астоящего и гипотетического - по <первоисточникам>. Сделав все дела, Штирлиц поехал на вокзал. В станционном буфете он заказал пива. Окна были затемнены, хотя эту польскую станцию ни разу не бомбили, да и вообще англичане ни разу не бомбили территорию рейха восточнее Берлина. Кафельная печка была жарко натоплена, гудели, маневрируя на путях, паровозы, и Штирлиц думал о том, что люди - сгусток непонятных странностей: во время океанских путешествий, когда кругом лишь вода и небо, они ведут ежедневный журнал и заносят в него самые, казалось бы, незначительные малости, а странствуя по суше, только избранные, только те, кто у м е е т путешествовать, делают дневниковые записи. Штирлиц часто вспоминал Альфонса Доде: веселый и мудрый француз описывал некоего мсье, который вернулся из Австралии и на просьбу рассказать что-нибудь об этой диковинной стране всех огорошивал: <А вы ни за что не угадаете, почем там картофель!> Штирлиц вдруг явственно увидел лицо отца. Он сначала не понял, отчего это, а потом вспомнил, что именно отец учил его преклонению перед музой дальних странствий, когда они в сибирской ссылке ходили к железной дороге - затаенно любоваться проходившими поездами. Когда объявили посадку на поезд, следовавший из Москвы в Берлин, Штирлиц допил пиво, дал буфетчице на чай так, чтобы это было не очень заметно остальным офицерам, и отправился к своему вагону. Как оберштурмбанфюреру СС, ему полагался первый класс, и место его было в том купе, где ехала женщина с сыном, белобрысым, в веснушках мальчуганом лет пяти. <Русские, - сразу же определил Штирлиц. - Господи боже ты мой, русские! Наверное, из торгпредства>. Он поклонился женщине, которая, застегнув длинную шерстяную кофту, торопливо убрала со столика два больших свертка (<Я по этим сверткам определил, что они русские. Только наши возят в таких бумажных свертках еду: сало, черный хлеб, яйца, сваренные вкрутую, и плавленые сырки>) и, посадив сына на колени, начала читать ему стихи про дядю Степу. Штирлиц повесил свой плащ, еще раз поклонился женщине и, сев к окну, достал из кармана газеты. - <В доме восемь дробь один у заставы Ильича, - читала женщина шепотом, - жил огромный гражданин по прозванью Каланча...> - Мам, а это фашист? - спросил мальчик, задумчиво разглядывая Штирлица. - Тише, - испуганно сказала женщина, - я что тебе дома говорила?! Осторожно взглянув на Штирлица, она как-то жалко улыбнулась ему и начала было дальше читать про дядю Степу, но сын не унимался. - Мам, - сиплым шепотом спросил мальчик, - а правда, Витька говорил, что у Гитлера один глаз фарфоровый и нога костяная? - Пойдем в уборную, - сказала женщина и, быстро поднявшись, потянула мальчика за руку. - А я не хочу, - сказал он, - ты ж меня недавно водила... - Я что говорю?! - Едете в Берлин? - спросил Штирлиц, поняв - до горькой теплоты в груди - волнение женщины. - Ich verstehe nicht. Mein Mann arbeitet in Berlin, ich fahre zu ihm*... - ответила она заученно. _______________ * <Не понимаю. Мой муж работает в Берлине, я еду к нему> (нем.). - Чего ты фашисту сказала? - по-прежнему шепотом спросил мальчик, но женщина, рванув его за руку, вывела в коридор. <Сейчас достанется, бедненькому, - подумал Штирлиц, - с ним трудно, как его проинструктируешь?> В дверь постучали: буфетчик развозил по вагонам пиво, воду, сосиски и шоколад. - Шоколад, пожалуйста. Две плитки, - попросил Штирлиц. - Кофе? - Нет, благодарю вас. - Бельгийские кексы? - Покажите. - Пожалуйста. Обертка была красива, и Штирлиц купил две пачки. Когда женщина с мальчиком вернулась, Штирлиц протянул малышу шоколад. - Пожалуйста, - сказал он, - это тебе. Мальчик вопросительно посмотрел на мать. - Спасибо, - быстро ответила женщина, - он только что ел. - Пожалуйста, - повторил Штирлиц, - это хороший шоколад. И кекс. - Мам, а в <Докторе Мамлоке> такие же фашисты были? - спросил мальчик, завороженно глядя на шоколад. Женщина больно сжала его маленькую руку, и мальчик заплакал. - Вот, вы лучше угощайтесь, - громко заговорила она, считая, видимо, что чем громче она будет говорить, тем понятнее будет иностранцу, и стала суетливо разворачивать снедь, завернутую в трескучую, шершавую, русскую оберточную бумагу. - Чем богаты, тем и рады. Она положила на бумажную салфетку крутые яйца, сало, кусок черного хлеба и половину круга копченой колбасы. - Спасибо, - ответил Штирлиц и впервые за много лет ощутил запах дома: черный хлеб пекут только в России - заварной, бородинский, с тмином, с прижаристой коричневой корочкой снизу и с черной, пригоревшей - поверху. Он отрезал кусок черного хлеба и начал медленно есть его, откусывая по маленькому кусочку, как дорогое лакомство. - Нравится? - удивленно спросила женщина. Штирлиц должен был сыграть непонимание; он обязан был жить по легенде человека, не знающего русского языка, но он не стал играть непонимание, а молча кивнул головой. - Мам, а Витька говорил, что у Гитлера один глаз фарфоровый, а нога костяная... Женщина снова сжала руку мальчику, и он закричал: - Больно же! Ну чего я сделал-то, чего?! Штирлиц хотел погладить малыша по голове, но тот отшатнулся от его руки и прижался к матери, и та испуганно - не смогла скрыть - обняла его, словно защищая от прикосновения немецкого офицера в черной форме. Вернувшись тогда в Берлин, Штирлиц поехал к себе домой, достал из бара бутылку можжевеловой водки, налил полный стакан и выпил - медленно, словно бы вбирая в себя этот тяжелый, с лесным запахом, крепкий, нелюбимый им напиток. <Как же хорошо, что этот малыш так ненавидит фашиста! - подумал Штирлиц. - Как хорошо, что в глазах у него столько неприязни и страха! Только б дома не успокоились, только б не верили моим здешним шефам... Неужели верят, а?