выводу, что создала "Жемчужину", надеясь познакомиться
со строителем Рушаном Дасаевым, -- дразня его, закончила Глория.
     Но  Рушан  не  обратил  внимания  на  шутку.  Он был  ошеломлен!  Какая
способность, какая хватка! И он как бы вновь взглянул  на Глорию уже другими
глазами:   красивая,  изящная,  поразительно   женственная,  никаких  примет
деловитости, озабоченности своей исключительностью. И как только ей удается?
     Рушану не хотелось расставаться с девушкой, хотелось слушать и  слушать
ее, ведь, рассказывая о делах, она говорила о себе.
     -- "Жемчужина" и стала твоей дипломной работой?
     -- Нет, я о ней даже не упоминала в Ленинграде.  Вот обещал приехать на
днях  специалист по цветной фотографии из Ташкента, он заснимет "Жемчужину",
и я отправлю  снимки в  институт. Там есть залы, где  демонстрируются работы
выпускников. А дипломная работа моя признана неактуальной, ненужной, еле-еле
зачли защиту.
     -- Что же ты такого сотворила? -- с интересом спросил Дасаев.
     -- Ну, эта история покороче. Наверное, тебе  нужно знать не только  про
мои  взлеты,  но  и падения,  а то  загоржусь.  Учти,  я  никому  об этом не
рассказывала...
     --  Я весь  внимание,  --  откликнулся  Рушан,  ему действительно  было
интересно.
     -- В институте я немного играла в волейбол  и даже  однажды, на третьем
курсе, случайно  попала  в  сборную.  Мне  повезло  --  команда  поехала  на
студенческие  игры  в  Ташкент.  Первое мое  большое  путешествие,  да еще в
Среднюю Азию. Конечно, показали  нам Бухару и Самарканд. Тогда я и влюбилась
в Узбекистан, оттого и попросилась на практику в Заркент. Тебе ли не  знать,
насколько  все  здесь  поражает...  Послушай,  обещай  мне,  что  не  будешь
смеяться. Обещаешь?
     Он кивнул, что придало девушке воодушевления.
     -- Так  вот... Что  меня больше всего поразило в  моем  путешествии  по
Узбекистану как будущего  архитектора? Гур-Эмир, Биби-ханум, соборная мечеть
в  Самарканде,  летняя  резиденция эмира бухарского,  медресе  Кукельдаш или
базар  Эски-джува  в  Ташкенте?  Ни  то,  ни  другое.  Более  всего  я  была
поражена... узбекской лепешкой. Да-да,  не удивляйся, обыкновенной лепешкой.
Ничего красивее  в жизни не  видела, ничего вкуснее не  ела. Горячая, слегка
подрумяненная, на  ней словно  веснушки --  немного  прожарившиеся кунжутные
семена, белая, пышная, а  пахнет -- дух захватывает. Чудо,  да и только!  Ты
думаешь, какой самый стойкий, самый крепкий запах на восточном базаре? Запах
специй и приправ, зелени  или фруктов? Нет, не угадал, я  проверяла -- запах
лепешечных рядов.  На  любом базаре я найду  лепешки, не  спрашивая, где ими
торгуют.
     Рушан поразился, как она права. Ему ли не знать непередаваемо чудесного
аромата  свежеиспеченных лепешек.  На ум сразу  пришел Чигатай с его кривыми
улочками... Но Глория, не замечая его состояния, увлеченно продолжала:
     -- Я была  так поражена, что  не  могла  не  узнать,  как  они пекутся.
Изумление  мое было, видно, настолько неподдельным, что меня  из лепешечного
ряда пригласили в гости. И я  впервые увидела тандыр.  Его можно  сравнить с
кувшином из  специальной  жаропрочной  глины.  Делают  тандыры  до  сих  пор
кустари,  занимает он,  максимум, квадратный метр  площади  и есть в  каждом
узбекском дворе. Но работа лепешечника требует ловкости,  сноровки, впрочем,
как  и  всякое  дело...  Вообще-то хороший  труд должен стать  нормой, а  не
вызывать восхищение, иначе далеко не уедешь...
     -- Лепешка,  тандыр, Ташкент натолкнули меня на  тему дипломной работы:
"Пекарни-магазины". В сравнении  с "Жемчужиной"  я  имела  бездну  времени и
продумала  не  один  вариант,  но  даже  лучший, на мой взгляд, забраковали,
назвали утопией, фантазией,  не отвечающим жизненным  потребностям. Особенно
обидным  было  заключение:  "Не  отвечает  растущим  жизненным  потребностям
советского человека". Я что, для французов старалась?..
     Видимо,  воспоминания  о  дипломной  работе  растревожили,  взволновали
Глорию. Рушан чувствовал, что обида не оставила ее  до сих пор,  сидит в ней
как заноза.
     -- ...Знаешь,  Рушан, какая моя слабая черта как архитектора? Ни за что
не догадаешься.  Мне, наверное,  никогда не создать шедевра, я всегда прежде
всего  думаю  о  широкой  доступности  того,  что  создаю.  Пример  тому  --
"Жемчужина", массовое заведение. Никогда не предполагала, что во мне развито
социальное отношение  к  труду. Я бы  не смогла  вложить душу,  например,  в
органный зал, хотя знаю и люблю органную музыку. Когда отдыхала с родителями
на  Рижском взморье, не  пропускала в  Домском соборе ни  одного концерта...
Знаю и какая это выигрышная  тема:  публика,  посещающая органные  концерты,
оценила бы  по достоинству работу  архитектора,  и имя мое  оказалось  бы на
слуху.  Но камерность атмосферы, избранная,  рафинированная публика,  вкусам
которой  я должна  потрафить, а не выразить  себя,  то есть отчасти навязать
свои вкусы, как должно быть со  всеми художниками,  творцами, -- претит мне.
Хотя это  не  противоречит  тому, что  я  хочу стать известной,  знаменитой.
Знаешь, когда заканчивали отделывать "Жемчужину", я вдруг  поняла, что никто
из посетителей никогда не поинтересуется, чья это работа. Но это открытие не
огорчило меня, я была уверена, что удивленный, растерянный, радостный взгляд
молодого  человека, скорее  всего провинциала,  будет наградой за мой  труд,
станет  для него  первым наглядным  уроком эстетики. Это я  рассказываю тебе
свою жизненную концепцию, из-за которой моя дипломная работа потерпела крах.
Однако вернемся к ней...
     -- Да, да, -- поддержал Рушан, -- ты отвлеклась...
     -- Итак,  в  Ташкенте  меня  поразила лепешка, ее  стоимость  в  десять
копеек. Чайник чая  в  любой узбекской чайхане  -- пять  копеек.  Пятнадцати
копеек достаточно человеку в Узбекистане,  чтобы перекусить, если рядом есть
чайхана.   Из  функциональных  задач   родилась  идея  маленькой  автономной
пекарни-магазина, которые я мысленно  видела  в студенческих  общежитиях, на
стадионах,  при  крупных кинотеатрах, на вокзалах, в аэропортах  и  даже  на
жилых  массивах, где к  определенному часу  пекли бы свежие лепешки, лаваши,
хачапури, чуреки, -- неважно, как это называется. И непременно чай для  тех,
кто решил отведать здесь же, прямо из печи, горячий хлеб.
     --  Эти пятнадцать  копеек,  да  еще  наша масштабность  и  сгубили мое
детище.  Меня обвинил чуть  ли  не  в крохоборстве,  в  непонимании растущих
потребностей нашего человека, наших  возможностей. Особенно  вывело  из себя
дипломную комиссию мое дерзкое замечание в конце, что я  согласна добавить к
чаю вологодского масла и черной икры, хотя это  было уже из другой оперы.  Я
ведь не игнорировала хлебопекарную промышленность, -- меня и в этом обвиняли
оппоненты, --  а хотела  для людей  каждодневного  маленького  праздника,  и
может, мои маленькие,  не обезличенные  пекарни-магазины с  тетей Дашей  или
дядей Кудратом заставили бы большую  хлебопекарную  промышленность по-новому
взглянуть на себя и понять, что отношение к главному продукту на нашем столе
зависит только от ее  работы, а пропаганда в защиту хлеба здесь вовсе ни при
чем, -- только деньги на ветер.
     Вот такое фиаско я потерпела на защите, Рушан. Но, думаю, мои предки за
меня не очень бы краснели, я держалась молодцом и ни минуты не сомневалась и
не  сомневаюсь  в своей правоте,  просто, наверное,  время  еще не пришло. А
может, ты построишь такую пекарню-магазин, Рушан?..
     Глория остановилась у подъезда обычного блочного дома.
     -- А  вообще-то мы уже шесть раз обошли мой  квартал, вот здесь я живу,
на  втором этаже.  Я не приглашаю --  поздно уже, не хочу, чтобы ты  проспал
тренировку. Хорошо, что у  нас оказались  общие друзья.  До свидания, я рада
знакомству с тобой.
     Она, торопливо попрощавшись, скрылась в темном подъезде, а  Рушан стоял
у дома, пока не загорелось и не погасло окно на втором этаже.
     Он шагал по сонным безлюдным  улицам Заркента,  припоминая  сегодняшний
удивительный  вечер, неожиданное знакомство  и в  раздумье  не  заметил, как
вновь   очутился  у  "Жемчужины".  Горели  редкие  фонари,  освещая   тускло
блестевшие  полы, на миг Рушану почудилась музыка, смех, как несколько часов
назад. Он прошел за ограду, теперь уже иными глазами рассматривая кафе.
     Вдруг он скорее  почувствовал, чем заметил, что  в  красном  круге  для
танцев орнамент  из  золотых  линий хотя и  напоминал  экзотический  цветок,
выглядел несколько странно, словно скрывая какую-то тайну. Обнаружил Рушан и
то, что, при  общей  схожести, в  каждом из четырех кругов для танцев  цветы
разные.  Вглядевшись  внимательнее, как  в  криптограмму, он увидел  искусно
зашифрованные в линиях цветов четыре варианта монограммы  из  букв "Г" и "К"
-- "Глория Караян"...

     В  ту ночь воспоминаний  Дасаев  заснул на  рассвете, и приснилась ему,
впервые за долгие годы, собственная свадьба. Как в цветные слайды, переживая
все заново, вглядывался он в свое прошлое...
     Глория только вернулась из Дубровника, морского  курорта  на Адриатике,
где  проводился международный конкурс молодых архитекторов. Ее проект  отеля
на  морском  берегу  для  молодоженов,  совершающих  свадебное  путешествие,
получил в Югославии гран-при, а организаторы конкурса  вместе  с Европейской
ассоциацией  архитекторов  вручили  ей  еще  и  специальный  приз как  самой
очаровательной участнице конкурса.
     Одна итальянская  фирма  тут же  подписала  контракт о покупке проекта.
Когда бойкие итальянцы спросили, что  навело  ее  на мысль о таком необычном
отеле, Глория с улыбкой ответила:
     -- Мне очень хотелось бы, чтобы мое свадебное путешествие закончилось у
моря, в таком отеле.
     -- Как вас  зовут? -- спросил вдруг представитель одной из строительных
фирм.
     -- Глория, -- просто ответила девушка.
     --  Глория? -- переспросил итальянец и  вдруг радостно  воскликнул:  --
Глория! Прекрасное название для отеля,  лучше не  придумать. Что может  быть
точнее для такого отеля? Я смею  вас  заверить,  синьорина,  мы  построим  с
десяток таких отелей в  Италии и  на Лазурном берегу  во Франции, и ни одной
линии не изменим в проекте, фирма гарантирует...
     Щелкали  фотоаппараты,  и  итальянцы тут  же  протягивали  моментальные
фотографии, прося автограф.
