ой жизни. Одно письмо действительно говорило о каких-то интересных книгах, о театре... В некоторых строчках прорывались нежные нотки, гораздо больше нежности было между строчек, но все письмо носило такой почтительный тон, что Иван даже тщеславно улыбнулся, гордясь верностью жены и завистью того незнакомого мужчины к нему - Ивану, владеющему такой интересной, умной и красивой женщиной. Второе письмо не лицемерило. Второе письмо ясно и просто рассказывало о новом увлечении Нины Борисовны. Нет, не о любви, а об увлечении, только кроватью связывающем людей. Он перечитал письмо еще раз. Он вдумывался в него, искал обмолвок, неясностей... Нет, там было все сказано. Он был цельным человеком, у него в жизни имелись только работа и жена. Работе отдавались сдерживающая жизненную безалаберщину воля, рассудительное и высокое творчество, железное умение приказывать и - он это тоже умел - подчиняться. Единственная в мире партия, никого не щадившая за ошибки, верила Морозову и ценила его. Желе были отданы неизбежные человеческие слабости, вся неизрасходованная нежность цельного рабочего человека, минуты сумеречных человеческих раздумий, все то, что было ему оставлено той, которой он еще с фронта посвятил себя. Это надо понять: партии можно отдать жизнь, - каждый любит свою жизнь, но своему классу жизнь можно отдать даже радостно, - но ведь не побежишь к партии, не крикнешь ей: у меня болит сердце! Не крикнешь ей: грустно моей душе! И вот женщины, выслушивавшей эти крики, - нет, не крики, кричать можно, обращаясь к партии, но не к любимой женщине, ей можно жаловаться в тихие ночные часы под громыханье последних трамваев, - женщины теперь нет. Нет, не измена жены заставила окаменеть Ивана. Рабочий человек смотрит на это проще: все может случиться, и все можно забыть. Не измена поразила сердце Ивана, а обман. Мужчина остается мужчиной, оскорбленное мужское самолюбие заставило бы его страдать, но все-таки он не мог бы не простить ее - все может случиться. Обман не прощается. Иван в ту же нездоровую и нервную ночь послал жене телеграмму о конце. "Верил тебе больше, чем самому себе. Ты обманула. Все кончено навсегда". Послав телеграмму, он тут же написал ей письмо. В нем он сумел показать ей - он думал, что сумел, - всю свою великую к ней любовь, о которой он мало, редко и сухо говорил. Три дня затуманенные человеческие глаза ничего не могли видеть, кроме двух, ранивших его любовь писем. Три дня ждал он ответа, могшего уничтожить его боль, опровергнуть факты, сказать, что она его любит, что жизнь их была настоящая безобманная жизнь. Письмо жены доконало слабое человеческое сердце. Злобно все отрицая, она каждым своим словом о верности подтверждала обман. Иван прочел мне ее письмо. Нехорошее, лицемерное письмо прислала ему жена. И не тон письма - гордый и заносчивый - поразил меня: поразили меня причины, которыми обосновывала она свою верность. Нина Борисовна писала Ивану, что она не могла ему изменить в понедельник потому, что была очень занята, во вторник потому, что при ее свидании все время присутствовал третий, в среду потому, что была нездорова... И ни разу нигде не сказала она, что не хотела изменить Ивану потому, что любила его, что не могла причинить ему боль. Иван рассказал, поник и до моего ухода не промолвил больше ни слова. Я встал. - Верна, сынок, - сказал я. Мне нелегко было это сказать. Всегда лучше обмануть человека и заставить его поверить в хорошее. Но тут все было слишком очевидно. Никаких советов от меня ему не требовалось. Да и какие советы можно тут было дать? Я видел: в нем еще теплится искорка сомнения, и я расчетливо, как прижигают змеиный укус, грубо потушил тлевшее сомненье. Я сказал: - Да, она тебя обманывала. Надо все кончить. Не уступай только ребенка. Затем я нахлобучил на голову фуражку и пошел к дверям. Следовало оставить Ивана одного. О боли можно рассказать другу - я горжусь, что оказался другом своему сыну, - но перебаливать боль можно только наедине с самим собою. На пороге я остановился и, посмотрев на убитого любовью человека, решительно произнес: - Так любить нельзя. x x x Мне нечего записывать. Я перелистываю страницы и вижу, как повторяюсь. Маленькие скверные происшествия, изо дня в день собираясь на помятой бумаге, тревожат сердце, которое после каждого происшествия начинает биться все сильнее. Каждое утро, прежде чем приступить к верстке, приходится бегать по наборной: разыскиваешь набор, текст, перетаскиваешь все к месту верстки, то и дело переставляешь доски с набором с места на место, ищешь шрифты для заголовков - так продолжаете" целый день, так продолжается все дни, так продолжается все последние недели. Когда Климов вздумал спросить Клевцова, что он собирается предпринять для улучшения типографии, директор коротко возразил: - Всего тебе знать не к чему, за типографию отвечаю я. Брак и порча стали у нас обычным явлением. Заказы портят все, кому не лень, - портят печать, портят линовку и переплет, пределов брака не установлено, никакой борьбы с производственной распущенностью не ведется. Вчера в печатном отделении Уткин подрался с Нестеренко. Понятно, скучно стоять у станка! Нестеренко швырнул Уткина за машину. Машине ничего, но плечо повреждено - парень выбыл с производства на полтора месяца. Сегодня Лапкин, линовщик, испортил заказ. У кого хватит смелости признать свою ошибку? Пошел Лапкин к мастеру, пробурчал что-то о заказе, получил новую бумагу... Заказ был испорчен вторично. Без неприятностей не проходит ни одного дня. Я прихожу домой раздраженный. Вот уже несколько вечеров подряд Анна Николаевна обращается ко мне с одним и тем же вопросом: - Болен ты, что ли, Владимир Петрович? Выпей малинки!.. И каждый раз, расшнуровывая ботинки, я сумрачно отвечаю: - Тут дело не в малине. x x x Непонятны мне были новые картины: составлены они большею частью из загадочных разноцветных кубиков, перечерчены резкими искривленными линиями, и долго в них надо всматриваться, прежде чем уловишь тайный смысл художества. Сегодня я понял, что картина сейчас строится, как наш новый дом. Мне пришлось пробыть на стройке целый день - члены правления нашего жилищного кооператива поочередно дежурят на строительстве. Мы ничего не понимаем в строительном деле, мы не умеем набирать строки кирпичей, расшпонивать их известкой, перевязывать гранки стен стальными обручами и сверстывать стены, лестницы и крыши, но хозяйский глаз следит за работой внимательней и надежней. Бродя по лесам, иногда отходя от стройки на много шагов, минуя штабели кирпича, я наслаждался силою и красочной мягкостью оранжевых, серых, коричневых, белых геометрических фигур - кубы, квадраты, треугольники стремительно налетали друг на друга, исчезали, поглощаемые новыми, внезапно появлявшимися еще большими фигурами, а те, в свою очередь, исчезали, незаметно вовлеченные в еще большие величины. Дом строился. Дом строился и напоминал мне оттиски многих изготовленных нашей цинкографией непонятных картин. Моя работа на стройке заключалась в просмотре счетов - я торговался из-за каждой копейки, я решительно предложил не оплачивать рабочий день появившемуся к вечеру технику Ничепоруку, я выгнал вон купчишку, разговаривавшего с инженером о кровельном железе, и за железом послал в государственный магазин. Но в общем у меня оставалось много времени для праздных размышлений. Сумерки наступили плавно и урочно. На лесах, перед выходом на улицу, меня обогнал нервный, торопливый наш прораб. Он на ходу пожал мою руку. На улице у калитки я остановился и еще раз одобрительно взглянул на дом. Издали, в тон моим мыслям, раздался крик: - А ведь домище-то растет! Я обернулся: из глубины темнеющего переулка, перерезывая тянувшиеся по мостовой отсветы однообразных фонарей, шел Гертнер, размахивая поднятой шляпой. - Жена заждалась, Владимир Петрович, - весело обратился он ко мне вместо приветствия. - Ничего, подождет, - усмехнулся я. - Зато домик-то какой, Павел Александрович! - А какой? - прищуриваясь, усмехнулся Гертнер. А я ответил: - Родной. x x x Рано утром - я только что успел встать - ко мне прибежал сын. Анна Николаевна, взглянув на Ивана, всплеснула руками и ахнула: - Батюшки мои! Ванечка, что с тобой? На тебе лица нет! - Ну-ну! - остановил я ее. - Не видишь, что человек заработался. Не приставай. Старуха набросилась на меня. Мне некогда было с ней препираться: меня беспокоил сын. С Иваном делалось что-то неладное: глаза ввалились, сухие губы нервно дрожали, руки беспорядочно теребили носовой платок Мне было жалко сына, но он раздражал меня: так распуститься из-за бабы! Чай мне был не в чай. Иван ничего не захотел ни есть, ни пить - Анна Николаевна приставала зря. Досталось же от нее, конечно, мне - это я спешил как угорелый и не хотел заставить сына съесть поджаристую хрустящую оладью. Я спешил, но спешил потому, что видел, как нетерпеливо ждет меня Иван. Я сам предпочел бы ничего не есть, но