> Он налил себе еще один стакан можжевеловой водки и подумал: <Этот стакан я выпью за малыша. Я выпью за него этот стакан водки, которую приходится хлестать только потому, что ее любит Гейдрих, а я должен всегда делать то, что может понравиться группенфюреру. Я выпью за маленького человека, который не научился еще скрывать ненависть к фашисту Штирлицу. Спасибо тебе, человечек. Пожалуйста, всегда ненавидь меня так, как ты меня сейчас ненавидишь. Страх в тебе пройдет: возраст должен убивать страх, иначе люди выродились бы в зайцев... Только, пожалуйста, не считай меня своим союзником - даже временно. Считай, что ты пока не воюешь со мной - этого хватит. Будь здоров, малыш, спасибо тебе!> Каждому человеку отпущена своя мера трудностей в жизни; преодоление этих трудностей во многом и формирует характер. Чем тяжелее груз ответственности, тем больше, естественно, приходится преодолевать трудностей тому или иному человеку. Но особо трудно разведчику, внедренному в стан врага, ибо его деятельность постоянно контролируется Сциллой закона и Харибдой морали. Как совместить служение идее д о б р а с работой в штаб-квартире з л а - разведке Гиммлера? Как, работая с палачами, не стать палачом? Уступка хоть в мелочи, в самой незначительной мелочи, нормам морали и закона наверняка перечеркнет все то реальное добро, которое несет труд разведчика. Соучастие в злодействе - даже во имя конечного торжества добра - невозможно, аморально и противозаконно. Именно этот вопрос постоянно мучил Штирлица, ибо он отдавал себе отчет в том, что, надевая черную форму СС - охранных отрядов партии Гитлера, он автоматически становится членом <ордена преступников>. Он нашел для себя спасение, и спасение это было сокрыто в з н а н и и. Окруженный людьми интеллектуально недостаточно развитыми, хотя и обладавшими хитростью, изворотливостью, навыками быстрого мышления, Штирлиц понял - в самом еще начале, - что спасением для него будут з н а н и я, и Шелленберг действительно держал его за некую <свежую голову> - редакционный термин применительно к политической разведке оправдан и целесообразен. Шелленберг имел возможность убедиться, что Штирлиц может доказательно разбить идею, выдвинутую МИДом или гестапо, то есть его, Шелленберга, конкурентами. То, что он использовал Штирлица как своего личного консультанта, позволило Штирлицу довольно ясно дать понять помощнику Гейдриха, что ему интересно делать, а что в тягость, в чем он силен, а в чем - значительно слабее других сослуживцев по шестому отделу СД. Он был незаменим, когда речь шла о серьезной и долгосрочной политической акции: знание английского, французского и японского языков, личная картотека на ведущих разведчиков, дипломатов и военных, смелость и широта мышления позволяли Штирлицу оказываться у самого начала работы. И, безусловно, с самого начала акция Шелленберга находилась под контролем советской разведки, и з л у противостояла п р а в д а. Таким образом, именно з н а н и е помогло Штирлицу остаться человеком морали и закона среди рабов и слепых исполнителей чужой злодейской воли. Но это был очень тяжкий труд: все время все з н а т ь; все время быть в состоянии подготовить справку, все время быть в состоянии ответить на все вопросы Шелленберга и понять истинный смысл, сокрытый в этих его быстрых и разных вопросах. Чтобы смотреть на свое отражение в зеркале без содрогания, чтобы рука не тянулась к пистолету - люди совестливые даже вынужденное свое злодейство долго выносить не могут, - чтобы с радостью думать о победе и знать, что встретишь ее как солдат, Штирлиц работал, когда другие отдыхали, уезжая в горы, на рыбалку или на кабанью охоту за Дрезден. Когда другие отдыхали, он работал в архивах и библиотеках, составлял досье, раскладывал по аккуратным папочкам вырезки, и это спасало его от практики каждодневной работы СД - его ценили за самостоятельность мышления и за то, что он экономит для всех время: можно не лезть за справками - Штирлиц знает; если говорит, то он знает. <Много будешь знать - рано состаришься>. Он много знал. Он состарился в тридцать один год. Он чувствовал себя древним и больным стариком. Только он не имел права умирать до тех пор, пока жил нацизм. Он обязан был смеяться, делать утомительную гимнастику, говорить ворчливые колкости начальству, пить любимые вина Гейдриха, не спать ночами, побеждать на теннисных кортах, нравиться женщинам, учить арабский язык - словом, он обязан был работать. По законам морали. И никак иначе. <Москва, ТАСС, принято по телефону стенографисткой М. В. Тюриной в 22.20 из Белграда. Выполняя ваше повторное указание, взял билет на послезавтра - другой возможности не было. Всем этим удивлен. Костюков лежит в больнице. Передаю последнее сообщение, завтра должен закончить с визовыми формальностями: венгры в визе отказали, ехать придется через Болгарию, хотя консульский отдел не убежден, что я получу визу гам. Будут запрашивать Берлин, чтобы ехать через Вену. Подтвердите ваше <добро>. Ситуация в Белграде, судя по глубинным процессам, происходящим здесь, крайне сложная. Местная пресса по-прежнему хранит молчание, отводя большую часть места на газетных полосах сообщениям с фронтов в Африке, последним