     Когда представитель фирмы протянул ей снимок, Глория вдруг сказала:
     -- Я буду  очень признательна вам, если отель будет носить мое имя,  но
можно,  чтобы хоть где-нибудь  значилась  моя монограмма?  --  И  тут  же на
обратной  стороне фотографии  вывела одну из  тех монограмм, зашифрованных в
"Жемчужине".
     Деловой итальянец тут же спросил:
     -- Может быть, синьорина и вывеску подскажет?
     Кто-то  услужливо  протянул  ей  альбом  и  фломастеры,  и  Глория,  не
раздумывая,  необычной  для  латыни  вязью,  написала  свое  имя,  а   слева
проставила монограмму.
     --   Цветовое   решение?   --   нетерпеливо   уточнил   итальянец.  Шел
профессиональный разговор.
     --  По темному  бордо  золотом, монограмма  -- белое с  черным, символы
добра и зла, ожидающих молодых, -- любая буква на выбор.
     Все  произошло  в  считанные  минуты, --  экспансивный  итальянец  даже
присвистнул от удивления и радости...
     В ту же ночь  Рушану доставили  в  гостиницу международную  телеграмму,
наверное,  не столь  частую  в Заркенте, в ней  было  всего несколько  слов:
"Рушан, любимый, я победила!" Никогда за  три года их знакомства она к  нему
прежде так не обращалась.
     Встречал Рушан Глорию в аэропорту в Ташкенте, -- такой счастливой он ее
больше никогда  не  видел. Успех  шумно  отмечали  с  друзьями,  конечно,  в
"Жемчужине". Провожая ее из кафе по опустевшим улицам, Рушан решился сказать
то, на что долго не мог собраться с духом:
     -- Глория, выходи за меня замуж.
     Она остановилась, словно это было для нее неожиданностью,  растерялась,
как когда-то давно в "Жемчужине", приглашая на танец  Габдурахмана Кадырова.
Долго  не  отвечала,  то  ли  взвешивая  предложение,  то  ли,  как  обычно,
погрузившись внезапно в свои прожекты.
     -- Рушан, милый,  --  сказала она  наконец грустно, и  в  глазах ее  он
увидел слезы. --  Я ли нужна тебе? Ну посмотри на  меня хорошенько:  какая я
хозяйка? Сумасбродная, неуравновешенная особа, помешавшаяся  на архитектуре.
Ты ведь намучаешься со  мной, хотя я всем сердцем желала бы  и  тебя, и себя
сделать  счастливыми.  Я  очень,  очень  сомневаюсь,  будет  ли  наша  семья
счастливой.  Но что бы я ни говорила, я  счастлива, еще никто  не  делал мне
предложения. Другие умнее тебя...
     Шок у нее прошел, она вновь уходила в тень спасительной иронии.  Рушан,
почувствовав это, все же сказал:
     -- Ты мне ничего не ответила.
     -- Ах,  была не была! -- Она вмиг преобразилась, повеселела.  -- Раз уж
ты сам напрашиваешься на свою погибель, вот мое условие: если через  неделю,
в субботу, не передумаешь и повторишь свое предложение, я  согласна выйти за
тебя  замуж.  Должна же я,  Рушан,  дать тебе  шанс  на  спасение...  --  и,
неожиданно поцеловав его, убежала в подъезд, благо они были уже у ее дома.
     Рушан не стал догонять ее, ему тоже хотелось побыть одному...
     Неделя выдалась сложной:  сдавали градирню, приходилось  работать в три
смены. Нелегкой оказалась и суббота, после приезда Глории они не виделись ни
разу, занятые до предела.
     В субботу, предчувствуя, что  планерка может затянуться, Рушан позвонил
Джумберу. Ничего о своих намерениях  он  капитану не сказал, только попросил
его  заказать  стол в "Жемчужине" попраздничнее  и назвал,  кого пригласить,
особенно не  выделяя Глорию среди гостей. Джумбер не  стал  любопытствовать,
только спросил: "По-грузински?", что на языке компании означало -- роскошный
стол с  непременным заходом на  базар за зеленью, брынзой, фруктами, свежими
овощами и прочим...
     В  "Жемчужину"  Рушан немного опоздал, но  не  из-за планерки,  а из-за
цветов: белых  роз не  нашлось на вечернем базаре, пришлось ехать  на  дом к
цветоводам, и розы  срезали прямо с  кустов -- на длинных ножках, с тугими к
ночи, нежными бутонами, -- такие он часто дарил Глории.
     Когда он объявился в  кафе, вечер уже начался. В их  привычном секторе,
за  большим  банкетным столом,  накрытым белоснежной скатертью,  что не было
обычно принято  в "Жемчужине",  уже  веселились  его друзья.  Мельком окинув
стол, Рушан благодарно улыбнулся Джумберу. Они часто отмечали компанией свои
маленькие радости и удачи, и это застолье никого не удивило, разве  что стол
сегодня был побогаче и праздничнее.
     Глория  сидела  рядом с  Джумбером,  и только ее  необычно белая  кожа,
трудно поддающаяся загару,  и  прекрасное  белое платье из Белграда скрывали
нервную бледность ее лица, мало кому заметную. Но Рушан увидел это сразу. Он
подошел к Глории и вручил ей цветы. Принимая их, она ответила ему незаметным
благодарным пожатием руки и шепнула среди шума: "Спасибо, милый".
     -- Что, Глория, еще один проект? - улыбаясь, прокомментировал церемонию
Тамаз.
     -- Ты бы  так часто голы забивал, --  ответил ему  Джумбер, и за столом
дружно засмеялись.
     -- Хотел бы я знать, по какому поводу так красиво сидим? Рушан, ты стал
начальником управления?  Или  тебе удалось  зачислить нас в бригаду Силкина,
рекордсмена  по зарплате в Заркенте? -- спросил  Джумбер,  желая знать, ради
чего он сегодня так старался.
     -- Стареешь, капитан, не ты ли говорил: "Главное -- выдержка, терпение.
Просто пробить по воротам и дурак сможет, а пробить  когда надо и  куда надо
-- только мастер"? Не дал ты мне  пробить когда надо, а вообще-то мне самому
не терпится сказать... -- Рушан встал и, окинув стол взглядом, уже  серьезно
продолжил: -- Друзья  мои, я  сделал предложение Глории, и мы сегодня хотели
решить с вами, на какое число назначить день свадьбы.
     Какой  гвалт поднялся  за столом!  Даже  оркестр на  миг сделал  паузу.
Роберт  молниеносно,  как и на  поле, метнулся из-за  стола,  и пока  кто-то
кричал:  "Шампанского!" -- уже  возвращался к столу с шампанским, а оркестр,
которому он успел что-то сказать на ходу, прервав мелодию, заиграл туш. И от
стола к столу прокатилось: "Рушан женится... Глория выходит замуж..."
     Глория  сидела по другую сторону  стола от Рушана, рядом  с Тамазом, и,
когда хотели посадить их рядом, Тамаз заартачился:
     -- Сегодня ни за что  не  отпущу  тебя  от себя. Знаем мы хана  Рушана,
больше никогда не разрешит посидеть рядом с прекрасной девушкой. А вообще --
пусть он нам выкуп или калым платит, это ведь мы с Джумбером познакомили его
с таким замечательным архитектором. Глория, скажи!
     Глория нашлась тут же:
     -- Поэтому мы с Рушаном решили,  что  вы будете свидетелями  в загсе  и
шаферами на свадьбе.
     --  Ну,  если так,  сдаюсь, --  согласился  Тамаз, и  друзья обменялись
местами.
     Стали подходить  знакомые и  малознакомые люди,  поздравлять  Рушана  с
Глорией, интересовались, когда свадьба. Тамаз, перехвативший вопрос, шутливо
отвечал всем:
     -- Следите за вечерними газетами, возможен экстренный выпуск...
     Когда волна поздравлений схлынула и за  столом воцарилось относительное
спокойствие, Джумбер, обращаясь к Рушану, спросил:
     -- И все-таки -- когда?
     Рушан  неопределенно пожал плечами, кивком переадресовав  вопрос теперь
уже своей невесте, но она не ответила.
     И тут  молчаливый Роберт попросил у Джумбера, бессменного и бессрочного
тамады компании, слова.
     --  Я думаю, что  свадьба в следующую субботу  --  в самый  раз. Поясню
почему:  во-первых,  откладывать  нет  причин,  во-вторых,   в  среду  игра,
последняя игра  первого  круга и  у нас  двухнедельный перерыв, значит,  мы,
большинство твоих друзей, можем гулять на свадьбе, не оглядываясь на тренера
и  на  общественность.  Я  предлагаю  создать  штаб  свадьбы,  включая  всех
присутствующих  за столом, а  себя назначаю начальником -- хоть  раз в жизни
похожу в высокой должности! -- осенью я выдавал замуж сестренку, у меня есть
опыт.  Джумбер, Тамаз,  подтвердите!..  Рушан, Глория,  вы  первые из  нашей
компании женитесь, и  свадьба ваша  для каждого  из нас должна отчасти стать
репетицией  собственной.  Где  проводить,  надеюсь,  двух мнений  нет  --  в
"Жемчужине", детище невесты... Тьфу ты, ну и каламбур: дитя невесты...
     --  Злые  языки  станут  утверждать,  что Глория  специально  для  себя
построила "Жемчужину", -- перебил Тамаз.
     Но Глория отпарировала в своей обычной манере:
     --  Нет,  Тамаз,  "Жемчужину"  я   придумала  только  для  того,  чтобы
познакомиться здесь с Рушаном.
     --  К  вам,  молодожены,  --  продолжал  Роберт,  -- просьба  такая: ко
вторнику  передать в штаб  список  гостей.  Заканчивая, объявляю:  следующее
заседание штаба свадьбы в среду, после игры, здесь же. К тому времени многое
прояснится...
     -- Роберт, дорогой, прошу тебя только об одном: не женись раньше  меня.
Хочу, чтобы ты и на моей свадьбе был начальником, -- Тамаз обнял друга...
     Два дня спустя  после свадьбы собрались компанией  у Глории дома,  куда
переехал Рушан. Танцевали под музыку, вспоминали  веселое, шумное  застолье.
Глория  призналась,  что  не  очень  ловко чувствует  себя на  улице,  когда
знакомые поздравляют или оглядываются вслед, будто она знаменитость какая. И
тут Джумбер предложил:
     -- А  не  поехать ли  вам в свадебное путешествие, а заодно убежать  от
жары и назойливого внимания?
     -- Я думаю, -- не преминул вмешаться Тамаз, -- итальянцы еще не  успели
отстроить отель, Глория ведь не предупредила, что по возвращении осчастливит
Рушана.
     Джумбер улыбнулся.
     -- Не  в  пример тебе, Тамаз, я даю  только мудрые советы, и  поэтому у
меня шестой разряд плотника-штукатура,  а у тебя только пятый. Верно, Рушан?
Так  вот... У нас две недели перерыва между играми, и я собирался слетать  в
Гагры, на море.  Там  у меня родной  дядя  живет -- в  двухэтажном особняке,
прямо на берегу моря. Не махнуть ли нам туда вместе? Я отдохну  свои  дни, а
вы останетесь насколько пожелаете или как позволит отпуск...
     Компания шумно высказала свое одобрение.
     Так молодожены оказались на море, провели там отпуск за два года, и это
были самые счастливые дни их совместной жизни.
     Джумбер,  в студенческие годы проводивший  каникулы в Гаграх, прекрасно
знал не только город,  но и  все маленькие  городки-курорты в округе, и пока
был  с  ними, успел  показать  многое  и познакомить  со  всеми  гагровскими
друзьями.