вредная старуха тогда обязательно что-нибудь заподозрила бы. Московские улицы тянулись пустыми и длинными дорогами, утренняя свежесть готова была убежать вслед за первым трамваем, невидимое солнце чертило бульварные дорожки широкими радостными полосами. Мы шли по бульвару. Иван то замедлял шаг, то принимался бежать, и мне трудно было идти с ним вровень. Изредка встречался сонный торопящийся прохожий, и только один садовый сторож, подбиравший разбросанные на земле папиросные коробки, все время маячил перед нашими глазами. На самом краю бульвара Иван остановился. Я думал - он хочет сесть, и опустился на исписанную надоевшими именами скамейку. Но сам он не сел, а остановившись, наклонил ко мне лицо. - Я не могу так, я не могу так! - с истерической дрожью в голосе зашептал он. - Я люблю ее, но не мог бы теперь ее видеть. Тут он заметно выпрямился и, сжав кулаки, заорал на меня, точно со мной обманывала его Нина Борисовна: - Этого я не прощу! Никогда, никогда!.. И потом быстро забормотал, не доканчивая фраз, путаясь в собственных мыслях: - Понимаешь, я начинаю сопоставлять отдельные факты, начинаю проверять нашу жизнь, и каждая мелочь, не имевшая раньше значения, говорит мне об ее измене. Каждый новый день приносит новые случайности, образующие тяжелую цепь улик. Каждый день ко мне приходят наши общие знакомые, узнавшие о нашем разрыве, и начинают жалеть меня... Понимаешь ли ты: жалеть! Ночью меня преследуют страшные сны. Я не знаю ее любовников - одни называют одних, другие - других, но она снится мне в чужих объятиях... Я не знаю, что мне делать. Мне очень трудно, но я слишком здоровый человек, слишком люблю работу, чтобы добровольно уйти из жизни. Тебе говорю я все это не в поисках утешения, не нуждаясь в поддержке... Перед тобою, отцом, своим, моим верным, и чистым душою отцом, хвалюсь я такой же сильной, как у тебя, душою. Я люблю ее, и любовь моя даст мне силы оттолкнуться от нее, забыть ее и начать новую жизнь так, как будто я не знал ее никогда. Над нашими головами слабый городской ветерок шелестел бледными и пыльными листьями бульварного деревца. Иван нежно посмотрел на меня и хорошо пожал мою руку. - Спасибо, что выслушал меня, - сказал он. - А теперь пойду на работу. Какой у меля сын! Как я его люблю! Молодчина, сынок, перемелется - мука будет. Никакой боли мы с тобой не поддадимся. x x x Стройка подходит к концу. Осталось доделать самую малость - двери на петли надеть, рамы вставить, застеклить, стены покрасить. Но комнаты, комнаты, в которых будем жить мы, уже готовы. Начали проводить обследование - кому живется хуже. Вместе с Глязером я обошел не одну квартиру и поистине могу сказать: всем хуже. Были в доме на Мещанской. За розовыми облупленными стенами живет несколько членов нашего кооператива. По крутой и покрытой скользкой грязью лестнице поднялись на четвертый этаж. Квартиры, робко прячущиеся под крышей и неприветливо встречающие случайных посетителей, стыдятся собственной тесноты и темноты. Право, нежилые чердаки выглядят уютнее, спокойнее, внушительнее. Мы зашли к товарищу Павлищенко - чахлой, но веселой нашей фальцовщице. Вместе с нами пришел дождь. Мелкой дробью застучал он в окно, и вдруг на мой красный насмешливый нос упала с потолка капля - настоящая дождевая капля. Я поднял голову к потолку: по сероватому квадрату расплывалось мрачное сырое пятно, в углу по стене робко пробиралась к полу тоненькая струйка воды. Глязер посмотрел вслед моему указательному пальцу, покачал головой и недружелюбно обратился к Павлищенко: - На новую квартиру надеетесь? Скверно. Почему не обращались к коменданту? Павлищенко печально улыбнулась. - Как же не обращалась? - тихо произнесла она. - Несколько раз, бывало, придешь к нему и скажешь: "Вот посмотри, на улице дождик - и у нас дождик". А он скажет: "Что же? Дождик пройдет, и у вас стенки высохнут". Мы собирались у коменданта по нескольку человек. Говорили ему: "Так нельзя, здесь живут работницы с детьми". Он на это отвечал: "А как же раньше жили?.." И напрасно было повторять, что раньше одно, а теперь другое... Мы обошли с Глязером семей пятнадцать и везде встречали то же: людям тяжело, сырость и темень убивают человеческую бодрость. Делить комнаты собрались все. Разговор пошел крупный, серьезный: площади не хватало. Началась грызня. Каждый надеялся получить к осени сухой и теплый угол. Площади не хватало, и не мне одному предстояло зимовать в старом опротивевшем подвале. Перед самим собой хвалиться нечего: я мог бы получить квартиру - пай внесен полностью, подвал мой никуда не годится, работал в кооперативе на совесть. Однако я отказался. Встал и прямо заявил: - От получения площади отказываюсь. В первую очередь дадим комнаты бабам с маленькими ребятами. Да есть и бездетные, живущие еще похуже меня. Отказался - и тут же поспорил с Гертнером. Он стоял у стенки, заложив руки за спину. Услыхав мой отказ, он быстро подвинулся вперед, посмотрел на меня умными глазами и громко заметил: - Незачем, Владимир Петрович, благодеяния оказывать. Живете вы скверно и на получение квартиры имеете все права. - Нет, Павел Александрович, - ответил я ему, - кроме прав, я имею еще сознательность. Потому-то я и сам от квартиры отказываюсь, и вам то же, Павел Александрович, советую. - И мне советуете? - настороженно спросил Гертнер, поднимаясь на цыпочках. - Почему же? - Да потому, Павел Александрович, что вы человек одинокий, комната у вас маленькая, но для одного сойдет, и еще зиму вы переждать вполне сможете. - Конечно, конечно, - поспешил согласиться со мной Гертнер. - Но, я думаю, можно принять во внимание мою работу в кооперативе - я потратил столько сил... - Все мы тратим много сил, Павел Александрович, - перебил я его. - Но ведь не только для себя тратим мы свои силы. Тут ему крыть было нечем. Он не мигая смотрел на меня несколько секунд, затем опустил веки и невнятно сказал: - Да, да... И потом до конца собрания Гертнер не проронил ни слова. Представленный нашим правлением план распределения жилой площади общим собранием был утвержден. Ну, не совсем таким, каким он был представлен: мне квартиры не дали, Гертнеру не дали, но утвержден... Я уходил удовлетворенный. Дом вырос, вслед за ним вырастут новые, и наши ребята, в мелочной жизни часто бывавшие лентяями, гордецами, завистниками, скупцами, чревоугодниками, распутниками и скандалистами, оказались хорошими, выдержанными ребятами, принесшими много пользы нашей деловой стройке. На пороге меня задержал Петька Ермаков с каким-то клубным делом, но ему не удалось даже начать разговора. Ко мне подошел Гертнер, грубо отстранил Ермакова, подтолкнул меня к выходу, взял под руку и, наклонившись к моему уху, сдержанным голосом начал сетовать на неправильное решение собрания. Я сделал ошибку: мне надо было утешить его, успокоить, а я вместо этого принялся ретиво защищать собрание. - Но я же имел право получить квартиру... Так мечтал о своем угле, столько времени и сил отдал дому... - с отчаянием пробормотал Гертнер. - Чепуха! - резко остановил я Гертнера. - Да и нечего, Павел Александрович, попусту говорить. Если вы думали только о собственном благополучии, так шли бы к частнику... - Ах, так! - злобно отозвался Гертнер и свернул от меня в темный переулок, разрывавший ленту неровного асфальтового тротуара. Я посмотрел на линию домовых фонарей, слабо мерцавших над глухими воротами, и торопливые шаги удалявшегося Гертнера пробудили во мне жалость. Я крикнул ему на прощанье: - Эй, Павел Александрович, не заблудись! Дома меня ждала Анна Николаевна, хитро щурившая покрасневшие глаза. - Скоро будем новоселье справлять? - спросила старуха. Я вляпался. - Видишь ли, в следующем доме квартиры будут лучше, и нам следует подождать, - соврал я жене. Но сердитый ответ разоблачил мою отговорку. - Опять врешь! - заворчала она. - Ведь, пока ты дотащился домой, ко мне ваша Голосовская успела зайти... Слышали, слышали, как от квартиры изволил отказаться... Эх ты, благодетель! - Не бубни! - полушутя-полусерьезно цыкнул я на старуху. - Через год мы выстроим еще один дом. Старуха не перестала браниться: она верила в постройку нового дома, но сильно сомневалась в моей охоте получить новую квартиру. x x x А теперь готов реветь я. После нашей встречи с сыном я работал особенно бодро. На следующий день в типографии развернул газету и спокойно, точно этого ожидал - а ведь я не ожидал этого, не мог ожидать, - прочел извещение о смерти Ивана Владимировича Морозова. Через полчаса после нашей встречи Иван попал под трамвай. Я не пошел на похороны. Там было место оркестру, делегации рабочих, товарищам по работе, но не мне - его отцу и его другу. Мне он был нужен живой. Стороною я слышал: Нина Борисовна бегает по Москве и кричит, что Иван кончил жизнь самоубийством. Многие склонны этому верить. Видевшие его в последние дни покачивают головами, соболезнуют и жалеют молодого и ответственного, бросившегося