футбольным матчам, кинокартинам и премьерам в театрах. Впрочем, впервые за последние дни здесь была опубликована небольшая статья в <Обзоре> о том, что собираются проводить в ближайшие месяцы деятели местного немецкого культурбунда, - фестиваль народной немецкой песни и танца, а также фестиваль немецких видовых фильмов. Это здесь расценивается как ответ на ту кампанию, которую начала германская пресса, печатая материалы о массовых гонениях, которым подвергаются в Сербии немецкие граждане, подданные Югославии. Впервые немецкая пресса выделила Сербию как район, где немецкое нацменьшинство подвергается якобы нападкам со стороны властей и населения. О положении в Хорватии немецкая печать ничего не дает. Англо-американские журналисты, аккредитованные при здешнем МИДе, утверждают, что в ближайшие дни с правительственным заявлением выступит генерал Симович. В ответ на вопрос швейцарского корреспондента (<Трибюн де Лозанн>) заведующий отделом прессы МИДа г-н Растич заявил, что лично ему <ничего не известно о подготовке такого рода заявления и что положение в стране не вынуждает кабинет к принятию каких-либо экстренных мер. Контакты с Берлином поддерживаются по-прежнему>, хотя всем известно, что фон Хеерен, германский посол в Югославии, или уже покинул, или собирается покинуть Белград в связи с <нецелесообразностью дальнейшей работы, ибо правительство не контролирует положение в стране>. Заметно усилился авторитет компартии. Требование немедленного заключения пакта о мире с СССР стало основным лозунгом демонстрантов, которым все труднее выходить на улицы, ибо армия сдерживает проявление антинемецких и просоветских выступлений. Мария Васильевна, передайте, пожалуйста, руководству, что ни я, ни кто иной из наших не сможет получить визу сюда, поскольку ситуация крайне сложная в городе и чувствуется во всем нервозность. Пусть доложат еще раз: Костюков в больнице, я уеду, кто будет передавать обзор информации из Белграда? Потапенко>. - Я благодарен за то, - сказал Август Цесарец, оглядев главную университетскую аудиторию, заполненную студентами, - что профессор Мандич смог организовать нашу встречу: я понимаю как это трудно - пригласить в храм науки опального югославского писателя... Я хочу остановиться на одной общей проблеме, особенно важной для нас сейчас, в дни, полные тревог и надежд, в дни, когда определяется будущее нашей родины, страны южных славян, великолепной нашей страны - Югославии... Август Цесарец отпил воды из стакана, стоявшего на кафедре. Он не хотел пить, и горло у него никогда не пересыхало, но он нуждался в паузе, потому что в зале сидели не только его поклонники и друзья; здесь были и те, кто при упоминании Югославии начинал кашлять, возиться, пересмеиваться. Мальчики из подпольных организаций, связанных с усташескими группами, не хотели слышать <Югославия>; они требовали, чтобы слово <родина> определялось лишь как <Хорватия>. Зал сейчас хранил молчание, и Цесарец видел сотни глаз - внимательных, настороженных, ждущих от него слова правды, ибо разобраться в ошибке разных мнений, выявить истину в газетных статьях, часть которых ратовала за <тесный союз с Европой>, другая часть настаивала на <немедленном союзе со славянской матерью, Москвой>, третья часть предлагала проводить особую политику <балансировки на разностях европейских тенденций>, - было довольно трудно не то что студенту, но даже человеку с определенным житейским опытом. - Я хочу остановиться сейчас на некоторых отправных пунктах национализма, то есть того идейного течения, которое может быть источником высокого подъема нации, но одновременно может оказаться причиной крушения государства, деградации национального духа, причиной крови и слез ни в чем не повинных людей, караемых лишь за то, что их родители говорили на языке отцов, не понимая языка соседей. Я хорват, патриот югославского государства, как, я надеюсь, и все вы, но о национализме я начну говорить, исследуя поначалу становление национальной идеологии в Германии. Считается, что <доказательство от финала> больше подходит изящной словесности, но если мы обратимся к Геродоту, Цицерону или Криспу и вспомним великолепные слова древнего историка: <Прекрасно приносить пользу государству; неплохо также уметь хорошо говорить; прославиться можно и в мирное и в военное время; часто отзываются с похвалой как о тех, кто совершал подвиги, так и о тех, кто сумел описать подвиги других. А мне, хотя совсем неравная слава окружает того, кто пишет историю, и того, кто ее творит, представляется особенно трудной работа историка: ведь прежде всего словесное выражение должно стоять на равной высоте с описываемыми событиями, а кроме того, если автору случится с неодобрением отозваться о заведомой ошибке, большая часть читателей склонна видеть в этом недоброжелательство и зависть; при упоминании же писателя о великих заслугах и славе доблестных людей всякий с полным равнодушием воспринимает то, к чему считает себя способным, ко всему же, превышающему его силы, относится как к ложному вымыслу...