     Пицунду они открыли для себя случайно, уже после отъезда Джумбера. В те
годы   на  мысе  Пицунда,  что  рядом  с   Гагрой,   крупные  работы  только
разворачивались  и  знаменитый ныне  мировой  курорт  только  поднимался  из
фундаментов. Глория сразу оценила размах предстоящего строительства. Правда,
сами  шестнадцатиэтажные корпуса, пока  в проекте,  ее не очень  радовали --
слишком обычно и  однотипно, на ее взгляд, не на чем глазу задержаться. Зато
пространственное решение находила замечательным.
     Вся зона продувалась насквозь морскими ветрами, реликтовый сосновый лес
вплотную  подступал  к  корпусам. Прогулочные дорожки,  аллеи,  скульптурные
композиции на  развилках дорог,  площадях, летние  рестораны, кафе очаровали
Глорию. Она быстро сошлась с архитекторами из Тбилиси, и те часто  проводили
с ними вечера в Гаграх. Уже строились необычные, гипсокерамические, покрытые
яркой  глазурью, сказочные  драконы, спруты, осьминоги,  задиристые  петухи,
важные павлины, сонные совы, волшебные  терема, горницы, сакли -- автобусные
остановки  от   Гагр  до  Пицунды  работы   уже  тогда  знаменитого   Зураба
Каргаретели.
     Иногда они проводили вечер только  в компании художника, -- с Глорией у
них  с  первого  дня  знакомства  сложились дружеские отношения,  чаще всего
говорили  они  на  языке архитектуры, не  всегда  понятном присутствующим за
столом.  И  теперь  в  его  снах эти кавказские  застолья  почему-то  плавно
перетекали в заркентские , где все вдруг начинали скандировать: "Горько", --
и они с Глорией целовались, как в "Жемчужине" на свадьбе.
     В  какие-то  вечера  прямо среди  застолья  Зураб вдруг загорался новой
идеей, и  не было  сил удержать его за столом, не говоря уже о том, чтобы он
дождался  утра. Тут же находилась машина  и ночью  несла к  Пицунде  творца,
которому необходимо было на месте проверить свои задумки.
     "Одержимый",  --  говорила  Глория  Рушану  о  Каргаретели  и, конечно,
подразумевала, что только таким и должен быть истинный мастер.
     Возвращались  они  в  Заркент  через  Тбилиси. В Грузии  оба  оказались
впервые  и,  уезжая,  увозили  в  сердце  своем   нежную   любовь  к   этому
удивительному краю  и его  людям.  Много позже, когда  Глория сталкивалась в
жизни с равнодушием, она всегда повторяла, что в Грузии этого не может быть,
ибо была абсолютно убеждена: равнодушный грузин - это аномалия природы...

     Три года после свадьбы  Глория, кроме основной  работы в  "Градострое",
готовила индивидуальный проект Дома молодежи для Заркента.
     Задание давалось ей трудно, браковался вариант  за вариантом,  а каждый
из  них отбирал уйму сил и бездну  времени.  Дважды  она  летала в  Тбилиси,
показывала  работу  Каргаретели  и  его  друзьям-архитекторам.  Возвращалась
окрыленная,  с  полными  блокнотами  записей,  советов,  рекомендаций  своих
грузинских коллег.  Говорила, что,  кажется, все  --  нашла. Но через неделю
законченная работа перечеркивалась, советы казались банальными, запоздалыми,
блокнот летел в мусорную картину.
     Архитектуру  сравнивают  с  поэзией,  песней,  но  это  не  литература,
постоянно  подвергающаяся критическому  анализу,  всегда  находящаяся в поле
зрения  миллионов.  Значительные  произведения литературы быстро  становятся
достоянием  всех, предметом  пристрастного  обсуждения. В среде архитекторов
ведутся не менее горячие споры о работе, но все же нельзя не признать -- это
спор узкой среды, за закрытыми  дверями, работа архитекторов,  к  сожалению,
известна лишь небольшому кругу людей.
     Глория вдруг почувствовала, что Заркент, предоставляя ей  шанс выразить
себя,  лишал  ее  среды,  необходимой  творческому  работнику. В  признанных
центрах   архитектурной  мысли  страны  происходили   какие-то  существенные
перемены -- это она поняла по проектам, которые неожиданно  получали широкую
огласку, и  становились таким образом неким эталоном для  подражания. И  эта
новая  волна,  быстро  набиравшая силу  и мощь, как весенний  горный ливень,
застала  Глорию врасплох.  Она  не  находила иных  слов, кроме  возмущенных:
"бездарность...   безликость...   коробки...   стандарт".   С   работы   она
возвращалась так же поздно, как и  Рушан, часто  с охрипшим голосом,  -- без
боя архитекторы  все  же  не  сдавались,  на  "ура" навязываемое  сверху  не
принимали.
     -- Рушан, милый, -- говорила она, волнуясь, -- ну как я могу утверждать
проект нового жилого массива,  если  потолки  требуют  занизить  до  двух  с
половиной  метров?!  И  это  в  Заркенте,  где  и  так  дышать  нечем:  жара
сорокаградусная  все лето! А  совмещать санузлы с ванной  у  нас,  в Средней
Азии, где много детей,  большие семьи, где ванна служит семье и прачечной --
это  же  полный абсурд! --  Глория горячилась,  забывая об  ужине: -- А  что
скажете  вы, строители? Архитекторы с ума посходили? В  здравом ли мы уме? В
здравом, да что толку, не завизирую проект  я -- это с удовольствием сделает
другой.
     Рушан запомнил из той поры термин,  многое изменивший  в судьбе Глории,
-- "архитектурные излишества".
     Прожив   несколько  лет  в  Узбекистане,  Глория  выработала  принципы,
обязательные для работ в Средней  Азии, и свои открытия не раз  обсуждала  с
Рушаном.  Она не представляла  ни одно свое сооружение без окружения зелени,
ориентировалась  не на формальные клумбы  и посадки "Зеленстроя", в общем-то
присутствующие в каждом проекте, а на элементы парковой архитектуры, которая
со временем убережет строение от пыли и зноя, главных разрушителей в Азии, и
создаст необходимый микроклимат вокруг здания.
     Не мыслила  она  ни  одно  свое детище и без воды --  фонтанов, арыков,
каналов, лягушатников и питьевых фонтанчиков. Правда, здесь она опиралась на
традиционное  восточное  зодчество,  чтившее  воду  издавна  и  как  элемент
архитектуры.  Чтобы  раз  и  навсегда  решить  для себя  этот  вопрос  --  а
собиралась  она работать  в  Узбекистане всю  жизнь, --  Глория  копалась  в
архивах, объездила  не только Хиву, Самарканд и Бухару, но и менее известные
города -- Китаб, Коканд, говорила со старцами и с их  слов  создавала эскизы
оригинальной формы хаузов,  похожих на современные бассейны, только  имевших
другое назначение -- украшать внутренние дворы мечетей и дворцов.
     Задуманная ею  парковая зона с фонтанами и хаузами изобиловала  местами
отдыха: уставший прохожий, любопытный гуляющий и, конечно, влюбленные -- все
могли найти свой уголок. Скамейки, лавки, айваны -- для одного человека, для
двоих,  для  компании...  Глория  создавала  их  с  неиссякаемой  фантазией,
смелостью, они  поражали не только формой, материалом,  но  и  тем, как  она
умудрялась  их располагать. Они у нее словно вырастали из  земли, как грибы,
естественно, словно только тут им и место.
     Зная любовь восточных людей к  фонтанам,  Глория  придумала расположить
вокруг фонтана, в  зоне недосягаемости брызг, еще одно каменное, разрезанное
на  сегменты, кольцо-скамейку, где  можно было, никому не  мешая, отдыхать у
воды. Но больше  всего удивляла она своими шатрами-беседками для влюбленных.
Легкие,  ажурные,  по  весне  оплетенные  виноградником,  вьющейся  зеленью,
чайными розами,  они  словно сошли  на  землю со  страниц восточных  сказок.
Беседок  таких Глория придумала  десять  вариантов,  и  каждая из  них  была
приподнята  над землей -- одни чуть  выше, другие  чуть ниже. В беседку вела
ажурная или витая спиральная лестница, оттуда можно  было обозревать здание,
площадь, фонтан, парк, и никто не мог помешать влюбленным.
     Глория говорила, что у нас, к сожалению, мало архитекторов по  парковой
культуре и, получи она  когда-нибудь  солидный  заказ на создание настоящего
сквера,  сада, парка вокруг сооружения, она  и не  знает, к кому обратиться,
кого пригласить  для совместной  работы.  При  случае мечтала: вот бы,  пока
строится  город,  заложить  где-нибудь  загородный парк,  чтобы он  спокойно
поднялся, а потом город все  равно  подступит к нему. И для себя, уверенная,
что это все пригодится, изучила и парковые секреты. Часто  ездила в Ташкент,
в  ботанический сад,  в институт Шредера, и  узнала о деревьях, кустарниках,
цветах Средней Азии многое  -- по крайней  мере, точно знала, сколько  нужно
лет, чтобы выбранные ею деревья создали вокруг здания достойный ландшафт.
     Но и деревья, и вода, которым Глория придавала  важное значение, все же
служили интерьером  для  главного  -- самого  здания. В Глории, несмотря  на
молодость,  на  женский  романтизм,  кое-где  проскальзывавший   в  работах,
чувствовались хватка и мужской расчет, доставшиеся ей, наверное, от  далеких
предков.
     Рушан помнит, как однажды за  столом в Гаграх Зураб Каргаретели сказал:
"Стоит мне взглянуть на  безымянный проект, я всегда  безошибочно  скажу  --
мужская это  работа или  женская". Друзья  Зураба, тоже  архитекторы,  тогда
рассмеялись  и сказали, что такое  чутье дано не  ему  одному... Сколько раз
Глория,  отправляя   на   архитектурные  конкурсы  свои   работы,   получала
какую-нибудь бумагу, начинавшуюся словами: "Уважаемый товарищ Караян Г..." А
ведь  в жюри  конкурсов наверняка тоже сидели люди, уверенные, что без труда
отличат мужскую работу от женской...
     Мужские черты в характере Глории Дасаев уловил сразу, в первый же вечер
их знакомства, когда она рассказывала ему о "Жемчужине". Позже  Рушан не раз
убеждался в этом. А когда они поженились, он  уже жил интересами жены и знал
об архитектуре  гораздо  больше,  чем  иной дипломированный  специалист,  --
Глории был  присущ  и талант педагога -- умного,  умеющего раскрывать  суть,
идею. Тогда он и понял, что  в ее проектах обязательно  будет присутствовать
что-то,  не  дающееся  ни  одному  талантливому  мужчине, --  должны же были
выразиться  ее  неповторимая  женственность,  обаяние, вкус. Недаром же  она
работала так неистово, целиком отдавая себя делу, забывая о нем, о семье,  о
доме.  Эта  рациональность,  чувство  ответственности,  полнейшее отсутствие
конъюнктурных  соображений,  погони  за  сиюминутной  выгодой  и помогли  ей
выработать главные принципы, которым она старалась не изменять.