под трамвай. Ложь! Под трамвай он попал случайно. Это говорю я, а старик Морозов никогда не врет. Иван никогда бы не лишил себя жизни. Мы не из таких. x x x Мальчишки победили меня. У нас в типографии комсомольцы ретивы не в меру. Нет ни одного человеческого чувства, которое они не постарались бы переделать по-своему. Ладно, веди широкую общественную работу, зови нас участвовать в шахматном турнире, заставляй играть на балалайке в музыкальном кружке, но зачем еще трогать нашего бога? Оставьте его в покое. Бога нет? Нет. Прекрасно. Так чего же вы о нем столько кричите? Комсомольцы в типографии организовали ячейку безбожников. Пожалуйста. Я не могу помешать им делать глупости. Но уж сам принимать в них участия не буду. И вот... Однако, старик, по порядку, по порядку. Какой хитрец мой добрый, старый Тит Ливии. Я догадывался, что он неспроста переменил имя. Правильно. Мошенник переменил имя неспроста. Да и кто бы стал его менять так, за здорово живешь, на шестом десятке! Несколько дней назад мы встретились с ним в обычное воскресенье. Пришли мы в пивную почти одновременно. Не успел я захлопнуть за собой дверь, как увидел рослую дьяконову фигуру, медленно раскачивающуюся в клубах сизого табачного дыма. - Ливий! - воскликнул я, привлекая к себе общее внимание. - Друг! Дьякон повернул ко мне рассерженное лицо и прокричал: - Сукин ты сын! Довольно тебе надо мной насмехаться. Я даже тебе не Ливии, а Иван. - Нет, дорогой, - настойчиво возразил я ему, проталкиваясь к свободному столику, поближе к эстраде, - Ивана у меня нет. Его сожгли в крематории. Так и знай: второй Иван мне не нужен, я его не приму. - Можешь не принимать, - пренебрежительно заметил дьякон, грозя разрушить стул многопудовой тяжестью. - Но Иванов на свете много, и я один из них. Черт возьми! Ведь он прав. Иванов на свете много, и больное кипенье моего сердца начало остывать. - Ин Дмитриевич, - все-таки комкая его настоящее имя, пожаловался я своему Ливию, - у меня умер сын. Конечно, дьякон ответил традиционной фразой: - Все там будем. Я отрицательно покачал головой: - Там - нет, и здесь - нет. Дьякон хитро подмигнул, он был со мною согласен: никакого "там" нет. - И, главное, Ливии, - забывая его просьбу, продолжал жаловаться я, - меня раздражают люди. Они смеют говорить, что мой Иван ушел из жизни по своей воле. Здоровый, сильный человек ушел из жизни по доброй воле! Я же знаю, как он любил жизнь! - Знаешь? - серьезно спросил дьякон, внимательно смотря мне в глаз. Я не отвел своих глаз. - На чужие слова плюнь! - ласково доконал дьякон мою жалобу и, вспомнив что-то свое, взмахнул рукой и сорвал с головы кепку. Я не верил своим глазам: голова Ливия блестела, точно один из многих бильярдных шаров, так часто загоняемых дьяконом в лузы. - Голубчик, - скрывая свое удивление, сказал я ему, - после всех этих историй с переменой имени и бритьем головы я серьезно начинаю думать, что голова твоя действительно превратилась в бильярдный шар. Дьякон захохотал, отрицательно покачивая головой. - Так что же? - допытывался я. - Или православные иерархи перешли в католичество? Было бы любопытно посмотреть, как наши попы покажут церковным кликушам свежие тонзуры. Я думаю, кликуши поднимут бунт. Где же они будут тогда искать вшей? Дьякон смеялся, но, заметив мое усиливающееся раздражение, вдруг нахмурился и с легкой грустью протянул мне свою пятерню. - Прощай! - сказал дьякон, не поднимаясь с места. - Хорошо, - недовольно ответил я, сердясь на упрямо скрывающего что-то от меня дьякона. - Надеюсь, в следующее воскресенье ты будешь откровеннее. - Следующего воскресенья не будет, - совсем грустно пробурчал Тит Ливии. - Дьякон, голубчик, ты совсем одурел. Честное слово, ты совсем одурел. Следующее воскресенье будет через шесть дней, и так будет повторяться, когда во всем мире будет социализм, когда косточки наши пойдут на удобрение хлебородных полей. - Но у нас с тобой следующего воскресенья не будет, - упрямо возразил дьякон. - Ливий, не говори чепухи, - внушительно приказал я ему. - Это невозможно. С тобой творится неладное. Мы не заразились холерой, нас не приговорили к расстрелу, и мы слишком маленькие люди, чтобы белогвардейцы пытались бросить в нас бомбу. Следующее воскресенье будет и у меня и у тебя. Дьякон глубокомысленно согласился: - Да, следующее воскресенье будет и у меня и у тебя, но его не будет у нас двоих вместе. Я не понимал ничего. Кто-нибудь из нас рехнулся. В чем дело? О чем он говорит? Нет, я отказываюсь догадываться. А дьякон еще заунывнее добавил: - Ты потерял приятеля. Ты видишь меня в последний раз. Ах, так вот в чем дело. Мне стало ясным все. Дьякон на меня за что-то обиделся, обиделся серьезно, и решил больше не встречаться со мной. Пустяки, я сейчас с ним помирюсь, даже извинюсь, если это будет нужно, и снова все обойдется. Но дьякон предупредил меня. - Завтра я уезжаю в Нарымский край, - раздельно произнес Ливии. Ага, так вот оно в чем дело! Я всегда говорил - церковь не доводит людей до добра. - Дурак! - не мог я не обругать дьякона. - Зачем ты ввязался в политику? Чем была плоха для тебя наша власть? Предоставь контрреволюцию идиотам и негодяям. Нет, я не могу описать выражения дьяконовских глаз - мы оба воззрились друг на друга, как влюбленные лягушки. - Что с тобой? - протянул опешивший Ливии. - Дурак, дурак! - продолжал я усовещать дьякона. - Рассказал бы мне про свои политические шашни, и я сумел бы вызволить тебя из беды. Честное слово, никуда бы ты не поехал. Нет, нет, я не зарекаюсь! Пожалуй, я сообщил бы о заговоре куда следует. Но для тебя я потребовал бы пощады. А теперь пеняй на себя. Тебя высылают, и поделом. Дьякон понял. Господи, как он зарычал, заблеял, завизжал! Такую какофонию я слышал впервые в жизни. Я уверен: будь в пивной немного попросторнее, дьякон начал бы кататься по полу. Еще немного, и с ним начались бы корчи. Я разозлился опять: человека ссылают в Нарым, а он хохочет. Вероятно, высылка сильно потрясла моего друга, и он потерял рассудок. Наконец дьякон схватил меня за плечи и завопил: - Я уезжаю в Нарым по доброй воле. - Врешь! - закричал я. - В Нарым по доброй воле не едут. - Едут! - еще громче завопил дьякон. - Я еду. Мне надоело махать вонючим кадилом. Надоело смотреть на гнусавых старух, жирных лавочников и рахитичных девочек. Не хочу! Я тоже желаю работать. Понимаешь, Владимир Петрович, работать хочется. Но в Москве бывшему дьякону работы не достать. Хорошо. Ты думаешь, я стал плакать? Я пришел и спросил: а где же можно достать бывшему дьякону работу? Меня спрашивают: "Бухгалтерию знаете?" Говорю: "Знаю". - "Тогда, - говорят, - не хотите ли в Нарымский край ехать, там для факторий Госторга счетоводы требуются, но уж очень там холодно, и охотников находится мало, однако жалованье платят большое". Я недолго думал. "Плевать мне на жалованье", - говорю. - На мне столько жира, что никаким морозом меня не пробрать. "Полтора месяца, спрашиваю, на устройство домашних дел дадите?" Дали. Я подписал договор и полтора месяца, как приготовишка таблицу умножения, всякие дебеты и кредиты изучал. Выучил и завтра еду в Нарым. Голубчик, дьякон... Нет; какой же ты дьякон! Тит Ливий, дай я тебя поцелую! Нашего полку прибыло. Вот каковы мы - старики. Где-нибудь там, за границей, человек всю жизнь копеечки собирает и на старости лет на проценты живет. Здесь у нас таких нет. Нас всю жизнь трепали всякие неприятности, не каждый день мы обедали, не всегда могли согреть руки, но ничего, мы не раскиселились, мы еще молодым покажем, как надо работать. И везде в нашей стране старики таковы - сверху донизу, от наркома и до меня. - Тит Ливий, как ты меня обрадовал, - говорю я, а сам и смеюсь, и жму ему руку: не зря я с ним каждое воскресенье за одним столом встречался. Вот расстаемся мы и, должно быть, да уж какое там должно быть, наверное, никогда не встретимся, а обоим нам радостно. - Так вот зачем ты Ливия на Ивана переменил? - говорю я дьякону. - Посуди сам, - отвечает он: - приедет счетовод Иван Дмитриевич Успенский, и никому до него никакого дела - только работай хорошо. А приехал бы Ливии - сейчас же расспросы: какое странное имя, а не из духовного ли вы сословия... - Что же, прийти мне завтра на вокзал тебя проводить? - предложил я ему. - Не стоит, - внимательно и ласково отказался дьякон. - Придет жена и реветь будет. Пусть уж наедине со мной наревется, без свидетелей. Ведь ей, кроме денег, от меня больше ничего не видать. Терпеть не могу, когда мужчины целуются, но с Ливием мы расцеловались. Адресов мы друг другу не давали. За всю свою жизнь я пары писем не написал и писать ленив. Да и что в письмах скажешь? И без писем мы будем знать, что каждый из нас доволен своею жизнью, много работает и хорошо ест. Я всегда готов сказать, что мы, старики, лучше молодых, и все-таки мальчишки победили меня. Среди людей, посещающих церкви, есть здоровые люди. Да чем, к примеру, Анна