>, - то мы, видимо, утвердимся в том мнении, что приемы литературы отнюдь не чужды истории, если только относиться к этому предмету не как к музейной окаменелости, но как к скальпелю в руках хирурга, врачующего недуги будущего: лишь в этом случае и при таком условии литература и история окажутся неразделимыми, но не по принципу неразделимости добра и зла, а по высшему принципу единства честного и прекрасного... Я начну с талантливого Фихте, который предвосхитил рождение национальной идеологии в Германии, который во время становления нации, т о е с т ь р а з м е ж е в а н и я с н а и б о л е е б л и з к и м и, угадал будущее, угадал тенденцию германского духа, приспособленную к экономическому развитию середины прошлого века. Он первым ощутил неприятие германской нацией романского мира, то есть самого ближнего, наиболее могущественного, и предвосхитил гимн того времени, <Вахту на Рейне>. Континентальная Европа того периода, сложного и наполненного ожиданием, неясным и тревожным, Европа, пережившая взлет Наполеона, была похожа на весы, которые лишь ожидали руки, долженствующей поставить гирю на ту или иную чашу. Именно тогда в Германии - подспудно и осторожно - зрел процесс, видимый только на временном отдалении, сложный и непонятный во многом процесс выбора врага - гипотетического или реального. Выбор врага всегда происходит, одновременно с выбором союзника, ибо человечество, увы, как правило, объединяется не во имя чего-то, но против. Лозунг объединения, рожденный экономическим развитием немцев, естественно и неизбежно породил вопрос: <В каких границах?> Историческое право становится уличной девкой, которую пользуют прохвосты, удовлетворяя честолюбивую похоть. Ясно, что любой национализм цепляется в своих отправных постулатах за тот пик истории, когда народ достигал наивысшего успеха в государственном развитии. Политики обратились к историкам за справкой, и те напомнили им, что наивысшего пика немцы достигли во времена Священной римской империи германской нации. А вы знаете, какие земли входили в состав лоскутной, пронизанной ущемленным честолюбием Священной империи; Австро-Венгрия, которую Берлин всегда считал своей неотъемлемой частью, захватила исконные земли славян. Чтобы утвердить себя, надо победить врага. Если врага нет, его следует создать. Была создана <угроза панславизма>, но в Берлине отдавали себе отчет в том, что угроза эта нереальная, гипотетическая. Эту угрозу надо было сделать реальной, близкой, понятной каждому бюргеру, для того чтобы, используя угрозу этой <опасности>, выдвинуть лозунг объединения, который оказался бы панацеей от всех бед. Именно в ту пору оформилась в Германии вражда к славянам, и особенно к матери славян, России. Национализм, если он не несет на себе печати откровенного идиотизма, неминуемо рождает свою концепцию. На смену <Вахте на Рейне>, когда романский мир после Седана был поставлен на колени и единственным преемником великого Цезаря оказалась, по мысли Бисмарка, германская государственность, родился новый гимн: <Германия - превыше всего!> Не идея, не человек, не мечта, но государственность, определяемая национальной принадлежностью ее подданных. Национализм прожорлив: на смену концепции <Германия - великая держава> пришел термин <мировая держава>. Категория духа - сгусток национализма. Категория духа того периода - я имею в виду конец прошлого века - была обращена на развитие германской экономики, подчиненной задачам <мировой державы>. А целям Германии <мирового уровня> противостояла тогда Англия с ее флотом, колониями и банками. Англия стала тем <близким>, которое в силу этого делается самым ненавистным. И ненавистное сделалось геополитическим образцом мировой нации, к которому так стремилась Германия. Занятная ситуация, не правда ли? Идеалом стал враг, против которого обращена пропагандистская машина кайзера, которому противостоят родившиеся Круппы и Тиссены. Стоит только посмотреть, какой ненавистью окружено в немецкой историографии имя Алексиса де Токвиля, министра иностранных дел в революционном правительстве Франции, созданном на гребне событий сороковых годов, когда этот прозорливый аристократ выдвинул идею биполярности мира, утверждая, что через сто лет, то есть в наши годы, будущее планеты будет определяться противостоянием двух гигантов - России и Северо-Американских Штатов. <Как? Россия и Америка?! А где великая Германия?! Французишка гадит! Ущербная нация прелюбодеев, завидующая величию немецкого духа!> Тем не менее открытая ненависть к Токвилю не помешала берлинским политикам весьма серьезно, но столь же постепенно пересматривать свою доктрину, обращенную в будущее. Именно тогда, в конце прошлого и начале нынешнего века, историки подошли к вопросу о теоретическом обосновании системы международных отношений как науки, а не прихоти того или иного лидера. Поэтому с начала нашего века, когда Германия добилась могущества в центре Европы, взоры ее руководителей все больше обращаются на восток, на главного врага - славян, на родину славянства - Россию. Все осторожнее высказывается германская пресса против надменного Альбиона, все более определенным становится отношение кайзера к Лондону - <мы, германцы и англосаксы, отвечаем за будущее Европы>. Курт Рислер, советник канцлера Бетман-Гольвега, выдвинул теорию <скалькулированного риска>. Каждый блок - и Антанта, и Тройственный союз - имеет свои отличительные особенности: в Антанте главными силами являются Англия и Россия, причем всем в мире понятно, что Россия - это развивающийся колосс, особенно когда идеи промышленного прогресса, трансформированные Марксом в <откровение от революции>, все больше и больше проникали в Москву, Петроград и Киев. В то же время в системе германо-австро-венгерского блока Австро-Венгрия являла собой раковую опухоль: национальные противоречия подтачивали монархию Габсбургов изнутри. Между