     Она  быстро  поняла,  что  в  Средней  Азии  для зданий,  строящихся по
индивидуальному проекту,  для сооружений, определяющих  лицо города, годятся
только  материалы, менее  всего  подверженные воздействию солнца  и  пыли --
высококачественный  светлый  кирпич,   камень,  желательно  полированный,  и
металл:  тонкие листы  красной  меди,  цинка,  алюминия  и  сплавов  из этих
металлов.  Каждый из  перечисленных материалов  годился  самостоятельно,  но
Глория считала, что лучше, если сочетать  все эти три вида.  Работая, она не
витала в облаках, не закладывала в проект того, чего днем с огнем не сыщешь,
-- все  это имелось в достатке  в Средней  Азии, кроме хорошего  кирпича.  А
цветной металл, непривычный для нашей архитектуры, за  которым Глория видела
будущее, она придумала  использовать только потому, что жила в Заркенте, где
он производился, и была  уверена,  что  при любом дефиците город  изыскал бы
необходимые резервы для своих дворцов.
     Иногда  Глория  с грустью говорила, что  опоздала в  архитектуре лет на
десять. Проектируя Дом  молодежи,  она,  конечно, знала,  что  сейчас  время
блочного строительства, бетона, новых облицовочных материалов, время стекла,
время  серийного  строительства,  эра домостроительных  комбинатов. Знала  и
часто  с  карандашом  в  руках  убеждала,  что  дешевые,  на первый  взгляд,
материалы дают только сиюминутную выгоду,  с годами на ремонт уйдет во много
раз больше средств. "Скупой  платит дважды", -- это  сказано об архитектуре,
уверяла Глория.
     О стекле в одной  из своих статей она высказалась сразу и  определенно:
для Средней Азии, с  ее палящим солнцем, оно противопоказано.  Да и в других
климатических  зонах скоро пройдут  первые  восторги, и во весь рост встанет
проблема  отопления,  а  обогревать  стеклянные  здания  --  все  равно  что
отапливать  улицу.  Кроме того, человек в аквариуме,  по ее  мнению,  просто
подвергается психологическому насилию -- он открыт всем глазам...
     Со статьей у нее тогда были неприятности: Союз архитекторов обвинил  ее
в  непонимании  современных  задач  градостроительства  и  недооценке  новых
материалов, за которыми будущее  архитектуры. Он помнит, что Глория написала
тогда  ответ,  состоящий  всего  из  одной  фразы:  "Во  все  времена  перед
архитектором стояла и будет стоять  одна задача: строить красиво,  добротно,
навечно". Но Рушан, вызвавшийся отнести письма  на почту, ответ не отправил,
ибо знал уже: молодым дерзости не прощают.
     Сейчас,  вспоминая борьбу жены за  свой  взгляд  на архитектуру Средней
Азии,  Рушан  понимал,  как  она  была  права,  хотя  и тогда  нисколько  не
сомневался в верности ее идей.
     Ему   припомнились   многие   здания   Ташкента,    отстроенные   после
землетрясения,  за  какой-то  десяток  лет, где бетон и облицовка  выгорели,
постарели,  --  и тут ничем уже помочь нельзя.  А  с многих  высотных зданий
выпадают  плитки  облицовки,  казавшиеся  тогда  такими заманчиво  дешевыми.
Теперь  же  замена  одной  плитки  на  огромной высоте оборачивается сотнями
рублей  и практически  неразрешима: не будешь же  все время держать здание в
лесах, ожидая, пока упадет следующая плитка.
     Рушан  хорошо  помнил  работу  Глории  над  Домом  молодежи,  ведь  она
приступила к ней сразу после свадьбы.  Все три  года, что жена трудилась над
этим проектом, ни одна встреча с друзьями у них в  доме не заканчивалась без
разговоров об этом.
     В   Дом  молодежи  Глория  "заложила"  рваный  и   шлифованный  камень,
высокосортный кирпич и почти  все металлы Заркента, но  больше всего красной
меди -- считала, что медь -- металл Востока.
     К тому  времени  она  объездила  Узбекистан и  уверяла,  что  почти  не
встречала современного здания, где летом люди не обливались  бы потом (тогда
ведь  бытовых кондиционеров  и в помине не было). И вопрос, как дать  зданию
прохладу,  волновал  ее  больше всего. Она  шутила,  что  сейчас,  например,
принимая  концертное здание,  комиссия обращает  внимание на полы,  потолки,
лестницы, на что угодно, кроме  главного  -- слышимости.  Оттого и "звонкие"
залы можно  по  пальцам пересчитать, достаточно  спросить у певцов.  Она  же
обратила внимание  Рушана и  на то,  что в современной архитектуре  исчезает
целый  элемент  --  крыша.  Кажется,  уже  навечно  пропала  зеленая окраска
железных крыш...
     Забытая крыша и натолкнула Глорию на идею. Поначалу она хотела  сделать
обыкновенную  крышу   из  хромированного  цинкового  железа,   как   зеркало
отражающего  солнечные  лучи.   Но  Дом  молодежи  она   представляла   себе
романтическим  зданием, которое  бы уже  внешним видом притягивало юность, и
поэтому  от традиционной  крыши отказалась. А  другую идею  подал  Рушан  --
почему бы на крыше не сделать кафе?
     Кафе,  и  даже гораздо  любопытнее, чем  "Жемчужина", Глория  набросала
быстро, но главное -- она придумала крышу-шатер над кафе, а значит, над всем
строением.  Кафе  она  спроектировала  на  восточный  манер:  крыша-шатер из
легкого  хромированного  цинка  опиралась  на множество столбов,  украшенных
затейливой   национальной   узбекской   резьбой  --  ганчем.  Глория  честно
признавалась,  что  этот  элемент  она  позаимствовала  из  полюбившейся  ей
самаркандской мечети. Крыша в ее задумке решала сразу две проблемы: отражала
самые жаркие, прямые лучи солнца, а над  зданием появлялся  постоянный поток
воздуха, охлаждавший его.
     Отсюда и родилось название кафе -- "Ветерок", а в жарком краю он ох как
важен.  На  этом  Глория  не  успокоилась и, опять же по предложению Рушана,
увеличила толщину стен против  сложившегося  современного норматива, а в них
проложила трубы, по которым  летом циркулировала бы холодная вода,  охлаждая
здание. Интерьеры, лестницы, освещение Глории  давались легко -- фантазии ей
было не  занимать. Рушан,  с которым  она делилась  неожиданными  решениями,
потихоньку,  втайне  от  жены,  все  записывал,  и  записи  эти  не  однажды
оказывались кстати. Тогда-то  он  и понял, что архитектурная мысль похожа на
поэтическую: не запишешь вовремя -- не вспомнишь, не вернешь...
     Большую стену холла должно было  украшать мозаичное панно "Мотогонщики"
-- Глория  все-таки  не забыла  страстей  на гаревой дорожке.  Панно  обещал
выполнить сам Зураб  Каргаретели, человек,  неравнодушный к скорости. Рушану
нравился  проект: и кафе на  крыше, и концертный зал,  но больше всего холл,
где  со второго этажа на рваные камни струился  водопад,  у  края бирюзового
хауза  журчал  фонтан,  а  в  прозрачных  шахтах бесшумно  двигались  лифты,
поднимающие гостей из холла в "Ветерок".
     Раньше,  слыша  выражение  "родиться  вовремя",  Рушан  не придавал ему
никакого  значения,  чаще  всего  оно  упоминалось  всуе  и  касалось времен
романтических, когда хотелось быть мушкетером  или скакать рядом с Чапаевым,
а девушки  мечтали о балах во дворцах, чтобы из-за них дрались на  дуэлях, а
поутру  многочисленные воздыхатели  анонимно  присылали корзины роз. А  ведь
выражение наверняка  родилось  вдогонку  чьей-то трагической судьбе.  Сейчас
Рушан понимал, что людей, отстающих от своего времени, тьма, и они нисколько
не страдают от этого, а людей, опережающих время, -- единицы, и ждет их либо
великая судьба, либо трагичная, если некому  их  понять, поддержать,  и даже
время не всегда восстанавливает их забытые имена.
     Так  было и с проектом Дома молодежи  Глории,  который  "наскочил", как
корабль на айсберг, на только что  вышедшее постановление "Об  излишествах в
архитектуре", имевшее, как потом оказалось, недолгий век.
     Молодой, малоизвестный архитектор  приняла на себя первые  мощные залпы
критики.  Выбор, как  понимала Глория, оказался случаен,  козней она тут  не
усматривала -- просто  судьба. Конечно же, в ее проекте, созданном с позиций
нового течения в архитектуре, излишеств хватало с избытком.
     Смело,  изящно,  красиво?   Все  это   комиссии  представлялось  только
роскошью,  даже  сами  определения  эти  казались  крамольными.  А  затея  с
охлаждением здания иначе чем барством  и не воспринималась. Лифты, водопады,
внутренние хаузы,  фонтаны? В Доме молодежи? В  Заркенте? Которого еще и  на
карте-то нет... Все отвергалось с ходу, без обсуждения, без споров...
     Как ни странно, дольше всего дебаты шли о панно "Мотогонщики": при чем,
мол, здесь мотоциклы, гонки в городе металлургов?
     Глория пыталась объяснить, что  скорость,  гонки -- символы  молодости,
времени, века. И никто из членов жюри не узнал ни Кадырова, ни Плеханова, ни
Самородова, а ведь портреты  их  в те  годы не  сходили с газетных  полос --
как-никак многократные чемпионы мира, гордость советского спорта.
     Один из  руководителей  комиссии  великодушно заявил,  что панно  -- не
главное,  это  изменить, мол,  нетрудно, и  подал, на  его взгляд, бесценную
идею: поставить во весь  рост улыбающегося  здоровяка-металлурга с  кочергой
(так и сказал!) в руке, а  рядом -- огненная  река меди, и сам аж засветился
от восторга  и  щедрости  своей, как  заркентская медь.  На что  Глория,  не
сдержавшись,  резко  ответила:  это  все равно, что изобразить  вас  рядом с
ванной и с мухобойкой в руке, потому что медь добывают в Заркенте химическим
способом, в гальванических ваннах, очень похожих на домашние, только поболее
размером, и  выложены  они винипластом,  против агрессивной  среды,  так что
никакой  героики  в  добыче  меди  здесь  нет, и  хоть  раствор  прекрасного
изумрудного цвета, но ядовит...
     Пренебрежение  бесценным  советом  председателя комиссии --  известного
скульптора,  автора  многих композиций  мужчин с  кайлом, молотом,  женщин с
веслом,  подойником, дорого обошлось  Глории:  ее обвинили во всех  смертных
грехах...

     Год тот  для них, четвертый после  свадьбы, вообще  выдался  неудачным.
Ранней весной, в самом начале  футбольного  сезона, получил серьезную травму
Тамаз -- весельчак и балагур, светлая и щедрая душа  их компании. Три месяца
пролежал он с переломом в  институте травматологии  в Ташкенте  и  выписался
инвалидом. Страшно было видеть осунувшегося Тамаза с палкой в руке, которая,
как уверяли врачи, нужна будет ему всю жизнь.
     На  проводах  в  "Жемчужине",  скорее похожих  на поминки, хотя  каждый
пытался  казаться веселее, чем  есть, неодолимая, как плотный  смог,  грусть
зависла над столом.
     Провожая Тамаза,  они  чувствовали, как распадается  их некогда дружная
компания, уходит их молодость,  они вступали в новый  этап жизни, где меньше
ожиданий  и  куда  как  меньше надежд, и где, против воли, пропадают куда-то
лучшие  друзья,  когда  не  обрадуешься шальному полуночному  звонку  и  уже
начинаешь  оглядываться  назад,  чего  еще  вчера не  случалось,  а  если  и
случалось, то не вызывало грусти и боли.