Николаевна не здоровый человек? Нельзя их дарить попам. Сегодня я пришел к комсомольцам и, нарочно хмурясь, спросил: - А у кого тут в активные безбожники можно записаться? x x x Запахло земляникой, запахло сырой зеленой лужайкой, и в наших глазах мелькнуло воспоминание о синих-синих васильках. На нашей коричневой двери, скрипучей и злой в своем убожестве, на нашей двери, похожей на девяностолетнюю старуху, появилось объявление. Я не люблю бездушных, холодных огрызков бумаги, измусоленных сереньким крошащимся графитом, я не люблю часов, посвященных ненужной болтовне. Сегодняшнее объявление цвело: зеленый, красный и синий карандаши прошлись по бумаге и сделали свое дело - они привлекли внимание. Тра-ля-ля! Разумеется, извещение о собрании. Но до чего они докатились! Открытое партийное собрание, на которое приглашаются беспартийные рабочие, созывается в обеденный перерыв. Разумеется, в обеденный перерыв! Эти собрания так интересны, там разбираются такие животрепещущие вопросы, что никакой болван не согласится сидеть на них после работы. А в обеденный перерыв - пожалуйста, в обеденный перерыв я свободен. - Пойдем, Климов, сходим, - позвал я своего приятеля, и мы двинулись. Мы успели захватить конец Кукушкиной речи о производственной дисциплине, о прогулах, о необходимости улучшить, наладить, укрепить... Обычная речь: на тебе грош, но меня не трожь. - ...Товарищи, все должны участвовать в новом строительстве. Товарищи, мы должны бороться за свое пролетарское государство. Товарищи, совместными усилиями исправим недостатки, учтем успехи. Итак, товарищи, за строительство. Так кончил Кукушка свою речь. Климов выступил шага на два вперед и вежливо спросил: - Извиняюсь, сегодня беспартийных приглашали? Что от них требуется? - Как что? - воскликнула Кукушка. - Вся масса рабочих должна участвовать в нашем строительстве. Мы ждем от беспартийных товарищеской критики, деловых указаний. Тогда Климов со своего места закричал: - Когда о том разговор, позвольте сделать товарищеское указание. Не так давно к нам привезли около двухсот ролей бумаги... Сложили ее на заднем дворе... Ночью, товарищ Кукушкин, супротив партийных директив, пошел снег, затем пошел дождь, ну и половины бумаги как не бывало. Выбросили ее, товарищ Кукушкин. Некоторые роли промокли до самой что ни на есть катушки и целиком пошли в срыв... - Что вы хотите сказать этим, товарищ Климов? - оборвал его Кукушка. - Интересно мне знать, - ласково разъяснил Климов, - кто за это дело отвечать будет и что для сохранения бумаги директором предпринято? - Хорошо, я отвечу, - сухо произнес Кукушка. - Я отвечу всем сразу, а пока, товарищи, выступайте. - А мне можно? - несмело спросила Голосовская. - Слово имеет товарищ Голосовская, - сейчас же сказал Кукушка. - Три минуты. Пожалуйста, начинай. - Скажите, - начала Голосовская, - на каком основании касса взаимопомощи мне в помощи отказала? Мне деньги были вот как нужны, - она провела ладонью по горлу, - а мне отказали... И как отказали, дорогие вы мои товарищи. Говорят, тебе отказано потому, что мы месяц назад видели, как ты пирожное в буфете ела. Ты, мол, человек состоятельный - пирожные ешь. Вот и весь сказ. И пришлось мне по добрым людям ходить и по трешке деньги собирать. В следующий раз, если в кассу идти придется, лицо краской вымазать надо и мылом неделю не мыться, авось поможет... - А я выступать не буду, - начал свою речь котельщик Парфенов, - не буду. Вот не заставите, не буду. Почему нас только сейчас позвали? Мало собраний у ячейки было? Хоть бы раз вы беспартийных рабочих пригласили... Нет, братцы, так не годится. Всех работников надо одинаково уважать... Потому я и выступать не буду. - Да ты и так нюхательного табака Кукушке в обе ноздри наложил, - закричал я Парфенову и громко захохотал, нарочно захохотал, чтобы Кукушке обиднее было. Действительно, Кукушка строго так, как петух на одной ноге, когда курицу обхаживает, поднялся и говорит: - Ваш смех вовсе неуместен, товарищ Морозов. И за истечением перерыва объявляю себе заключительное слово. Все упомянутые недостатки произошли вследствие объективных причин, и нами будут приняты меры к изживанию такого состояния. Этим, я полагаю, разъясняю спрошенное недоумение и объявляю открытое собрание закрытым. x x x К черту! К дьяволу! Я знаю свои права! Теперь дураков нет! Странно даже подумать: к работе относятся так, точно все решительно и бесповоротно сговорились угробить типографию. Работа ведется из рук вон плохо. Каждый занят личными делами, каждый то и дело бегает в завком, и каждому ровным счетом наплевать на выполняемое дело. На собрании рабочих Кукушка помянул уже слово "консервация". Помянул неспроста. Если дошло до таких речей на собрании, значит, где-то такие речи велись еще много дней назад. Нашу типографию хотят законсервировать. И мы точно беспомощные селедки ждем своей участи. Каждый беспечен, будучи уверенным, что он найдет себе работу. Будьте спокойны, голубчики, каждый из вас найдет себе работу - ходить в Рахмановский переулок на биржу труда. Любому из нас дело только до себя: где моя верстатка, кто ее стянул, - так, так и так! - но не хватает верстаток, плевать, моя у меня в руках. Думая так, каждый из нас завтра же останется без верстатки. Приятели, подумайте о завтрашнем дне. И, наконец, что мы оставим нашим детям? Уверенность, что у них были обыкновенные недалекие отцы? Выходит, что вчера, дрожа на холоде из-за восьмушки хлеба и гоняясь, как лошадь, в поисках жратвы, я мог бороться за лучшую жизнь, а теперь, имея французские - они делаются в Москве, душистые - как они возбуждающе пахнут, поджаристые - как они хрустят на зубах - булки, мы работаем так, точно хотим завтра же их потерять. Пока что у нас сокращают восемьдесят человек. Восемьдесят и из них двадцать наборщиков. И я попал в число двадцати. Разумеется, меня не сокращают, посмели бы меня сократить! Слишком долго и хорошо я работаю. Мне известно, что администрация за меня, директор определенно не хотел меня потерять, но заартачился завком, и - это редкий, очень редкий случай - директору пришлось пойти на уступку. Обо мне решили так: Морозов проработал четыре с половиной десятка лет на производстве, Морозову гарантирована пенсия, конечно, Морозов еще работает так, что за ним не угонится ни один молодой наборщик, но, сохраняя хлеб одному из двадцати сокращаемых, Морозова следует перевести на пенсию - и тогда придется сократить только девятнадцать. Я на это не согласен. Я жалостливый человек, но, когда дело идет о моей работе, я становлюсь жесток. Работы своей не уступлю никому. Они сами говорят, что предприятию меня жалко терять, что работаю я чуть ли не лучше всех, и вот меня из-за вредной ненужной жалости увольняют ради сохранения хлеба не умеющему работать человеку. Из всех сокращаемых наиболее способный зарабатывает в месяц рублей сто, я же один двести - ведь деньги-то платят не задаром. Особенно хорош завком. Потому что я проработал четыре с половиной десятка лет, потому что я, как они выражаются, сознательный передовой рабочий, у меня надо отнять мое главное, мое единственное - труд... Нет, работы своей я не отдам, за работу свою буду грызться, и каждому, кто станет мне на дороге, перегрызу горло - иногда и мною овладевает злость. x x x Блеклым, сизым цветком увядала ночь. Мне не спалось. Я ворочался с боку на бок. Я не люблю без толку валяться в постели - или спи, или вставай. Осторожно встав, я тихо оделся, стараясь никого не разбудить, и вышел на улицу. Легкие двери без скрипа - недаром я аккуратно смазывал петли керосином - захлопнулись за моей спиной. Предутренние сумерки ласково окутывали сонные улицы. Тумана не было, в прозрачном сумраке дома казались ровнее, тротуары чище, небо прекраснее. Славно думать в предутренние часы о своей жизни! Но куда это я иду? Куда понесла меня нелегкая в этакую рань? Ну, ну! Нечего притворяться, будто ты не знаешь, куда направлен твой путь. Ты идешь к своему дому, в котором тебе не придется жить. Тем не менее этот дом - мой дом, я его строил, я давал на него деньги, я ругался с десятниками. Ерунда! Нет квартиры в этом доме - найдется в следующем. Пока же я хочу посмотреть на нашего первенца. Вот и он. Неплохой домик выстроило наше товарищество. Он невысок - четыре его этажа не рвутся безнадежными мечтателями в небо, но они растянулись далеко вширь и прочно стоят на земле, белизной и прямизной стен радуя людей. Он готов к приему хозяев, осталось доделать самую малость - кое-где застеклить рамы и побелить потолки. Людям, получившим квартиры, уже не терпится поскорее вбить в стены гвозди и навешать на них картинок и вешалок. Нам, строившим этот дом, они не дают покоя. "Скорее, скорее", - ежедневно слышим мы назойливые настояния. Леса еще не сняты - точно грязные пеленки, окутывают они наше здоровое детище. Так и есть: Игнатьич сладко спал, закутавшись в овчинный тулуп. Не в первый раз он