Берлином и Веной никаких противоречий гегемонистского плана не было - Берлин был над Веной, - в то время как конкуренция Петербурга и Лондона не составляла секрета. Где противоречия Англии и России наиболее очевидны? На Балканах. Следовательно, идея превентивной войны, целью которой было бы внести раскол в Антанту, отторгнуть от России Англию, включить Австро-Венгрию в битву за свои балканские интересы, стать, таким образом, европейским арбитром, была, по словам Мольтке, <богом данной идеей>. Следовательно, сараевский выстрел оказался <божьим знамением> для Берлина в его последовательном пути к мировому владычеству через владычество европейское. Итак, неким пробным камнем германского национализма в его борьбе за свою <мировую идею> оказались Балканы, конкретнее - наша с вами родина, страна сербов, хорватов, словенов, боснийцев и македонцев. Каким же образом оказалось, что не Голландия с ее колониями, банками, флотом и портами, не Скандинавия, почитаемая германскими националистами истинно германской землей, не Италия, присвоившая лавры Цезаря, а земля южных славян оказалась тем кровавым полем, на котором начался похоронный звон по миллионам убитых более двадцати лет назад? Отчего и сейчас мы с вами являемся свидетелями трагедийной прелюдии? Обратимся к наполеоновским завоеваниям, которые в силу своей неприкрытой личностной агрессивности вызвали возмущение всех национальностей, оказавшихся под пятой парижского диктатора. Впрочем, мы могли бы начать с иного, обратившись к перечислению имен, ставших синонимом гениальности; я имею в виду Коперника, Сковороду, Толстого, Достоевского, Глинку, Сеченова, Менделеева, Теслу, Репина, Марию Склодовскую-Кюри, Сметану, Дворжака, Чапека, Шевченко, Шаляпина, - и уподобиться, таким образом, ребенку, который играет в дворовые игры <чей папа сильнее>, но мы, увы, не дети, и такого рода игры взрослых людей приводят к гибели младенцев и женщин под бомбами, которые кидают с аэропланов мужчины, получившие образование в лицеях и университетах! Оставим упражнения в национальном чванстве тем, кто тщится доказать примат своей силы, пользуясь кровью соотечественников. Я не скрывал и не считаю возможным ныне скрывать, что всякого рода национальная исключительность продиктована узко классовыми интересами определенных слоев общества: в этом смысле гениальный славянин Ленин дал программу миру на многие века вперед! Август Цесарец не ожидал, что овация будет такой шквальной, неожиданной. - Я думаю, - продолжал он, не дав стихнуть аплодисментам, - что правительство немедленно должно объявить амнистию, и демократы, патриоты нашей славянской - не сербской или хорватской, но югославской - родины, должны выйти из тюрем! А следующим актом правительства обязана быть легализация партии коммунистов! Он поднял руку, приглашая студентов к тишине, но овация шла, словно прибой, волнами: сверху вниз, снизу вверх, будто жила она сама по себе, отдельная от этих молодых людей, и от их рук, и от их глаз, устремленных на него, побледневшего от волнения, с багровыми пятнами, выступившими на лбу и на шее, - так с ним бывало всегда в минуты особенно сильного нервного напряжения. - Итак, - продолжал Цесарец, - обратимся к периоду, последовавшему за наполеоновским нашествием, когда завоевателем были созданы <иллирийские> провинции, само название которых должно было убить в нас наше славянское существо и напомнить, что мы возвращены к тому статуту, который выделил нам в свое время Рим. Нет нужды сейчас прослеживать генезис славянской идеи, и уж совсем наивно прослеживать свое величие, силясь доказать то, что мы, славяне, являемся преемниками эллинского духа, - оставим в покое прах великого Македонского, поговорим о более близком. Нашествие агрессора, если использовать физическую формулу, подобно той силе, которая неминуемо родит антисилу, причем эта антисила тем могущественнее, чем неоправданнее гнет агрессора, чем возмутительнее его логика и практика его поведения. Именно тогда, во время борьбы против диктатора, хорваты и сербы были под одними знаменами. Они стали <иллирийцами> для того, чтобы утвердить себя славянами! Однако потом, после победы, пути хорватов и сербов начали расходиться, и это тем более парадоксально, что два наших славянских племени говорят на одном языке, поют одни и те же песни, наши матери рассказывают внукам одни и те же сказки, а наши юноши говорят своим подругам одни и те же слова любви. Что же разделяет нас, сербов и хорватов? Что же сеет между нами семена тяжелой ненависти? Девятьсот лет назад племя хорватов вошло в королевство Венгрии. С тех пор в нашем племени зрела ненависть к государственной власти, ибо власть эта была чужеязыкой, инокультурной по отношению к нашему народу. Впрочем, венгры не вырезали наше дворянство, уповая на то, что против каждого носителя славянской идеи, имевшего возможность обратиться к массе хорватских крестьян со словом гнева и свободы, они могут выставить по крайней мере трех перекупленных ими, воспитанных в Вене хорватских дворян, которые столь же талантливо запугают мужика турецкой или русской угрозой. Пять веков назад наши сербские братья были завоеваны турками; сербское дворянство было вырезано, и с тех пор у сербов зрела национальная идея, противоположная нашей, - идея славянской государственности, которая сможет защитить славянский язык, славянскую культуру, славянский дух, рожденный гением Кирилла и Мефодия, от византийской великодержавной