     Тамаз, охваченный таким же  настроением, понимавший, что со  многими из
них, с  кем прошла его молодость в этом  городе, он видится в последний раз,
тем не менее пытался шутить:
     --  Нет  худа без добра, ребята. Вот обрадуются дома, что я  наконец-то
оставил  футбол  и  отдам свои силы  Фемиде,  я  ведь  юрист...  Для  начала
собственную  пенсию отсудить  у бюрократов придется, я же не по пьянке, а на
глазах  десятков  тысяч  людей  покалечился.  Считай,   практикой   на  годы
обеспечен. И прошу вас, друзья, согнать печаль  с ваших  лиц! Хоть со мной и
случилась беда,  я  ни минуты не жалел, что  отдал  футболу  лучшие годы. О,
футбол  -- большая страсть!  Глория, милая,  надеюсь,  ты-то понимаешь,  что
футбол для меня -- все равно, что для тебя архитектура...
     На следующий  день  рано  утром Тамаз  улетел,  и больше  уже никогда в
полном  прежнем  составе  их компания не  собиралась: медленно,  по  одному,
выбывали они  из-за стола встреч и  странно исчезали, словно проваливались в
пространство.
     В том  же году сдавали последнюю, третью очередь гигантского комбината,
и,  как  всегда  перед пуском,  работали  денно  и нощно. Сдача  комбината в
эксплуатацию -- событие  государственной важности, и к  этой дате готовились
не только строители, но и весь город.
     Еще до замужества Глория знала,  что  Рушан мечтает о сыне -- не хочет,
чтобы род Дасаевых прервался на нем. Но как бы она ни разделяла желание мужа
иметь  ребенка,  работа  заслоняла мечту.  Она  говорила:  "Подожди,  милый,
закончу Дом молодежи и буду тебе  примерной женой, хозяйкой, стану  матерью,
сделаю  перерыв  в  работе..." Уезжая защищать проект, она  призналась,  что
беременна.
     Из Ташкента  Глория  вернулась ни  с чем, "на  щите", как  она  грустно
шутила.  Казалось,  с поражением  она  смирилась,  хотя  это  и  было весьма
подозрительно.  Рушан успокаивал  ее, говорил:  "Вот  недели  через две, как
только пройдет пуск, уедем надолго в Гагры, отдохнем, а там видно будет".
     Но через два дня после возвращения  Глория неожиданно оформила отпуск и
объявила,  что едет  в Москву, пообещав  непременно  вернуться  к  празднику
пуска.  Как ни  уговаривал Рушан,  удержать  ее  от  поездки  не удалось, --
сказала, что хочет испытать свой шанс до конца.
     Пуск,  ожидая  каких-то высоких  гостей, откладывали  дважды. Глория не
возвращалась, звонила редко, вести были неутешительны.  Рушан  сдавал объект
государственной комиссии и вырваться к жене, как ни хотел, не мог.
     В Заркент  Глория вернулась через  полтора  месяца. Худая, изможденная,
нервная, прилетела без  телеграммы. Весь ее вид свидетельствовал о том,  что
дела  неважные.  С  порога она бросилась  мужу  на  шею  и горько,  навзрыд,
расплакалась.  Плакала долго  --  гордая, не позволившая себе расслабиться в
Москве,  здесь дала волю чувствам. Видя,  что у нее поднимается температура,
Рушан отнес  ее на диван, и там, на его руках,  обессиленная, она задремала.
Среди ночи она вдруг очнулась, словно и не спала, и сказала тревожно:
     --  Рушан,  я  убила  в  Москве  твоего сына... --  и  вновь  безутешно
заплакала.
     Рушан, уже чувствовавший, что  случилось что-то непоправимое, сдерживал
в себе  какой-то невообразимо дикий крик,  который поднял бы  среди  ночи на
ноги весь дом,  и,  задыхаясь  от  горечи,  успокаивал  вновь  забившуюся  в
истерике больную жену. И всю жизнь потом он благодарил судьбу, что в тот час
не  сказал усталой, отчаявшейся  женщине  ни  одного  упрека. Три дня она не
поднималась с постели, не выходила из  дому, -- Рушан  был постоянно  рядом.
Как  только Глория немного пришла в себя, решили уехать к морю, у них  обоих
силы были на пределе.
     В  Гаграх они  сняли  квартиру  подальше  от  гостеприимного дома  Дато
Джешкариани,   дяди  Джумбера,  решив,  что  в  таком  настроении  лучше  не
показываться на глаза людям, хорошо относившимся к ним. Модных и людных мест
они избегали.  Днями пропадали на пляже, никогда  не вспоминая,  как некогда
были  веселы  и  счастливы в  этих  краях, никуда не  выезжали,  хотя  знали
окрестности  не  хуже местных, даже  о Пицунде не заговаривали.  По  вечерам
ходили  в  один  и  тот  же  ресторан,  где  хозяйка  их  квартиры  работала
официанткой, --  у них на  террасе в  углу был столик, на  который  вечерняя
смена всегда ставила табличку "Заказано".
     Странно,  раньше казалось,  что  только веселье убивает время, а теперь
вечера убывали  незаметно,  хотя за столом  и  не плескался смех,  и музыка,
звучавшая на другой террасе,  не срывала их с места.  В обоих словно  что-то
надорвалось,  и они, как немощные старики, старались поддержать  друг друга.
Удивительно,  что и  темы  для разговоров они выбирали  нейтральные,  плавно
обходя свою жизнь.
     В  то лето,  любуясь каждый вечер с  террасы морским закатом, они много
говорили о литературе. Вернее, рассказывала Глория, а Рушан слушал, не  смея
оторвать глаз, как  тогда, в  первый раз, в  "Жемчужине", от ее прекрасного,
начинавшего возвращаться к жизни, лица.
     Вернулись они домой в сентябре, когда в  Заркенте спала изнуряющая жара
и  установилась  долгая, теплая  осень,  удивительно  красивое время года  в
Узбекистане.  Вернулись  тихо,  никого не  предупредив, и  гостей по  случаю
возвращения, как прежде, собирать дома или в "Жемчужине" не стали.
     Как-то  ночью раздался телефонный звонок. Звонил  из Павлодара Джумбер.
Они обрадовались полуночному звонку,  и  проговорили,  наверное, целый  час,
хотя звонок ничего  радостного не принес, скорее наоборот. Джумбер  сообщил,
что Роберта срочно забирают в  "Пахтакор"  -- у  них  получил  травму правый
крайний, и тренерский  совет  остановил выбор  на  нападающем  "Металлурга".
Команда  прилетала  из  Павлодара после обеда,  и у Роберта был единственный
вечер в  Заркенте --  на  другой  день он  с "Пахтакором"  улетал на игру  с
тбилисским "Динамо".
     Компания  теряла еще  одного  лидера,  и  Джумбер  просил  организовать
прощальное застолье.
     Хотя Роберт, выражаясь чиновничьим  языком, шел  на повышение, застолье
получилось далеко не  веселым,  --  все  понимали,  как  и  сам  Роберт, что
приглашение крепко запоздало. Единственной отрадой служило то, что через три
дня он выйдет на поле в  родном Тбилиси,  а  это -- исполнение самой высокой
мечты  любого грузина,  играющего  в  футбол. Но, что  скрывать,  он  был бы
гораздо счастливее, если б играл за родной клуб.
     Поэтому, наверное,  эта  игра  Роберта  и стала  его  лебединой песней.
Джумбер, смотревший матч по телевизору у Дасаевых дома, не скрывал слез.
     Впервые  играя  за  "Пахтакор",  в  незнакомой  команде, Роберт  творил
невозможное,   невероятное,   ему   удавалось   все.  И   опытные  партнеры,
почувствовав, что у новичка пошла  игра, все пасы адресовали ему. Два  гола,
что  забил  Роберт в той игре, взбудоражили  грузинских  болельщиков: откуда
такой  парень  взялся? И,  наверное,  не  было  в  те  дни в  Тбилиси  более
счастливого  человека,  чем  Тамаз, рассказывавший  о грузинских  футбольных
варягах, сражающихся на чужбине.
     Игру друга Джумбер прокомментировал коротко:
     --  Каждый  из  нас,  грузин,  кому  не посчастливилось играть  дома, в
Грузии, должен был сыграть только  так, на пределе своих сил. Или умереть на
поле. -- Прощаясь с ними  в  тот  вечер,  рано  седеющий капитан  с  горечью
произнес: -- Вокруг столько людей, а мне кажется,  что нас в городе осталось
трое...
     Нерадостные события еще больше сплотили  Глорию и Рушана, их совместная
жизнь стала обретать семейные черты,  -- странно, наверное, звучат эти слова
на пятом году брака, но что  было, то было. Те, пролетевшие одним днем, годы
у каждого из них  оказались до  предела заполнены лишь  работой. Глория и по
ночам иногда вдруг оказывалась у кульмана, если приходила какая-то идея, а у
Рушана  на  объекте  стояла  заправленная  раскладушка.  Только  поменял  их
несколько  раз,  слишком  уж  хрупкими  они  выпускались,  видно,  не   были
рассчитаны на издерганных прорабов,  которые и спать-то спокойно не могут. А
когда выпадало свободное время,  старались  общаться  с друзьями,  принимать
гостей и не упускали мало-мальского случая съездить в Ташкент.
     Рушан  оставался по-студенчески неприхотлив, на домашних  обедах и уюте
не настаивал, он понимал  Глорию,  гордился  ею,  работа ее вызывала  у него
огромное уважение, и  он тайком  думал,  что его  сын непременно станет, как
мать, архитектором.
     Нельзя сказать,  что Глория охладела к архитектуре, нет,  просто  стала
вовремя,  как  все,  возвращаться с  работы.  Из квартиры исчезли кульман  и
десятки листов  ватмана со схемами, планами, видами, и  комната стала похожа
на  комнату,  а  не  на мастерскую  проектного института. В  доме  появились
диковинные,  в горшках,  цветы,  сингапурские  чайные  розы.  Возвращаясь  с
работы,  она  заходила  на  базар,  и  к  приходу мужа  из кухни  доносились
аппетитные запахи.  Рушан  был приятно  удивлен, что  жена его  замечательно
готовит. На дом, как прежде, работу она теперь не брала.
     Изменилось  кое-что  и  в  распорядке  Рушана.  Он  тоже  стал  вовремя
возвращаться  с работы, и наконец-то поставил рамы  на балконе, настелил там
деревянные  полы. Работа, откладывавшаяся годами, была  сделана за неделю, и
они  оба  были поражены этим.  Тогда-то  и  решили  своими силами сделать  в
квартире ремонт, и у Глории вновь засветились сумасшедшие огоньки в глазах.
     Рушан  чувствовал:  работать  на  износ, как  работал на  строительстве
комбината, у него уже  нет сил,  и подумывал взять  объект поспокойнее,  как
поступали многие его коллеги, но ничего об этом Глории пока не говорил. Чаще
стали бывать в Ташкенте. В ту весну они приохотились ездить в новый органный
зал и, конечно, не пропускали ни одной игры "Пахтакора", болели за Роберта.
     -- Зная, что  вы на  трибуне,  я увереннее  чувствую себя  на  поле, --
говорил им после игры Гогелия.
     В то лето их компания распалась окончательно.
     "Металлург"  сильно  обновился:  шла  смена  поколений,   из   прежнего
чемпионского  состава доигрывали  двое  --  бессменный  капитан  и  вратарь.
Сменился и  тренер, и с ним пришло полкоманды. У Джумбера сразу не сложились
отношения  ни  с  тренером,  ни  с новобранцами -- у  них  оказалось  разное
отношение к  футболу.  Вот тогда-то  в  Заркенте впервые  появились на  поле
патлатые, нечесаные футболисты, игравшие  со спущенными гетрами, в футболках
навыпуск,  а на шее у каждого  болталась  какая-нибудь чепуха,  называвшаяся
талисманом.