вместо зоркой охраны нового здания отдавал оплаченное ночное бдение слабому старческому сну. Однажды за время его сна с постройки увезли тысячу кирпичей, в другой раз утащили несколько балок, и только заступничество седых членов правления оставило Игнатьича на работе. Господи, я опять хвалюсь: ведь седых-то у нас в правлении - да, да, только один я. Молчу. Я не стал будить Игнатьича. Раз я здесь, он может спать спокойно. Мне не спится, и сторожить может кто-нибудь один. Прикрыв за собой калитку, я тихо вступил на леса. Доски легко покачивались над ногами, слабый ветер обвевал меня сладким запахом свежего теса. И вдруг я услышал шорох, доносившийся из глубины дома. Так и есть. Игнатьич не уследил. В помещение забрался маленький жулик и небось при помощи тупой железной стамески крадет дверные ручки, в поте лица своего старательно и неумело отвинчивая упрямые винты. Я вошел в здание. Стены пахли свежей краской. Пустые комнаты казались необыкновенно громадными. Невысокие потолки в темноте теряли очертания. Шорох доносился снизу. Держась за перила, я медленно переступал со ступеньки на ступеньку. Третий этаж, второй, первый. Никого нет. Я прислушался. Мне показалось - затихавший шорох убежал куда-то в сторону и медленным тягучим движением пополз вниз. Это не воровской шорох - странный, необычный... Впервые в жизни небывалая таинственность остановила меня... Вперед, товарищ Морозов, вперед, вниз. Мой слух не ослаб - шум доносился из подвала, из отделения, где помещались котлы для парового отопления. Не скрывая своих шагов, я быстро затопал покоробленными ботинками вниз, в подвал, - каменные ступеньки глухо повторяли дробь моих каблуков, и ясное эхо отвечало из-под сводов четвертого этажа. Вот и котельное отделение, вот и мерцающий тусклый свет. Перед стеною стоит на коленях черный мрачный человек и держит над полом руку с зажженной спичкой. Это не было похоже на воровство. Скорее всего, можно было подумать, что черный человек ищет клад. Но какие клады могут быть в только что отстроенном доме? Не клад ищет черный человек. Ясно: он хочет сжечь моего красавца. Он - некрасивый, мрачный, черный - завидует красоте, светлости и белизне нашего детища. Некогда было раздумывать. Последовавшее за этой мыслью действие я не могу хорошо припомнить... Я бросился на черного человека, дернул его руку, держащую зажженную спичку, и повалил на спину. Метнулась вверх зажженная спичка, взвилась в воздухе, потухла и, упав, слабо зашипела - так зудит пойманная в руку муха. При тусклом бредовом свете крохотного карманного фонарика я тяжело ударил черного человека по лицу, еще, еще, еще. Неизвестный втянул голову в плечи, вскрикнул, и я его узнал. Это был Гертнер, и я выпустил его из своих рук, он наверняка слабее меня. Я знаю: прикажи я ему, вставшему и дрожащему, снова лечь, он не посмеет не выполнить приказания. Я провел ладонью по полу и поднес руку к лицу - пресный запах керосина подтвердил вспыхнувшее подозрение. - Наверх! - приказал я Гертнеру, и мы - Гертнер впереди, я сзади - с мигающим фонариком начали спокойно подниматься по лестнице. Мы поднимались все выше и выше, дошли до площадки четвертого этажа и, не обменявшись ни одним словом, свернули на маленькую лесенку, ведшую на чердак и плоскую крышу. Выйдя на крышу, мы очутились в пустыне. Внизу теплилась разнообразная жизнь - одинокие прохожие, цоканье лошадиных копыт, бесчисленные огни... И все же, стоя на крыше незаселенного дома, мы находились в пустыне. Только восточный ветер изредка вмешивался в наш разговор, относя в сторону отдельные слова. Я стоял на самом краю крыши. Гертнер слабым движением мог легко меня столкнуть, но я его не боялся. Гертнер вытянулся во весь свой длинный рост, судорожно, как от мороза, поводил плечами и понуро глядел поверх меня. Я спросил: - Павел Александрович, вы это зачем? Лицо Гертнера перекосилось, он поднес руку к глазу, и только тогда я заметил, как сильно его ударил - из щеки сочилась кровь. - Морозов, ты знаешь, с какой любовью строили мы этот дом, - ответил он мне. - Как я болел за каждую мелочь. И мне, - ты знаешь, Морозов, я много сил, много желаний отдал этому дому, - не нашлось в нем приюта. Мне показалось, он всхлипнул. А может быть, и нет, - возможно, ветер отнес в сторону какое-нибудь слово. - ...Мне - нет, - так пусть и никто не получит! - продолжил он в последнем порыве. Что я мог возразить? Я напомнил ему о себе. Отвернувшись, Гертнер безнадежно промолвил: - Но ведь вы... Вы сильнее... Возможно, я поступил невыдержанно: по правилам Гертнера следовало отправить в тюрьму, но я его отпустил... Я знал: истерический порыв мелкого человека исчез бесследно, он многажды будет раскаиваться. Тысячи неисчислимых мелочей превращают жизнь слабеньких людей в немощное страдание. Такие люди - наступает момент - идут в наших рядах, но вот дорога становится круче, ему становится жаль себя, жаль сил, отданных шедшим рядом соседям, и маленький человек срывается и падает вниз. Я отпустил Гертнера и в одиночестве долго наблюдал очищавшееся от ночных облаков утреннее небо. x x x Непрестанное кружение нашей планеты проходит для типографии бесследно: ни одного движения вперед. Мир крутится вокруг солнца, мы же сами вокруг себя. День - ночь, ночь - день полны мучительного однообразия: ночь - тайна, неизвестность, мрак, день - слякотный день, сырость, туман, мразь. Белка в колесе исполнена мечтательного однообразия, она стремится назад. Нам путь назад заказан, вперед не идем, прыгаем на месте и плюем под ноги, авось проплюем землю и провалимся. - "Ночка темна - я боюся..." - звенит веселый голос Снегирева. Беспечный голос: ночка темная в голове у парня. Сегодня у нас заседание, неофициальное заседание, свои люди: побалагурить сошлись. Удобнейшая комната - завком: всегда пусто. Председатель - человек занятой, в завкоме ему сидеть некогда, и потому тог, кто слаб, приводи баб, покупай вино, выбивай дно и веселись в пустом помещении до потери сознания. Наша семья дружная, все говорить любители, особенно коли разговор предполагается по душам. Климов достает грязный, засморканный платок, протирает глаза, приглаживает усы и спрашивает: - По какому случаю и кем собраны? Ответа он не получает. Все заняты досужими пересудами, никто не обращает внимания на его вопрос. Мы терпеливо ждем прихода Жоржика Бороховича. Но вот и они - спевшаяся и спившаяся тройка - Жоржик, Витька Костарев и Жаренов. - Желательно посовещаться, - обращается к нам Костарев, - о порядках в типографии. - Еще бы не желательно, - поддакивает Андриевич. Жоржик и Жаренов стоят обнявшись, от обоих попахивает водкой - должно быть, хлебнули для смелости. - Да кто нас сюда собирал? - интересуется Архипка. - Мы, - веско произнес Витька, указывая пальцем на свою грудь. - Мы - инициативная группа, решившая оживить производство. - Инициативная группа? Так, так, - неодобрительно бормочет про себя Климов. Жаренов протягивает руку вперед, другую засовывает в карман пиджака и начинает громить типографию: - Невозможно становится, совсем невозможно. Разве у нас коммунисты есть? Нет их... Жаренов растерянно обводит глазами присутствующих, точно ищет между ними коммунистов. - Например, Косач партийный. Разве с него что спросится? Он человек маленький. За все про все будет отвечать администрация. Отвечать-то она будет, а пока нам - маленьким людям - прикажете в гроб ложиться? Продукты дорожают, ни к чему не приступись, никаких денег не хватит, надо требовать прибавку. Прибавки, и больше нам не о чем разговаривать... Жоржик перебил Жаренова: - Вообще мы больше не можем. Ни завком, ни ячейка нам ходу не дают... Новый порядок в типографии надо установить. Никакого начальства! Выберем сами себе заведующего, и пошла писать губерния. Что выручим - наше, убыток наш, прибыль наша... До чего договорились ребята! Откуда мысли такие в голову лезут? Вот я вас, сукиных детей!.. - Это вы-то - Жаренов с Жоржиком - хозяева будете? - спрашиваю я разговорщиков. - Хозяева: один пьяница, а другой "жоржик". - Как ты сказал? - гневно закричал на меня Борохович. Со стула нетерпеливо вскочил Алексей Алексеевич Костомаров - метранпаж и честный партиец - и закричал: - Кого, ребята, слушаете? Жаренов из партии выгнан? Выгнан. За хорошее партийный билет не отнимут. Мало Жаренов хамил, что ли? А вы его слушаете. И Жоржику не сегодня завтра лететь из комсомола. Слушатели! Они вам Советскую власть предложат свалить, вы тоже слушать будете? - Зачем слушать, и мы говорить начнем, - отозвался Андриевич. Климов размахнулся, стукнул кулаком по стене, провел пятерней под носом и обругал Андриевича: - Тут, брат, не говорить: бить надо. Жаренов замахал рукой: - Потише! - Нет, не тише! Нынче спешить надо! - закричал Климов еще громче. - Какой нашелся! - Заворачивай, заворачивай в сторону! - Вот в морду тебе и заверну! - А это видели? Борохович сложил из трех пальцев комбинацию. А Мишка