доктрины. Следовательно, главное, что определяет расхождение между двумя братскими славянскими племенами, - это исторически сложившееся отношение к институту государственной власти. Второе противоречие между нашими племенами - противоречие религий, ибо сербское православие разнится от хорватского католицизма. И, наконец, третий пункт расхождений - это культурно-психологические устремленности наших народов: хорватское тяготение к венской, сиречь западной, культуре и сербское - к русской. Эта разность устремленностей наносит удар по идее славянской общности и служит тем, кто ищет повода для решения геополитических проблем. И как легко это делать искусным пианистам от дипломатии! Стоит лишь нажать на тот или иной клавиш в тот или иной момент - и готова реакция, пользуйся ею, поворачивай к своей выгоде! Как же юмористически - да простится мне кощунственность этого слова в данном контексте! - выглядят <великие национальные идеи>, за которые вынуждают проливать кровь несчастных горцев и пахарей! Троньте струну <короны Томислава>, и хорват начинает раздувать грудь и требовать сербского погрома. Скажите-ка сербу о <великой идее короля Стефана Душана>, и он точит нож, требуя сатисфакции у хорватов! Я напомнил вам об этом сейчас, когда германский национализм, считавший и считающий ныне славян своими исконными врагами в Европе, начинает играть на педалях хорватского национализма, противопоставляя одно славянское племя другому, вытаскивая пропахший нафталином франковский лозунг - <Мала домовина, але своя!>. Я напоминаю вам об этом потому, что примат национального момента над моментом классовым всегда приводит к крови и к гибели государства. Мечта о своем, <маленьком> хорватском государстве не столько наивна, сколько преступна, ибо, отклонившись от лагеря славянской общности, мы неминуемо обречем себя на роль полицейских ищеек, провокаторствующих в интересах третьей, мощной державы. На определенных этапах истории человечества высшим проявлением патриотизма является пораженчество. Но сейчас, перед лицом нацистской угрозы, пораженчество может быть расценено как измена делу славян, как предательство по отношению к той великой культуре, под шатром которой жить и жить еще нашим внукам и правнукам! Я напоминаю вам об этом, потому что наше югославское отечество в опасности! Через тридцать минут после окончания этой лекции Август Цесарец был арестован на улице - кто-то сообщил в полицию, что он вышел из университета. ОПАСНОСТЬ ЗАПОЗДАЛЫХ РЕШЕНИЙ _____________________________________________________________________ Душан Симович, премьер Югославии, встретился с послом Великобритании сэром Кэмпбеллом после того, как просмотрел все новые сообщения от послов в Москве, Берлине и Вашингтоне. Он также внимательно ознакомился с данными, которые приготовил политический отдел министерства внутренних дел. В сводках, в частности, сообщалось, что коммунисты провели митинги на заводах, призывая народ к бдительности; левые газеты прозрачно намекают на необходимость немедленного заключения пакта с Москвой; английские дипломаты почти ежедневно встречаются с представителями <Сербского клуба>; Малетке и Веезенмайер, прибывший в Югославию с группой <экономических> советников, установили контакты с лидером Хорватской крестьянской партии Мачеком, который до сих пор не дал согласия занять пост заместителя премьера; германские дипломаты провели встречи с руководителями Словенской национальной организации, а также с тремя представителями русской военной эмиграции во главе с генералом Штейфоном; предпринято несколько попыток побеседовать с офицерами генерального штаба, но в силу того, что министерство обороны перешло на полуказарменное положение, офицерам было предписано от встреч уклониться. Перед беседой с англичанином Симович принял заместителя начальника генерального штаба, который снова настаивал на немедленной мобилизации, утверждая, что каждый час промедления грозит катастрофой. - Погодите, - с досадой возразил премьер, - погодите, генерал. Готовьтесь к мобилизации, но оставьте нам шанс на мир путем переговоров. - Господин премьер-министр, вы военный, и вы прекрасно понимаете, что тайно готовиться к мобилизации невозможно: либо мобилизацию объявляют - и мы развертываем двадцать две дивизии вдоль границ, либо мобилизацию не объявляют - и мы беззащитны перед нападением с трех сторон. - Когда я входил в этот кабинет, - заметил Симович, - мне казалось, что главное сделано, Цветкович убран, осталось лишь занять твердую позицию, остальное приложится. Ничего не прикладывается. Ничего. Из тех сорока восьми часов, что я у власти, по крайней мере, двенадцать отдано на размышления, не уйти ли в отставку. - И вернуть Цветковича? - Снятый политик - конченый политик. Нет, если передавать власть, то либо германофилам, которые сразу же договорятся с Гитлером, либо коммунистам во главе с Тито, которые незамедлительно, уверяю вас, объявят мобилизацию и заключат пакт с Москвой. - И вы думаете, я подчинюсь коммунистам? - Именно об этом я и думаю, генерал. Именно об этом. И о том также, подчинитесь ли вы диктату Берлина. Может быть, сегодня днем кое-что прояснится... Сэр Кэмпбелл принадлежал к числу дипломатов старой имперской школы: все может кругом трещать и рушиться, но манера поведения неизменна. Когда обозреватель <Таймс>, которого он пригласил на ленч, с горечью рассказывал послу о том, что губернатор Ямайки продолжает устраивать званые обеды, на которые не допускают без