     По игре Джумберу трудно было предъявить  претензии, хотя он уже потерял
в скорости, но пришла футбольная  мудрость, обострилось тактическое чутье, а
главное -- он забивал по-прежнему много, хотя потерял свои крылья, Тамаза  и
Роберта, а новые  нападающие не  очень-то баловали его пасом, -- за  этим он
чувствовал козни не только молодых,  но и  тренера. Видимо, так оно  и было,
Рушан с Глорией в футболе все-таки разбирались.
     На очередной игре  дома, в  разгар  второго тайма, когда команда вела в
счете  и Джумбер забил  гол,  тренер подошел к полю и  знаками показал,  что
собирается  поменять Джешкариани. Джумбер  поначалу  не понял -- менять его?
Глория с  Рушаном увидели, как смертельно побледнел  капитан,  --  это  было
рядом с  их  сектором. В ту же секунду он подбежал к  кромке поля и, схватив
тренера за грудки, прохрипел:
     -- Только попробуй, только попробуй!  --  и, не оборачиваясь, побежал к
ценру.
     Пожалуй, кроме Рушана и запасных, никто и не понял, что произошло...
     --  Все, друзья,  настал и мой черед проститься  с футболом,  -- сказал
капитан после игры и решения своего не изменил, даже когда стали уговаривать
остаться.
     Джумбер, устраивавший  другим пышные проводы и  встречи, от прощального
вечера  в "Жемчужине" отказался. Его  отъезд  они отмечали  дома, втроем,  в
только что отремонтированной квартире, и  просидели до  утра.  После отъезда
Джумбера им долго казалось, что Заркент несколько померк.
     Джумбер словно предчувствовал кончину футбола  в Заркенте. Осенью класс
"Б"  упразднили, и уже  больше  никогда  настоящий футбол в  этот  город  не
заглядывал. Перестали по весне приезжать и гонщики, но здесь все объяснялось
проще: гаревых дорожек понастроили повсюду  и не было резона тащиться  через
всю страну в заштатный городок.
     Пролетали месяц за  месяцем, в их  упорядоченной  семейной  жизни время
катилось стремительно. Рушан, радуясь за  свою  семью, за то, что Глория как
будто обрела покой, постоянно думал: "Вот еще бы сына для полного  счастья".
Но  никогда  Глории об этом не говорил, хотя догадывался, что и она думает о
том  же.  Он  знал, что она зачастила  к врачам. Шло  время,  но радостного,
стыдливого признания, что у них будет малыш, он так от жены и не услышал.
     Однажды среди  ночи он проснулся, почувствовав, как Глория, прижавшаяся
к  его плечу, беззвучно  плачет.  Он не подал  вида, что проснулся, подумал:
"Может, приснилось что". Но когда это случилось и во второй, и в третий раз,
и  он попытался ее  успокоить,  с  ней случилась истерика. Не владея  собой,
обезумевшая от точившего ее горя, она кричала:
     --  Я убила  твоего сына, почему  же ты  не  выгонишь  меня? Почему  не
прогонишь  прочь? Я ведь  сломала тебе жизнь, у тебя  никогда не будет сына,
Рушан!  Я знаю, ты мечтаешь о нем день и ночь. Прогони  меня!  Прогони!!! --
плакала она, упав к его ногам.
     Рушан,  целуя  ее безумные глаза,  успокаивал как  мог,  и в эти минуты
искренне сожалел, что когда-то так настойчиво внушал ей мысли о сыне, о роде
Дасаевых,  перед которым  он якобы в долгу. Сейчас он отказался бы от десяти
своих будущих сыновей, чтобы только в душе жены вновь поселился покой, -- он
чувствовал, как она погибает.
     После  этого случая Рушан стал  еще  внимательнее к жене, не  работал в
ночные смены,  -- он  боялся  оставлять  ее  дома  наедине  с угнетавшими ее
мыслями.
     Как  он хотел  тогда, чтобы Глория поняла,  что на свете дороже  ее для
него никого  нет!  Иногда это, кажется, ему удавалось, и она на месяц-другой
преображалась, ходила веселая, покупала  наряды,  и  они  чуть ли не  каждую
субботу выезжали в Ташкент.
     В отпуск  туристами  съездили  в Болгарию,  отдыхали  на новом  курорте
"Албена", где Глорию восхищали отели  на берегу моря.  Здесь она опять стала
много рисовать, подружилась с болгарскими архитекторами.
     Рушан радовался вновь проснувшемуся в Глории интересу к архитектуре. Он
готов был пожертвовать сложившимся семейным уютом, вновь превратить квартиру
в проектную мастерскую, лишь бы жена по ночам не плакала, не мучилась виной.
     Тогда  в  Болгарии  было  немало   дискотек,  а  в  ресторанах   играли
первоклассные оркестры, и Глория, как когда-то в "Жемчужине", каждый вечер с
упоением танцевала.  А когда  они возвращались  обратно  из  Варны  в Одессу
пароходом, в  танцевальном  зале на  верхней  палубе  кто-то  из  отдыхающих
позавидовал Рушану: какая, мол,  у вас веселая, беззаботная жена.  Рушан, не
став разуверять  говорившего,  про себя обрадовался: "Хвала Аллаху, кажется,
она пришла в себя".
     Через неделю после приезда из  Болгарии Рушан вернулся с работы домой с
цветами и нашел на столе записку.
     "Рушан, милый, не ищи меня. Из нашей  жизни ничего  хорошего не выйдет,
постарайся начать все сначала. Вины твоей ни в чем  нет, и я благодарна тебе
за все. Если можешь, прости и прощай. Целую, Глория".
     Рушан  несколько раз  прочитал  записку,  не  в  состоянии  вникнуть  в
страшный смысл  слов, -- если бы  не  знакомый дорогой почерк, решил бы, что
это чья-то злая шутка. В доме ничего не изменилось:  кругом чисто, прибрано,
цветы в горшках свежевымыты, из кухни доносился запах готового ужина...
     Он  распахнул  гардероб --  вперемежку  с  его  вещами  висели  два  ее
стареньких платья и плащ.  Не было  чемодана и ее любимой дорожной сумки. Он
кинулся к шкатулке,  где у них  хранились деньги  и документы,  --  паспорта
Глории не было.
     "Хоть бы деньги взяла", -- подумал он мельком и,  рухнув на тахту,  еще
хранившую ее  запах, заплакал. Заплакал громко, как не плакал уже много лет,
с детства.

     Прошел  месяц, другой...  Рушан никому не  говорил, что Глория ушла  от
него, впрочем, и говорить-то было некому -- в последнее время они мало с кем
общались.
     Он еще  и сам до конца  не верил случившемуся, ему  казалось, что у нее
вновь  какой-то  срыв,  и  скоро  все  образуется,  и  она  вернется  домой.
Почерневший от дум и  бессонных ночей, он летел после работы  домой,  каждый
раз надеясь, что Глория вернулась. Если он знал, что  задержится  на работе,
оставлял  в  двери  записку:  "Глория,  я  буду  во столько-то..."  Однажды,
поднимаясь по лестнице, он не  увидел своей записки  на месте и на  радостях
чуть  не  задохнулся.  Но  радость  оказалась ложной --  записку,  наверное,
забрали озоровавшие мальчишки. По ночам  ему иногда чудилась трель звонка, и
он, радостный, вскакивал и бежал  к двери, а потом, огорченный, никак не мог
уснуть до утра.
     Первые   месяцы  Рушан  не   пытался  разыскивать   Глорию   --  боялся
скомпрометировать  ее,  что ли. А  может,  потому,  что  был  уверен  -- она
непременно вернется. На третьем месяце уверенность пропала, и он лихорадочно
начал поиски жены  по известным адресам, но утешительных вестей не было.  По
вечерам он перестал выходить  из дома -- ему казалось, а  вдруг она позвонит
или  позвонят  люди,  которых он просил сообщить  о Глории.  Только  поздней
осенью, почти через год, пришла вдруг телеграмма из Норильска, состоявшая из
нескольких слов: "Не мучай себя, не ищи меня. Глория".
     Уже через неделю Рушан был в Норильске, прочесал  весь город, поднял на
ноги  милицию,  но  следов  жены  не обнаружил.  Может, она  попросила  кого
телеграфировать с края света? Скорее всего, так оно и было,  не иголка же  в
стоге сена, а человек, да и Норильск в те годы был невелик...
     Прошло  два  года...  Увяли  цветы  в горшках --  запоздалое  увлечение
Глории,  и  некогда  счастливый дом,  свидетель радостного смеха  и  веселых
застолий, словно онемел, тягостная тишина затаилась за закрытыми дверями.
     Изредка, раз в полгода, но всю ночь, в квартире Рушана негромко звучала
музыка: Гайдн,  Вивальди, Стравинский, Барток -- любимые композиторы Глории.
И  только  работа,  нуждавшаяся  в  нем,   да  проникшее  в  кровь   чувство
ответственности  за  нее  поддерживали в Рушане интерес к  жизни  и  связь с
внешним миром.
     Разговоров  о повышении Дасаева уже никто не вел, говорили --  сломался
мужик.  Да  и  новый  объект  -- завод  бытовой химии -- не требовал  такого
напряжения, как строительство  самого  комбината, к тому же Рушан был теперь
уже тертым строителем, как любил говорить их начальник.
     Но однажды он почувствовал, как тяжело,  душно ему  в этом  городе, где
все  напоминало о  жене,  а  жить  в  ее квартире становилось с  каждым днем
мучительнее.  По-прежнему он вздрагивал от каждого случайного звонка,  редко
выходил из дома по вечерам, боясь упустить какую-нибудь радостную  весть. Но
вестей от Глории не было. Он понимал, нужно что-то делать, но  с ее уходом у
него словно отняли силы и парализовали волю.
     Как-то  вечером Рушан,  как в  старые времена, задержался на  работе и,
возвращаясь домой, сошел на  остановке возле "Жемчужины" -- холодильник дома
был пуст, и он решил зайти куда-нибудь поужинать.
     В кафе  он не был,  наверное, года  четыре,  хотя постоянно слышал, как
молодые  строители  упоминали  "Жемчужину"  в   своих  разговорах.   Прежние
официанты сменились, с улыбкой, как раньше, его не  встречали, да  и в  нем,
начавшем  седеть мужчине, нелегко было признать  Рушана Дасаева, завсегдатая
"Жемчужины",  некогда появлявшегося здесь  почти каждый вечер  с  красавицей
женой, в шумной грузинской компании.
     С первых  же минут Рушан понял,  что время  не пощадило и  кафе. Раньше
"Жемчужина",  как   и  задумала  ее  Глория,   была  вечерним  кафе,  местом
праздничным. Официанты приходили на работу к шести, отдохнувшие, энергичные,
приводили зал в  порядок,  освежали  шлангом  полы, наводили  кругом  блеск,
ставили на  столики  цветы, и  в  семь кафе  гостеприимно  принимало  первых
посетителей.  Теперь кафе открывалось с утра, официантки день  работали, два
отдыхали, как на  заводе,  так  что  к  вечеру  -- при  заркентской жаре  --
выглядели, как выжатый лимон.  Зачастую дневной план к этому времени был уже
выполнен, и клиент вечерний оказывался как бы ни  к чему и  мало интересовал
их.
     "Жемчужина"  перенесла  и  стихию  ремонта:  нежно-коралловая  раковина
теперь  тускло темнела  непонятной коричневой краской, освещение, задуманное
как интересное архитектурное решение, исчезло -- наверное, во время кампании
по  экономии энергии. Исчезли мороженое и вода,  вместо них бойко  торговали
дорогими коктейлями и коньяком на разлив.