Якушин схватил со стола линейку да как бахнет Бороховича по руке. Жоржик взвыл. Его попробовал перекричать Костомаров. - Не слушайте бузотеров, ребята! Они наговорят себе на голову... Пошли по домам!.. - Требуем прибавки! - завопил Жаренов. - Кто со мной? К нему пододвинулись Жоржик и Костарев - встали они втроем в углу и вызывающе посмотрели на нас. Костомаров усмехнулся и внятно произнес: - Бузбюро. Как есть бузбюро. - Бюро? Где? - вдруг послышался голос нашего тихого предзавкома Шипулина. Он стоял на пороге, держа в руке разбухший порыжевший портфель. - Какое бюро? - еще раз просительно обратился он к ребятам. - Бузотерское, - насмешливо объяснил ему Климов. - Шутите? - вежливо и робко усмехнулся Шипулин, подошел к столу и начал копаться в ворохе выцветших бумажек. - С какой стати шутить? Это ты только шутками занимаешься, - ответил Костомаров. - То есть как шутками? - обиделся Шипулин. - А так, - объяснил ему Костомаров. - Делом ты не занимаешься. Костомаров говорил правду. Шипулин был человек тихни, недалекий, неприметный. Уважением среди рабочих не пользовался и держался на своем месте только благодаря Кукушке, у которого находился в полном подчинении. - Как тебе не грешно, - беззлобно обратился Шипулин к Костомарову. - Ведь я занят круглые сутки. - Да чем ты занят - заседаниями? - засмеялся Костомаров. - В понедельник у тебя было что? - В понедельник? - задумался Шипулин. - Бюро кассы взаимопомощи, правление клуба, ячейка Осоавиахима, партийное собрание... - Во вторник? - Во вторник? Культурно-бытовая комиссия, комиссия по работе с отпускниками, делегатское собрание... - В среду? - Кружок текущей политики, завком, культкомиссия, производственная комиссия да еще открытое партийное собрание... - А в четверг? - Библиотечная комиссия, редколлегия стенгазеты и производственное собрание... - В пятницу? - В пятницу? В пятницу пустяки. Собрание уполномоченных по профлинии, заседание в культотделе да собрание рабочей молодежи. - Суббота? - Только бюро ячейки и шефское общество, даже в баню успел сходить. - А в воскресенье что делал? - На собраниях был. Утром собрание уполномоченных кооперации, а вечером собрание членов клуба... Да ты не думай, я на художественную часть не остался - ушел домой газеты читать. - Какие газеты? - спросил Костомаров. - За неделю газеты, по будням времени нет, - скромно ответил Шипулин. Этот разговор шел при всех, и я не знал, то ли смеяться над подковырками Костомарова, то ли жалеть Шипулина. Помаленечку все разошлись. Ко мне с Климовым подошел Якушин. - В клуб не пойдете? - пригласил он нас. - А для чего идти-то? Не видали мы, как цыганочку пляшут? - сурово отозвался Климов. - Уж мы лучше в пивнушку, - согласился с ним я. На лестнице нам встретилась прежняя тройка - Жаренов, Жоржик и Витька. - Пошли против своего... - злобно упрекнул нас Жаренов. Климов резко обернулся, смерил взглядом всю троицу и докончил: - Своего дерьма! x x x Лампочка скупо мигала под потолком. Глухая черная ночь обволакивала типографию. Лестницы падают вниз, лестницы несутся вверх - типография живет. Ночь. Идут годы. Часы отсчитывают секунды, годы проваливаются в прошлое. Еще одна ночь у реала. Последняя ночь. Недалеко от меня Климов: завтра, сосед, мы пожмем друг другу руки - простимся. Сзади меня Андриевич беседует с Якушиным: им попался трудный набор - таблицы. Тискает сегодня Архипка. Не придется тебе, брат, прописные мне подавать. Дежурный метранпаж Костомаров безучастно следит за версткой. Мне холодно. Впервые на работе мои плечи пронизывает озноб. И тишина. Почему тишина? Почему никто не звонит? Или мы растеряли все слова? Последняя ночь. Завтра расчет, прощанье, пенсия: грызня со старухой, жилищное строительство, увиливание Валентины от стариковских расспросов... Скука! Я бросил верстатку, вышел на лестницу, поглядел вниз, в пролет. Бездонный квадратный мрак не обещал жизни. Я рванул дверь наборной, она широко распахнулась, звякнуло выпавшее стекло. Мои сверстники и ученики, склонившиеся над кассами в грязных синих халатах, напоминали слабых синих воробьев, жадно клевавших тяжелые свинцовые буквы. - Стой! - закричал я хриплым голосом. - Бросай работу! - О чем разговор, Морозов? - удивленно поворачиваясь, спросил Костомаров. - О смерти, - рассудительно ответил я. Наборщики подошли ко мне. Я знал: скажи одно слово неправильно - меня засмеют. Надо было рубить так, чтобы каждый почувствовал на губах вкус крови. - Вас губят, ребята, - начал я. - Вас губят, и я могу это доказать. Четыре десятка лет простоял я у реала и за все эти годы ни разу не обманул своего брата по работе... - Что тебе нужно? - грубо крикнул Якушин. - Мне нужно, чтобы меня слышала типография. Вас, ребята, хотят пустить по миру, а типографию уничтожить. Хотят уничтожить типографию... Я могу это доказать. - Так говори, Морозов, говори до конца, я принимаю на себя ответственность за прогул, - раздельно произнес Костомаров глухим голосом. - Нет! Пусть меня слышат все. Вся типография! Идем в ротационное! - крикнул я, выскочил за дверь и побежал вниз по лестнице. За мной бежала только неслышная моя тень, кривляясь на стене с непонятными ужимками. Минута прошла - я бежал один. Вдруг лестница наполнилась грохотом - наборное отделение, выкрикивая ругательства, догоняло меня. Я уверен - такой поступок был возможен только в нашей типографии: расхлябанность, отсутствие дисциплины, попустительство администрации привели к тому, что целый цех разом бросил работу и побежал слушать старого сумасброда. В ротационном отделении нас встретил густой заливистый храп. Под столами, на ролях, в кучах срыва валяются люди. Нельзя швыряться людьми. Работа в ротационном отделении начинается в три часа ночи, и семьдесят рабочих, приехавших с последним трамваем, досыпают два часа у машин. - Приятели, вставай! Типография пропадает! - истошным голосом вопит Андриевич. - Что пропадает? - Где? Печатники поднимаются и удивленно смотрят на наборщиков. - Морозов скажет! - кричит Якушин. - Айда, Петрович, за котельщиками! Вдвоем с Мишкой мы несемся в котельную. Там плеск - воды по колено и ругань. - Ребята, наверх, в ротационную! - орет в дверях Мишка. Мы поворачиваемся и торопимся обратно. Ого! Да здесь собралась половина типографии. Мы поговорим, и кому-то станет жарко. Слабый свет пробегает по лицам мигающими тенями - тревога, беспокойство, усталость, - спокойных лиц нет. Климов поднимает грязную волосатую руку, угрожающе помахивает ею в воздухе и кричит: - Слово предоставляется товарищу Владимиру Петровичу Морозову. Я чувствую на себе пристальный горящий взгляд. Вглядываюсь. Костомаров смотрит на меня жесткими, настороженными глазами, потом складывает руки рупором у рта и кричит: - Не проштрафись, старина! И я заговорил. - Эй, долго вы намерены прятать свои носы в воротники? - Какие носы? Не мели чепухи! - Типографию собираются прикрывать. Не слышали, голубчики, такой шутки? Тревожные вопросы посыпались и забарабанили по мне, точно я тряс урожайную яблоню. - Кто закрывает? - Почему? - Довели! Вода в котле закипела. Надо осторожно приподнять крышку и дать улетучиться лишнему пару. - Про сокращение слышали? Все молчали. - Пусть будет вам ведомо: сокращение - только начало. Типография умирает. Эй, наборщики, набор хорош? - К ядреной матери! - дружным ревом ответили они. - Эй, печатники, печать хороша? - К ядреной матери! - согласились они с наборщиками. - Фальцовщики! Переплетчики! Котельщики! Граверы! - поочередно окликал я рабочих, и все они отзывались о своей работе последними словами. - Типография приносит убыток. Дело дней - прикрыть лавочку и прогнать всех на биржу... Не прячьте носы в воротники, высовывайте их наружу, дышите, дышите ими. Чувствуете? Пахнет безработицей. Сейчас пыль, завтра голод. Похожий на раздраженного гусака, вытянул Жаренов свою шею и зашипел: - Прижали самого - заговорил по-нашему. - Нет, дурак, не по-вашему, - спокойно возразил я ему. - Не обо мне разговор. Я завтра же получу пенсию и заживу барином, а вот каково будет тебе. Я почесал затылок и начал рубить сплеча: - Неумелое хозяйствование разрушает типографию. В ротационном - Ермаковка, в котельной - половодье, в наборной - дискуссионный клуб... Вентиляция превосходная: до ноября естественным путем помещение проветривалось - добрая половина стекол в окнах была выбита. Мы, конечно, возроптали. Тогда окна наглухо застеклили, и теперь мы задыхаемся. Спецодежда - кто ее, товарищи, видел? А вот с праздниками у нас хорошо. Понадобилось красный уголок кумачом обтянуть, немедленно у нас Архипку с Гараськой откомандировали, пять дней парни в рабочее время уголок обтягивали... При таких порядках и типографию и директора... Тут я завернул такое ругательство, что... Эх, да что там говорить, даже Жаренов крякнул. После моих слов начался всамделишный митинг. Каждый нашел что сказать. Так их, так! Вот тебе, Клевцов! Вот тебе, Кукушка! Ругайтесь, ребята, ругайтесь, брань