смокинга, Кэмпбелл удивился: - А что, собственно, здесь плохого? По-моему, наоборот, это великолепно. Следование традициям вселяет уверенность в подданных. Не надевать же губернатору хаки только потому, что на материке стреляют... - На материке стреляют в английских солдат, - заметил его собеседник. - И, может быть, именно во время этих званых обедов. - На то и война, чтобы стреляли, - спокойно сказал посол. - Но и в дни войны нельзя забывать о мире, а мир, который неминуем, много потеряет, если мы позволим себе изменить - хоть в мелочах - наши традиции: они создавались веками. Поэтому, встречаясь и с югославским министром иностранных дел и с премьером, сэр Кэмпбелл оставался таким, каким, он считал, обязан быть посол империи, джентльменом, который не лжет, и спортсменом. который выигрывает потому, что никогда не торопится. - Господин посол, - повторил Симович, - мы продержимся лишь в том случае, если вы завтра же, самое позднее послезавтра, высадите войска в Югославии. - Правительство его величества изучает этот вопрос, господин премьер-министр, но ведь высадка наших войск будет автоматически означать для вас начало войны с Германией. Видимо, с точки зрения общеевропейских интересов, оптимальным выходом из положения было бы заключение с Гитлером пакта о ненападении при условии, что он не станет требовать пропуска войск в Грецию через вашу территорию. - Это утопия. Гитлер потребует пропуска войск, особенно теперь, после того, как свергнут Цветкович. Он не остановится на полумерах. Я слежу за германской прессой, тон ее чудовищен. - Мы тоже следим за германской прессой. Нам кажется, что все это форма политического давления на ваш кабинет, не более того. Слушая неторопливую речь посла, Симович особенно остро ощущал, как уходит время - сыпучее, словно песок, и такое же неостанавливаемое. <Зачем все это? - вдруг горестно подумал Симович. - Зачем было двадцать седьмое марта, и войска на улицах, и счастливые толпы, и знамена? Неужели только для того, чтобы я пересел из одного кабинета в другой? Неужели я не представлял себе, что все обернется именно так? Неужели я не представлял себе, что Гитлер придет в бешенство? Неужели я думал в ту ночь о себе, а не о стране?> Симовичу вдруг стало жарко, и на висках его, чуть запавших, с желтинкой, как у всех язвенников, выступили капельки пота. Он хрустнул пальцами, и Кэмпбелл чуть прищурился, глядя на его сухие руки. <Но раз случилось, надо что-то делать! Надо делать хоть что-то! Ну, хорошо, я не могу, я не смею сейчас обратиться к Москве, но можно что-то предпринять здесь!> Симович словно бы уговаривал себя, жалел, как ребенка. <Неважно, сколько мне отпущено быть у власти, - четко, словно отбросив все предыдущие сомнения, решил он, - пока я лидер, надо сделать все, чтобы остаться. Не в резиденции - в истории. Работая на себя, я буду работать на историю. А она над нами, она чтит п о с т у п о к, а не болтовню>. - Нам нужны самолеты, танки, орудия, господин посол, - медленно сказал Симович. - Мы получили от ваших военных документы и сейчас изучаем их. - Как долго вы будете рассматривать наши просьбы? - Это зависит не от меня одного. - У нас есть еще один выход, - скрипуче усмехнулся Симович. - Создать коалицию левых сил и объявить отечество в опасности. - Этот французский лозунг, я думаю, вызовет шоковую реакцию в Берлине и весьма одобрительную в Москве. - А в Лондоне? - Я сегодня же снесусь по этому вопросу с правительством его величества... - Меня интересует ваша точка зрения. - Я бы хотел обсудить эту препозицию с моими коллегами, господин премьер-министр. Когда вы советовались с нами накануне переворота, такого рода шаги вами не планировались. - Мы не планировали Ту реакцию Берлина, которую сейчас Риббентроп не скрывает. Мы наивно верили в то, что состав правительства - это наше внутреннее дело. Взглянув на Симовича, Кэмпбелл подумал: <Я бы посоветовал вам не терять голову, генерал, но я не вправе этого делать, пока вы остаетесь премьером. И я не могу открыто приветствовать высказанную вами <угрозу> о контактах с Москвой - это будет нашей победой, ибо, возможно, такой шаг лишь ускорит события на востоке. Я не могу сказать, что Югославия интересует нас постольку, поскольку вы в конфликте с Германией, нашим врагом. Вам следовало бы понять, что балканское предмостье имперских колоний в Азии может оказаться линией фронта или, если Гитлер повернет на восток, остаться глубоким европейским тылом. Этот вопрос решит время. Поэтому я ничего сейчас не могу вам ответить, я должен лишь выслушать вас. Мы сказали свое слово тем, что помогли в перевороте. Дальше решайте сами, генерал, и не смотрите на меня с такой скорбью и ожиданием...