     Стол, за  которым обычно собиралась их компания, оказался  свободен,  и
Рушан, заняв свое  привычное место,  огляделся. Посетителей по-прежнему было
много -- кафе, при всех издержках, пользовалось большой популярностью.
     И вдруг Рушан увидел то,  что  наверняка порадовало бы Глорию, а может,
она так все и представляла через время. Медь -- красная и желтая, ее любимый
архитектурный  материал,  --  радовала  глаз,  жила какой-то  новой  жизнью.
Высокая, литая ограда из тяжелой красной  меди, выполненная с  традиционными
элементами  восточного орнамента,  от  времени покрылась кое-где зеленоватым
налетом и от этого здорово выиграла,  словно успела побывать и запылиться  в
далеком прошлом, и теперь  ненавязчиво, но настойчиво  бросалась в глаза.  А
раньше  Рушан  не замечал  это прекрасное литье,  узоры, навевавшие мысль  о
Востоке,  времени,  старине... Преобразилась  и  медь,  которой  каждодневно
касались сотни  рук: стойки у  баров,  окантовка  мраморных столов,  тяжелые
замысловатые ручки дверей теперь сияли отполированным золотом.
     Оркестр  наигрывал бодрые, жизнерадостные  ритмы;  музыка,  пропущенная
через  мощные  усилители,  оглушала  даже  в  таком  огромном  и   свободном
пространстве, как  "Жемчужина". Глория словно предвидела и  этот электронный
взлет музыки.
     Заказы  оркестру сыпались  со всех  сторон,  что  не было  принято в их
время. Купюры  немалого достоинства,  не  таясь  и даже  с вызывающим шиком,
передавались  в оркестр, и  на весь зал разносилось:  "Для  нашего  дорогого
друга Ахмета исполняется..." -- какой-то Ахмет в этот вечер гулял широко.
     Оркестр, щедро  финансируемый  неизвестным  Ахметом,  не  умолкал ни на
минуту, и во всех четырех секторах азартно отплясывала молодежь. Когда толпа
танцующих на  время редела и яркий свет уцелевших мощных юпитеров попадал на
цветы в танцевальном  круге,  словно золотое сияние возникало вокруг, -- так
они отшлифовались сотнями танцующих ног, цветы Глории.
     Вскоре  ему  за  стол  подсадили  компанию  молодых  людей,  отмечавших
экспромтом день  рождения девушки. Рушану показалось, что  он  даже видел ее
где-то  на стройке.  Гостеприимство,  общительность -- та  прекрасная  черта
характера,  которую если и не имел, то  непременно приобретешь на Востоке, и
через пять минут Рушан уже поднимал бокал за здоровье именинницы.
     Прозвучал  какой-то  очередной, особенно изысканный  музыкальный  заказ
Ахмета, и молодые  люди сорвались из-за стола. Напротив него осталась сидеть
невзрачная девушка,  всем  видом выказывавшая желание  потанцевать, и Рушану
ничего не оставалось, как пригласить ее.
     Танцуя, Рушан  невольно смотрел себе  под ноги, и  девушка спросила, не
потерял ли он чего.
     -- Не кажется ли вам этот цветок странным? -спросил он.
     -- Да,  пожалуй,  в нем есть  какая-то  тайна,  --  ответила партнерша,
вглядевшись.
     -- А вы внимательнее посмотрите...
     -- Кажется, вот эти линии  цветка напоминают сплетенные буквы --  "Г" и
"К". Да, я отчетливо вижу эти буквы. Вам они что-нибудь  напоминают, или эти
буквы о чем-то говорят? -- спросила она тревожно. -- Вы так взволнованны...
     -- Нет,  просто  я тоже  разглядел монограмму. Наверное, мастер о  себе
память оставил, долго не  вытоптать,  --  ответил  Рушан,  и  ему захотелось
домой.
     Возвращаясь  давним  маршрутом  от  "Жемчужины" к  дому, Рушан мысленно
прощался  с  Заркентом --  он  твердо решил вернуться в Ташкент, город своей
молодости, где  он начал постигать строительное мастерство, где у  него было
тогда немало друзей -- от балетмейстера до аптекаря...

     Шло время,  а  от  Глории  не  было  никаких  вестей. Временами  Рушана
охватывала  страшная  тоска по ней и  он вновь  лихорадочно пускался  на  ее
поиски: писал письма, слал телеграммы,  обзванивал  знакомых.  Он специально
выписал  журнал "Архитектура"  и  внимательно  одолевал статью  за  статьей,
надеясь:  вдруг  где-нибудь  всплывет  ее  имя.  Но  все  труды  оказывались
напрасными.
     А однажды, когда  близился его первый отпуск после переезда  в Ташкент,
ему приснилось море, Гагры и прежние счастливые дни с Глорией. Весь день  он
вспоминал прекрасный сон, где  Зураб  Каргаретели настойчиво  приглашал  его
приехать  в  Пицунду, посмотреть воплощенные в жизнь проекты,  и,  загадочно
улыбаясь, обещал к тому же приятный сюрприз.
     Как  утопающий   хватается  за  соломинку,  Рушан  уцепился  за   идею,
становившуюся навязчивой: а что, если это вещий сон,  судьба? Хоть к гадалке
беги...
     Промаявшись неделю,  он решил ехать  к  морю: и отдохнуть не мешало,  а
главное, в нем поселилась надежда -- а вдруг...
     Прилетел он  в  Адлер  утром.  Несмотря  на  ранний час,  здесь  царило
оживление.  Загорелые,   отдохнувшие   курортники  не  без  грусти  покидали
Черноморское побережье, а вновь прибывшие  выделялись  не только отсутствием
морского  загара,  но,  прежде  всего,  азартом, нетерпением  --  скорее  бы
добраться к месту отдыха, к морю.
     Толпа таких нетерпеливых и внесла Дасаева в первый автобус, следующий в
Гагры.
     Города   в   наши  дни  стремительно   меняют  облик,  преображаясь  до
неузнаваемости,  и только  маленькие  курортные  городки, определившие  свой
стиль, свое лицо в давние-давние времена, не поддаются напору лет, разве что
каждый  новый жизненный  период оставляет  на  них свои косметические следы:
духаны начинают называть чайханами, чайханы  --  закусочными, закусочные  --
кафе, кафе  -- барами, бары -- дискотеками,  и так до бесконечности, а  суть
остается одна и та же...
     И может быть, прелесть этих городков именно в том, что, меняя косметику
от сезона к сезону,  они всегда остаются самими собой, храня старые  тайны в
тени  кипарисов, в тишине  гротов,  на  узких горных  тропинках,  на  шумных
галечных пляжах. Не стоит верить, если кто-то скажет, что море давно слизало
ваши следы, а эхо разнесло по горам ваш счастливый  смех, -- вернитесь, и вы
поймете: все осталось точно таким, каким вы покинули  его  вчера, позавчера,
много лет назад... Надо только вернуться!
     Рушану  тоже  все показалось  прежним,  хотя  он  не  мог  не заметить:
появилось немало  новых  торговых точек -- лавок,  лавочек,  множество  иных
заведений,  -- но они могли и исчезнуть так же незаметно, как возникли. Хотя
забегаловки эти и выглядели привлекательно, подобающе  известному курортному
городу,  но  все  же опытный глаз  строителя  без труда  подмечал  временный
характер всех сооружений -- стоит подуть  иному ветру, и от них не останется
следа...
     Город, еще  с той  первой  совместной поездки с  Джумбером, Рушан  знал
хорошо,  безошибочно ориентировался  в его крутых  улицах, потому и квартиру
нашел быстро, и такую, какую  хотел, недалеко  от  центрального парка, чтобы
можно было отовсюду возвращаться домой пешком.
     Вечером, отдохнувший, успевший поплавать в море, он  собрался  пройтись
по тем местам, где в первый приезд любил бывать с Глорией. Окидывая взглядом
себя в зеркале, заметил, что в последний год седины заметно прибавилось,  но
эта  мысль не огорчила  его,  он знал, что  в  этих  краях  ранняя седина не
редкость. Седина рано  и нещадно метит грузин, это словно дань за щедрость и
открытость их души, за веселый нрав, жизнелюбие.
     Проходя  мимо  телеграфа,  Рушан невольно  остановился.  Стоило  отбить
телеграмму  в Тбилиси, и вскоре кто-нибудь из его друзей  --  Джумбер, Тамаз
или Роберт  --  будет  здесь,  рядом  с  ним.  Ему так  хотелось увидеть их,
посидеть,  как  некогда,  за  столом  по-грузински  и  вспомнить  молодость,
Заркент, "Металлург".  Но... словно неодолимая пропасть пролегла  перед ним:
что бы  он  сказал им о Глории? Увы, не удержал, не  уберег, не отыскал,  не
защитил? Не было слов, и  нет этому оправданий  -- потерять такого человека!
Рушан знал, что и для них Глория была больше, чем другом, -- она была частью
их жизни,  молодости, их талисманом. И какой сильной ни оказалась бы радость
встречи с  друзьями,  не меньшей была бы  и печаль,  узнай они о судьбе  его
жены... Так и не войдя в здание телеграфа, он прошагал дальше.
     Некоторые летние кафе на  воздухе, где они с Глорией проводили вечера в
компании  грузинских  архитекторов, исчезли,  а  другие  успели  потускнеть,
словно и не были  прежде популярны, и Дасаев еще раз отметил, что у  каждого
времени -- свои  места  развлечений. В этот  же вечер он понял, что и искать
жену следует, если вдруг она вздумала бы отдыхать на море, в новых местах.
     И  побежали  чередой  быстро тающие отпускные  дни... Несколько раз  он
проходил  мимо  дома,  где они  с  Глорией останавливались в  первый  раз. У
калитки видел  повзрослевших племянников Джумбера. Он помнил  каждого из них
по  имени,  но  окликнуть не  решался.  Видел однажды  и самого  дядю  Дато,
по-прежнему стройного, с  неизменной сигаретой  в  зубах. Дато  Вахтангович,
прежде  чем  сесть в машину,  даже задержал на секунду  взгляд на нем,  но в
Рушане  теперь  трудно было признать прежнего Дасаева,  проводившего в  этом
доме  медовый месяц с любимой молодой  женой. Так и разошлись,  не  окликнув
друг друга.
     В другой раз, вечером, возвращаясь поздно, Рушан вновь завернул к этому
дому. Во дворе, ярко освещенном, как в  памятные ему дни, шумело застолье, и
ему даже почудился голос Джумбера. Не  таясь, он близко подошел  к воротам и
хотел  войти,  если  еще раз услышит  его  голос. В приоткрытую дверь хорошо
просматривался двор, и он на всякий случай заглянул -- Джумбера за столом не
было.
     Погода стояла на зависть, море не штормило, квартира  попалась удобная,
хозяева  были гостеприимными,  только дни таяли чересчур  быстро,  лишая его
последних надежд. В какой-то вечер,  ужиная  в ресторане у  моря, он обратил
внимание,  что в зале много свободных мест  - непривычно для разгара сезона,
на  что  официант  заметил:  "Большинство  отдыхающих  по   вечерам  уезжают
развлекаться в Пицунду".
     "В Пицунду! Ну, конечно, она в Пицунде!" -- подумал взволнованно Рушан,
и угасающая надежда вспыхнула вновь.
     На другой  день,  пораньше, он отправился в Пицунду.  Поехал автобусом,
чтобы спокойно разглядеть сказочные автобусные остановки Зураба Каргаретели,
часть из которых он  когда-то видел в работе,  часть в  проектах и рисунках.