на вороту не виснет. Высовывайте носы из воротников. Сегодня брань идет на пользу и вам и типографии. Вода в котле опять перекипает. Так и надо! Пусть она зальет всю плиту - шипенье и вонь привлекут внимание хозяев. Вдруг этот парень, этот щенок Якушин, по глупости чуть не испортил всю музыку. - Даешь забастовку! - завопил он на все помещение. - Пошли по домам! - И то, разойдемся, - поддержал Якушина несмелый голос. На выручку пришел Костомаров. - Рехнулись, что ли? - по-хозяйски прикрикнул он на волнующихся людей. - Разве у Сытина работаете? Толпа смолкла. - Типография советская, власть рабочая, партия большевистская, - кричал увещевавший рабочих Костомаров. - Здесь вам не Европа!.. Хозяева здесь - вы? Так действуйте, черти, по-хозяйски! Началась суматоха. Каждый предлагал свое. Мелкими льдинками плыли в потоке голосов хрупкие предложения, сталкивались друг с другом, дробились и таяли. Ночь за окнами потускнела, электрический свет дрожал, становясь на фоне серых окон все более призрачным. Возбуждение остывало. Сердце мое билось больнее, еще несколько минут и придет конец - все станут на работу, и завтра начнется то же, что было вчера. Я положил локти на плечи моих соседей, подтянулся на руках и с отчаянием в голосе воскликнул: - Братцы, неужто опять пыль из касс ртом выдувать? Что же мы сделаем? Горячей волной обдал меня густой бас котельщика Парфенова: - Очень просто: и директора и Кукушку в типографию не пускать! А тем временем ну хоть Костомаров с Якушиным пусть по властям прут: желают, мол, рабочие хорошего хозяина и наваристых щей. Опять наступила тишина. Утром по-обычному гудели машины, взметывались тысячи отпечатанных листов, клевали свинец синие воробьи, и только в воротах десять зубоскалящих парней дожидались начальства. x x x Свистим! Какой занятый, заливистый свист! Мы встретили директора я не сказал бы ласково, но внимательно. Он подошел к воротам, но не успел сделать от калитки шага, как перед ним стеной выросли десять отчаянных ребят. - Тпру! - остановили они Клевцова. - Погоди здесь, сейчас с тобой придут поговорить. За мной и Костомаровым прибежал Якушин. Мы наскоро обменялись несколькими тревожными словами и побежали во двор. Разумеется, побежали - как-никак таких, как мы, считают сотнями, а Клевцов - директор. - Здравствуйте, товарищ Клевцов! - поздоровался я от имени всех. Растерянный взгляд директора пробежал мимо нас туда, за стены, в типографию, - он тщетно пытался догадаться о причине нашего странного разговора. - Что все это значит? - раздраженно и повелительно спросил директор. - Порядок наводим, - грубо брякнул Якушин. Костомаров неумело подмигнул мне глазом, я потянул Якушина сзади за брюки. Костомаров коротко и отрывисто передал директору решение рабочих: - Товарищ Клевцов, мы вас больше в типографию не пустим. Возможно, вы неплохой хозяйственник. Но у нас вы мерили все на свой аршин. Только аршин ваш оказался неправильным, короче обыкновенного. Развалили типографию. Побудь вы еще месяц - типографии крышка. Вам хорошо, вас в другую типографию начальником пошлют, а нам - на биржу идти. Рабочие на собрании решили больше вас в типографию не пускать. Клевцов побледнел, сощурил глаза и вежливо, даже тихо спросил: - Позвольте спросить, кого же вы назначили директором? Ах, бестия! Ты вздумал нас ловить? Нет же, мы тебе не плотва. - Убери свою удочку дальше! - усмехаясь, ответил я директору, выступая вперед. - Самостийничать мы не хотим. О новом директоре позаботится трест. - Так извольте жаловаться, а не устраивайте митинги, - сразу меняя тон, сухо заявил Клевцов. - Мы и пожалуемся, - спокойно отозвался Костомаров. - Но калечить типографию больше вам не позволим. Терпение Якушина лопнуло, он выскочил сбоку, заслонил Костомарова и грубиянским тоном выпалил в лицо директору обидные слова: - Чего нам жаловаться! Выгнали тебя - и крышка. Иди ты на нас жалуйся! Вдруг, еще за воротами, послышался сердитый, приказывающий голос: - Кто там разговаривает? Немедленно прекратить! Перед нами появился Кукушка, с поднятым кверху носом, с презрительно сложенными бантиком губами и дерзким выражением глаз. - Это вы, товарищ Клевцов, с ребятами шутите? - сразу смягчил он голос. - У меня к вам дело... А ну, ребята, по местам, по местам, живо! Несколько голосов дружно ему ответило: - Катись... - Колбаской, - ласково прибавил Якушин. - За что вы меня, ребята? - почти жалобно буркнул Кукушка и вопросительно взглянул на Клевцова, вероятно, считая директора виновником нашего бурного настроения. - Бунт! - серьезно сказал Клевцов. - Я уезжаю в трест. Потом он полуобернулся к нам и почти по слогам кинул угрожающие слова: - Не беспокойтесь, через два часа в типографии будет порядок, а хулиганам придется отвечать. Хотел я ему сказать - в своем доме человеку бастовать не приходится, только этот человек не чувствовал себя в нашем доме своим... Мы молча проводили директора. Но я сразу понял: в типографию он не вернется. Кукушка оказался глупее. - Бузотерство? Выступление против руководства? - вызывающе закричал он. - Я иду в райком! - Иди, иди, мы будем там раньше, - насмешливо откликнулся Костомаров. Спровадив начальство, мы послали Костомарова в райком, Парфенова в трест, а сами пошли на работу. x x x Работа шла лучше обычного. Или это мне только казалось? Да нет, все рабочие находились в возбужденном состоянии и, ожидая дальнейших событий, больше молчали и углублялись в работу. Пришли сумерки, зажглись огни. Я был занят в ночной смене и весь день просидел в завкоме, говорил по телефону, советовался с Костомаровым, Якушиным, Парфеновым и дожидался гостей. Никто не расходился по домам. Вечером, часов в семь, перед типографией загудела сирена. Раньше звонка обежала все помещение весть: - Приехали! Через несколько минут типография собралась, - все бежали, торопились, никто не задержался, похоже было - пожарные по сигналу торопятся. Приехали секретарь райкома и председатель треста. Ни Клевцова, ни Кукушки с ними не было. Секретарь райкома совсем простой, пиджачок не из важных, черная косоворотка, лицом похож на наборщика, сероватый, небритый. Председатель треста пофасонистее, рубашка голубая, галстук в крапинку, лицо сытое с румянцем, ботинки желтые с глянцем. Поздоровались мы с гостями. - Начнем, - говорит председатель треста. - Шипулин, где ты? Начинать пора! - кричит Якушин. Оглянулись: Шипулина нет - смылся куда-то. Искать, конечно, не стали, не до него. - Товарищи, объявляю собрание открытым, - сказал вместо Шипулина Костомаров. - Не надо... - остановил его секретарь райкома и махнул рукой. - Чего там собрание... Побеседуем просто... Секретарь райкома потушил мелькнувший было в его глазах смешок и сурово спросил: - Ну чего вы тут набедокурили? Рассказывайте! - сказал он это очень просто, и одновременно казалось, что он обращается к близким товарищам и нашалившим детям. Поднялся гомон. Кричали, перебивали друг друга, жаловались на беспорядки и крыли, крыли последними словами директора. Шумели до полуночи. Секретарь райкома и председатель треста не останавливали никого, внимательно прислушивались к тяжелым речам, к раздраженным выкрикам и непрерывно делали пометки в блокнотах. К полуночи выговорились. Нарядным цветным карандашом застучал по столу председатель треста. - Совершенно ясно, - сказал он. - Типография работала неладно. Клевцов хозяйничал плохо, но почему же вы не жаловались, почему не обратили внимание треста на беспорядки? Нехорошо, товарищи, нехорошо. То тише воды, ниже травы, а то сразу пересолили. Я молчал целый вечер, хотя язык мой сильно чесался, - больше терпеть я не мог. - Извиняюсь, прошу слова, - обратился я к секретарю райкома. - А вы кто? - внимательно спросил он меня, - с таким вопросом он обращался ко всем выступающим. - Морозов, наборщик, беспартийный, - доложил я. - Не Ивана Морозова отец? - еще раз спросил он, пристально вглядываясь в меня утомленными глазами. - Его, - ответил я. - А теперь позвольте по существу. Вот трест говорит - не жаловались. Выходит, мы виноваты, а трест остается в стороне? Хорошо, а я вам расскажу пример из нашей же типографии - пусть трест слушает да на ус себе наматывает. Я обратился ко всем собравшимся: - Ребятишки, скажите-ка, вентиляторы у нас есть? Мне дружно ответили: - Есть! - А работают они? - Нет! - Так для чего же у нас вентиляция? Нельзя передать, какой хохот поднялся среди собравшихся. Председатель треста попробовал догадаться и нерешительно спросил: - Для декорации? Я махнул ребятам рукой: тише, мол, тише, и сам, сдерживая смех, громко ответил: - Ошибаетесь, для получения льготного тарифа по социальному страхованию. При моем ответе улыбнулся даже секретарь райкома, но - честное слово! - улыбка у него получилась невеселая. - Так вот, - продолжал я свою речь, - то же получается с трестом. Вентиляция была, льготы по ней получались, а вот следить, работает ли она, соцстрах не следил. Типография была, о ней даже разговоры какие-то шли, послабления всякие давались, а следить за ней трест не следил - упадка ее не заметил. Соцстрах не следил за вентиляцией, а вы за типографией... Председатель треста попытался возразить: - Не наша вина... - Ваша, ваша вина, - оборвал его секретарь райкома и задал нам последний вопрос: - А скажите-ка, чего вы теперь хотите? Вперед выступил Парфенов, провел рукой по всклокоченным, торчавшим в разные стороны непокорным волосам, пригладил их и громко объявил наше общее мнение: - Требуем наладить типографию. Дайте хорошего хозяина. И чтобы при нем глаз был, а то Кукушка прозаседался совсем... Чтобы Клевцова и Кукушку убрать! И сначала работу наладить, а потом о сокращениях говорить: помяните мое слово, новых набирать придется... Вот чего от вас рабочий класс требует. - Отлично, - сказал секретарь райкома. - Теперь выслушайте меня. Положим, вы не рабочий класс, рабочий класс - это металлисты, горняки, текстильщики, печатники - все вместе, а в отдельности вы маленечко переборщившие рабочие ребята. Согласен, директор был плох, трест не следил за типографией, но и вы поступили неправильно. Трест относился формально, так разве была закрыта дорога в райком, в Московский комитет? Особенно стыдно говорить такие вещи отцу Ивана Морозова. Ты бы, старик, вместо болтовни о вентиляции занялся бы делом и провентилировал типографию в райкоме. Рабочий ты хороший, человек умный, а вот дал себя сыну обогнать - сын сколько времени коммунистом был, а ты в хвосте плетешься. Я согласен, секретарь должен больше вниз смотреть, а не наверх, прозаседался ваш секретарь, а вы молчали. Нечего спорить, ваших вин можно насчитать много. Райком даст вам хорошего хозяина - директора, даст толкового партийца в ячейку, но смотрите, ребята, не подкачайте сами... Если вы все их не поддержите, не начнете все вместе налаживать типографию, у самых хороших руководителей ничего не получится... Парень говорил долго, но дельно. Я обиделся на него сначала. Как это меня мог обогнать сын? Но о типографии он говорил правильно. x x x Разноцветные искры слепят, буйный ветер играет в снежки, клонятся разлапистые ели, приветствуя зиму, солнце, меня. Я чувствую биение крови, наполняющее меня юношеским задором. Как хорошо жить! Наступил покой. И мне стало чего-то не хватать. Я задумался. Несомненно, мне не хватало сына. Но - этого же нельзя забыть - у меня есть внук. Что, если рискнуть пойти к Нине Борисовне? Нет, мне не хотелось туда идти. Больно встретить на месте моего усталого, честного мальчугана какую-нибудь самодовольную рожу с нафабренными усами... И все-таки я пошел. Нина Борисовна живет с Левой одна. Она пожала мне руку, напоила чаем и сразу, сегодня же, отпустила Леву со мной - не было никаких разговоров ни о ветре, ни о шоколаде. Отпуская своего бледного карапуза, она опять дружески пожала мою руку, и я подумал: не ошибся ли Иван?.. А как меня встретил внучонок! Детский восторг неукротим. Левка, паршивец мой, как же я смел прекратить было с тобой знакомство! Мы захватили санки, дождались трамвая и прямиком отправились на Воробьевы горы. Нам обоим одинаково весело. Перебивая друг друга, мы заразительно смеемся, и оба равно счастливы - и внук, сидящий на санках, помахивающий длинной хворостиной, и запыхавшийся, везущий санки дед. Мы несемся как угорелые, с разбегу я не замечаю людей и налетаю на целую компанию ребятишек. - Расступись, расступись! - залихватски кричу я, вмешавшись в шумливую толпу. - Здорово ты разбушевался! - слышу я знакомый голос. Ба, да здесь Валентина! - Скажите-ка лучше, Валентина Владимировна, зачем вы здесь очутились? - прикрикиваю я на нее. - Лыжи, лыжи, лыжи! - хором отвечает вся ее компания. - Отлично, Валентина Владимировна, - говорю я, - на лыжах еще успеете накататься, а пока я вас мобилизую: извольте-ка побегать с вашим племянником, сил моих больше нет. Я вручаю Валентине внука. Вся компания, окружив Леву, весело уносится прочь. Я опираюсь о дерево и с удовлетворением оглядываю окрестность. Везде смеющиеся молодые лица, снег похрустывает под ногами, мороз пощипывает носы, и, уж конечно, больше всего достается моему носу. Я поворачиваюсь в сторону Москвы, и мысли мои снова возвращаются в типографию. Мы не узнаем ее, мы, старые рабочие, знающие ее всю вдоль и поперек. Придя к нам, новый директор не издал никаких приказов, упаси бог, а зашел в наборную, поздоровался, остановился около моего реала и сказал: - А ну-ка, братва, попробую: не разучился ли я набирать? Ничего, набрал объявление. Свой парень. Стали думать о производстве. И как думать! Заикнулся Якушин на производственном совещании о припрятывании отдельными наборщиками инструмента, а новый секретарь тут как тут. "Прошло, говорит, время, когда инструмент прятали..." И все мы, как один, следим друг за другом: только спрячь теперь! Жаренова уже два раза оштрафовали. Я набираю объявления. И не успел я на производственном совещании молвить, что, прежде чем объявление делать, заранее надо набросать карандашом рисунок набора, как на другое же утро было отдано распоряжение: ни одного объявления без предварительного наброска, - теперь работу по три раза не переделывают! Не хватает у нас машинных наборщиков. Директор выделил два десятка ручников, и ребята засучив рукава взялись за учебу - учатся работать на линотипе... Да что же это такое? Или мне сегодня весь день знакомых встречать? Навстречу мне Настя Краснова, комсомолочка наша, с. Архипкой на лыжах бегут. - Добрый день, Владимир Петрович! - крикнули они и хотели свернуть в сторону. Шутки шутите! - Нет, брат, шалишь! - крикнул я и поманил их к себе пальцем. - Ты о чем меня вчера просил? - строго обратился я к Архипке. - Известно о чем, - деловито ответил он. - Всегда об этом просил. Надоело тискать, а вы набору поучить не хотите. - Поучить просишь, а сам от меня удрать сейчас хотел? - заворчал я на него. Архипка смутился, Настя покраснела. - Ну ладно, ладно, сыпьте! - отпустил я их. - На будущей неделе возьму тебя к себе прописные подавать. Ребята просить себя не заставили. Точно я им пятки салом смазал, миг - и скрылись за поворотом. Чудесный парень Архипка! И, самое важное, никаких разговоров о пенсии. Какая тут пенсия, когда на биржу требования летят. Однако холодно. Я тру себе нос и с нетерпением дожидаюсь возвращения внука: уж не случилось ли чего-нибудь с ним? Но вот и они. Кудлатые пряди волос выбились у Валентины из-под шапочки, она запыхалась и все-таки громко хохочет. Не доезжая десятка шагов, Левка соскакивает с саней, кубарем падает на снег, поднимается, весь в снегу, со сползшими с рук варежками, болтающимися на шнурке, и быстро-быстро семенит ко мне. - Как она тебя покатала? - спрашиваю я внука, кивая на Валентину. Валентина подтаскивает ко мне санки и стремглав бежит прочь, боясь, что я ее опять задержу каким-нибудь поручением. Но ее останавливает Лева: - Тетенька-тетища! Валентина останавливается и издали кричит: - Ну? - Приходи ко мне играть, - приглашает ее племянник. - Ладно! - отвечает тетища, исчезая под горой. Мой внучок поеживается. Становится холодно, ему хочется есть. Крепко держа меня за руку, Левка поднимает кверху розовое курносое личико и настойчиво кричит: - Солнышко, нам холодно! - Ничего, брат, весна не за горами, - утешаю его я, сажаю к себе на плечи и бегом направляюсь к трамвайной остановке. x x x Весело потрескивают в печке пылающие дрова. Снова праздник, и снова я один: старуха на рынке, Валентина на лыжах. Яркое январское солнце отталкивается от ослепительных белых сугробов и пытается раздробить оконные стекла на тысячи цветных осколков. Я сижу за столом и перелистываю свои записки. Многое изменилось с тех пор, когда я в третий раз начал записывать свои мысли. Жизнь переменилась. Я многое потерял: потерял плохое настроение - типография работает великолепно, потерял сына, потерял свой острый язык. Но кое-что и нашел. Достань, Морозов, бумажник! Вынь из него крохотную книжечку в картонной обложке! Погляди на нее и скажи: все ли это, чего ты хотел? Со спокойной совестью я отвечаю себе: - Да, все. Нет теперь людей, которые шли бы впереди меня. Да, товарищи, я иду вместе с вами рядом, будь вы вожди, а я только простой наборщик. Теперь у меня не то, что прибавилось дел, но я почувствовал, что нет теперь дела, за которое бы я не отвечал. На себе я не успокоюсь, и погоди, погоди хоть ты, Климов, в дружеской беседе за кружкой пива я докажу тебе свою правоту и заставлю последовать моему примеру. И еще: у меня больше нет времени для болтовни. В третий раз свои записки я уничтожу сам. Вот я отдираю первые страницы, подхожу к печке и бросаю исписанную бумагу на объятые огнем головешки. Я помешиваю кочергой, и бумага вспыхивает ярко и задорно. Гори, гори, мне тебя не жалко! Дописываю последнюю страницу, ставлю последнюю точку, и остаток тетради полетит сейчас в печь. 1928 г.