Двадцать четыре  остановки насчитал Рушан, и  ни одна не повторилась,  радуя
глаз и сердце фантазией.  Среди буйной субтропической зелени у дороги яркие,
волшебные  персонажи из  сказок, уберегавшие пассажиров от зноя и  ненастья,
поражали воображение даже тех, кто  видел  их уже  не  однажды.  Работ  было
много, и  вряд ли  кому приходило в голову, что это труд одного человека, но
Рушан  знал  и в душе гордился, что был знаком  с человеком, который оставил
такой яркий след на земле.
     К встрече с Пицундой Дасаев был готов. Для него, строителя, однажды уже
увиденное  в чертежах, проектах, обретало живые  черты,  это все равно,  что
показать композитору новую партитуру  --  он услышит  музыку и без оркестра.
Гуляя   по   широкой   набережной,   он   вспомнил,   что   именно   здешнее
пространственное  решение   поразило   тогда   Глорию:  строители   уберегли
реликтовый лес, и он вплотную подступал к набережной и высоким корпусам.
     "Если она  на море, то встречу я ее только здесь,  в Пицунде", -- решил
Рушан, оглядывая бронзовую скульптурную композицию на развилке набережной.
     Вечер   вступал  в  свои   права.  Веселые,  нарядные  люди   заполняли
набережную,  прогулочные  дорожки  в лесу, отовсюду слышалась музыка. Летних
ресторанов, кафе, баров,  дискотек, варьете  в  Пицунде оказалось так много,
что Дасаев  растерялся: куда пойти,  где он может  встретить Глорию? В  иные
заведения непросто и попасть -- нужно было выстоять очередь.
     Рушан вспомнил,  что в проекте каждого из  высотных корпусов, на крыше,
на  самой верхотуре, планировалось открытое, на воздухе, кафе, откуда хорошо
обозревался  морской простор  и  весь  мыс  Пицунды, и  он,  не  раздумывая,
завернул в подъезд  ближайшей многоэтажки. Скоростной лифт быстро поднял его
на шестнадцатый этаж, но и  здесь ему пришлось стоять в  очереди -- желающих
попасть сюда было с избытком.
     Кафе  оказалось  огромным  и без  "архитектурных  излишеств", проще уже
некуда, как сказала бы Глория, но  отдыхающих  привлекала  панорама,  свежий
морской  воздух,  да и  места  для  танцев было  в достатке,  чем  не  могли
похвалиться  другие  заведения.  Отыскивая  свободное  место,  Рушан  понял,
почувствовал, что Глории здесь нет и не могло быть, -- он знал ее вкусы. Эта
мысль огорчила и  обрадовала его  одновременно -- по крайней мере,  из  поля
поиска выпадали крыши всех высотных зданий.
     Место  отыскалось   у   самого  парапета.  Рушан  сел  лицом  к   морю;
происходящее в зале  теперь его не волновало, даже мелькнула мысль  встать и
уйти,  но, представив,  что  вновь  придется выстаивать  где-нибудь очередь,
чтобы  поужинать,  решил  остаться,  к  тому  же  сразу  подошел официант  и
предложил свежую форель.
     Солнце  медленно опускалось в  море, по всем  признакам суля на  завтра
погожий день. Прогулочные катера, маленькие теплоходы уходили и возвращались
с моря на причал Пицунды, как некогда приставали к этому же берегу и, может,
даже в этой бухте корабли аргонавтов, прибывших за золотым руном Колхиды.
     Неожиданно все обволокла ночь -- вязкая, звездная, ночь Колхиды. Вдали,
за нейтральными водами, словно огромные новогодние ели, выстроившиеся в ряд,
вдруг  зажглись  яркие  огни:  то  шли,  сияя  праздничными  огнями  в ночи,
огромные,  трехпалубные,  чужие теплоходы.  Шли  в  Ялту  "турки",  "греки",
"шведы", как называют моряки и жители морских городов заходящие в наши порты
иноземные корабли.
     Лето, море, круиз,  праздник...  Рушану даже почудилось,  что он слышит
музыку  с  чужих  далеких кораблей,  но  это только  казалось,  его оглушала
музыка, гремевшая за спиной.
     Посвежело, с моря заметно потянуло ветерком, и Дасаев почувствовал себя
зябко, неуютно, хотя  веселье в зале  только разгоралось. Рассчитавшись,  он
спустился вниз.
     По  ярко  освещенным аллеям гуляли  отдыхающие -- по  всей вероятности,
живущие  в этих высотных корпусах и гостиницах, -- спешить  им  было некуда.
Отовсюду   зазывно  гремела  музыка,  сквозь  стеклянные   стены  ресторанов
пастельно просвечивали  танцующие в  ярких летних одеждах,  куда ни  глянь -
везде праздник. Не было праздника  только  в душе  Рушана,  хотя  внешне  он
вполне походил на довольного курортника. Не спеша покидал он курортную зону,
когда на  самом выходе -- у шлагбаума, где у водителей требовали  предъявить
специальный пропуск для въезда на территорию отдыха -- вдруг грянула музыка.
Казалось,  что все увеселительные заведения  уже остались позади,  но  Рушан
ошибся --  это был  главный ресторан Пицунды "Золотое руно", и оркестр после
антракта начал второе отделение.
     Ресторан был вечерний,  и когда Рушан проходил тут часа три назад,  еще
был  закрыт  для посетителей.  Легкое, изящное  сооружение,  часть  столиков
располагалась прямо под деревьями, словно на пикнике, и  сам ресторан хорошо
вписывался в густую субтропическую зелень, которой были увиты все веранды. В
саду на столиках  стояли  стилизованные  "керосиновые  фонари",  на  веранде
кое-где  висели   тщательно   выделанные  белые  овечьи   шкуры,   наверное,
символизирующие  "золотое  руно".  Возможно,  они  вызывали зависть у  любой
модницы  и наводили на мысль,  что на дубленку хватило бы в самый раз. Но за
шкурами  был особенный досмотр, их берегли пуще  легендарного  руна, хотя об
этом  знали  только завсегдатаи. Ресторан имел свое лицо, чувствовалось, что
постарались  и те,  кто  задумал,  и  те,  кто  построил  его,  поэтому,  не
размышляя, Рушан шагнул к "Золотому руну".
     На  слабо освещенной эстраде  неистовствовал оркестр, взвинчивая и  без
того наэлектризованный зал,  на  тесной площадке танцевали те, кто сидел  за
ближайшими столиками, остальным оставалось только  завидовать и ждать своего
часа,  который  мог и не наступить. Рушан прошел  вдоль столиков,  выискивая
свободное место, как вдруг его окликнули:
     -- Рушан, иди к нам!
     Дасаев подумал, не ослышался ли он, но опять из-за столика, на  котором
слабо горела свеча, раздались возбужденные весельем, приветливые голоса:
     -- Рушан, дорогой, иди к нам!
     Ноги вмиг стали ватными, и  тысяча догадок промелькнула в одну секунду:
кто это мог быть? Джумбер, Тамаз, Роберт, старые друзья-архитекторы?
     Окликнули его,  конечно, грузины,  акцент  чувствовался.  Он пробирался
медленно, обходя шумные  столы,  но душой  уже летел туда,  откуда раздалось
неожиданное приглашение... а вдруг?
     -- Рушан, у нас мало света, или ты  успел уже хорошо  гульнуть,  что не
признал  нас?  --  спросил,  улыбаясь,  Тенгиз,  сын  хозяйки  дома,  где он
остановился.
     За столом  с Тенгизом сидели три девушки, снимавшие большую  комнату на
первом этаже, и приятель  Тенгиза, сосед Заури. Иногда, возвращаясь вечером,
Рушан  заставал эту  компанию  в  саду,  однажды даже  засиделся с  ними  за
полночь.
     -- Пожалуй, света действительно маловато, -- ответил устало Рушан. -- А
насчет гульнуть...  Я как раз недогулял сегодня, это хорошо, что я  встретил
вас. Хорошо бы бокал вина...
     Официант уже стоял наготове за спиной Тенгиза.
     -- Слышал, что сказал наш друг Рушан? Огня и вина...
     То, с чем долгие годы не хотел  смириться,  Рушан понял, осознал только
сейчас.  В  какие-то  мгновения  здесь, в  шумном "Золотом  руне",  в голове
возникла  вдруг  такая  пронзительная  ясность,  как  будто  освободился  от
наркоза,  и в эти минуты пульсировала  только  одна мысль:  "Глория потеряна
навсегда", а перед  глазами  встала  единственная  ее  телеграмма:  "Не  ищи
меня..."
     Оставшиеся дни, которых было не так уж  много,  Рушан провел в компании
со  своими  соседями,  и  все эти дни он прощался с Гаграми,  ибо знал,  что
больше сюда  не  вернется --  никогда  не надо  возвращаться туда,  где  был
по-настоящему счастлив... Но счастлив все же был, был...

     Три  года  назад он получил  от Глории письмо из Гамбурга. Оказывается,
уже лет десять, как она перебралась в Германию.
     Глория  писала,  что  вовремя  поняла:  профессионально  ей никогда  не
удастся реализовать  себя  в Стране  Советов, да и  сама жизнь там  стала ей
невмоготу, -- она словно предчувствовала, что ждет ее Родину впереди.
     Прислала Глория  и фотографии -- она  на отдыхе  на Лазурном берегу,  в
далекой Ницце.  Снялась она у парадного удивительно  знакомого отеля, хотя в
тех  краях Рушан никогда  не  бывал. В  письме  нашлось объяснение -- Глория
фотографировалась   на  фоне  своего   детища,  удачно  спроектированного  в
молодости.
     Она  писала,  что владельцы отеля "Глория",  узнав, что она архитектор,
автор  проекта популярных  в  Европе гостиниц для молодоженов,  целый  месяц
принимали ее, как высокую гостью, за свой счет. Еще она  писала, что труд, в
который  она вложила всю душу, проектируя Дом молодежи в Заркенте, не пропал
даром: на базе тех решений она построила дворец для шейха из Кувейта.
     На   чужбине   Глория   преуспела,  создала  собственную  архитектурную
мастерскую,  которая  не  знала  отбоя  от  заказов.  Но какие бы  роскошные
фотографии ни пришли из Гамбурга, в письме чувствовалась неистребимая тоска:
что-то,  чего не могли  заменить  никакой  успех и благополучие, осталось на
родине навсегда, -- Рушан это чувствовал. Нагадай ему кто-нибудь в юности, в
далеком, богом забытом Мартуке, что его друзей и любимых разметет по  свету,
по  Парижам  и  Лондонам,  он бы улыбнулся  и,  как некогда Саня Вуккерт  --
зеленоглазой Томочке Солохо, сказал бы: "Ты не умеешь гадать, мадам..."
     ...Проходят дни -- тоскливые,  тяжелые, нудные,  и трудно поверить, что
впереди  ждет  радостное  время.  Порою  кажется,  что  жизнь  прожита  зря,
напрасно,  но когда  через  запыленное,  давно не  мытое  окно  Рушан  видит
выходящую  из дома напротив  девочку  с  голубыми бантами и нотной  папкой в
руке, на лицо его набегает  улыбка: жизнь продолжается, несмотря ни на  что,
потому что еще жива любовь, и память не потускнела.
     А пока любовь и память -- эти два волшебных крыла, поднимающих человека
ввысь, -- еще не сломаны, жизнь  не иссякнет, не истает, как дым,  как туман
на заре...

     1991г., май, Переделкино



     Ати (тат.) - отец

     Абы (тат.) -- дядя

Популярность: 15, Last-modified: Mon, 15 Nov 2004 15:55:52 GMT