> Посол пододвинулся к Симовичу и сказал, как мог, мягко: - Я думаю, что на днях Вашингтон объявит о своих поставках Югославии по ленд-лизу. Мы готовы в счет этих поставок передать вам в течение ближайших недель те стратегические материалы, в которых вы более всего заинтересованы. Важно другое - готовы ли югославы умереть в борьбе за свободу? - Вы ведь готовы умереть в борьбе за свободу Британии, господин посол? - Бесспорно. - Мы тоже. Только мертвым свобода не нужна, господин посол; свобода нужна живым. Готовы ли вы на деле содействовать немедленному объединению Югославии, Греции и Турции в их борьбе против агрессии и как именно? Готовы ли высадить корпус в Югославии? Если да, то когда? Готовы ли вы вместе с правительством Соединенных Штатов дать нам гарантии? Если готовы, то какие? Эти вопросы ждут своего немедленного решения. Кэмпбелл пожевал губами, вздохнул, посмотрел в окно. - Я запрошу правительство его величества и завтра же проинформирую вас о полученном мной ответе. Через час после окончания беседы с Кэмпбеллом премьер Симович встретился на квартире одного из своих помощников с человеком, подлинное имя которого было ему неизвестно. Элегантно одетый, цитировавший Платона и Кромвеля, человек этот представлял югославских коммунистов. Симович был удивлен и не сумел скрыть удивления - его собеседник понял это. Премьер полагал, что посланец, прибывший от Броз Тито, будет рабочим, в черном костюме без галстука (он смотрел советские фильмы, и стереотип революционера представлялся ему только таким), однако человек, который говорил о необходимости амнистии политическим заключенным и о готовности ЦК компартии включиться в общенациональную борьбу, был блистательно эрудирован и тактичен, особенно в вопросе, касавшемся освобождения из тюрем коммунистов, арестованных прежним режимом. Посланец Тито заметил - никак не педалируя, - что <общественность мира внимательно изучает внутриполитические шаги вашего правительства, господин генерал, и, я думаю, последующие внешнеполитические акции великих держав будут во многом определены тем, как себя поведет новая администрация>. Симович хотел было уточнить, что говорить следовало не обо всех великих державах, а лишь об одной, о России, однако ничего не сказал, ибо собеседник его задал такую форму беседе, которая предполагала лишь обмен мнениями, а никак не принятие немедленных и категоричных решений. <А ведь с Цветковичем они бы не стали встречаться, - с неожиданной, поначалу непонятной ему радостью подумал Симович. - И Гитлер бы иначе себя вел с любым другим человеком, оказавшимся на моем месте, и Черчилль, и Рузвельт... Мой звездный час, - вспомнил он чью-то фразу, - мой час. Я уже не принадлежу себе, меня в е д е т. И я должен подчиниться т о м у, что меня ведет. Я должен все время помнить свое новое качество. Оно теперь всегда будет со мной, что бы ни случилось. Значит, я был прав, когда думал об этом. Армейский закон: все, подчиненные одному, добудут себе вечную славу, а тому, кто поставлен вести, бессмертие>. Дослушав посланца ЦК, Симович дружески улыбнулся ему - только сейчас он понял высшую сладость <игры разностей>, механику противопоставления или блокировки чужеродных сил - и мгновенье соображал, как следует ему отвечать. Симович решил, что сейчас нецелесообразно обещать что-либо конкретно, но, вернувшись к себе в кабинет, он попросил заготовить два приказа: первый - о запрещении демонстраций и соблюдении порядка на улицах (об этом документе он просил сообщить через печать по возможности широко) и второй - негласный - об освобождении из тюрем тех левых, которые признают его режим. О содержании второго приказа он - опять-таки через третьих лиц - сообщил человеку, с которым встречался. Тот, ознакомившись с документом, обещал передать его содержание своим друзьям - он не сказал <товарищам>, соблюдая такт даже в такой, казалось бы, фразеологической мелочи. Первый приказ Симовича был опубликован в югославских газетах на первых полосах под броскими заголовками: <Мы будем карать всех, кто нарушает общественный порядок и организует митинги без соответствующего разрешения властей!> Второй приказ был <спущен> тихо по инстанциям, и рассчитан он был на то, что ушлые чиновники прочтут не столько строку, сколько между строк: в стране, где много лет царствовала монархо-фашистская диктатура, люди были приучены понимать не только слово, но и молчание. Если в Сербии этот негласный приказ Симовича был в какой-то мере выполнен, то в Хорватии обстоятельства сложились по-другому. Был поднят на щит первый приказ премьер-министра, и под него, под это напечатанное в газетах предписание центрального правительства, совершилось злодейство: руководство Мачека - Шубашича, формально выполняя волю Симовича, предписало немедленно арестовать в Хорватии всех тех, кто <организовывал или же мог организовать> всякого рода митинги и демонстрации. <Мы уполномочены заявить, что с сего дня объявляем голодовку и будем держать ее до тех пор, пока нас не освободят из заключения. Мы требуем подчинения загребских властей указанию нового правительства и рассматриваем наш арест как вопиющее нарушение всех и всяческих конституционных норм. О. Прица, Б. Аджия, О. Кершовани>. Начальник тюрьмы, человек новый здесь, присланный <досидеть до пенсии>, прочитал письмо, посидел в задумчивости, а потом спросил майора Ковалича, заместителя по работе среди политических и одновременно особоуполномоченного секретного отдела полиции: - Они хорваты? - Хорваты. Кроме Прицы, все хорваты. - Будь моя воля, я бы посадил к ним в камеру кое-кого из нового правительства. - Будь ваша воля. - Хорошо... Воли нашей теперь нет. Готовьте приказ на освобождение этой троицы. - Я такой приказ готовить не буду. - Что же вы предлагаете? - Я ничего не могу предложить, господин полковник. Я знаю только одно: если врагу дать в руки оружие, он обратит его против тебя. Их оружие сейчас - это свобода. А я не хочу быть убитым. - Можно подумать, что я жажду этого. Умереть я захочу в тот день, когда узнаю, что у меня рак. Только перед тем, как умереть, застрелю нескольких своих врагов, так что пусть они молятся о моем здоровье. - Пусть... - Я не могу не подчиниться приказу Белграда, майор, и вы это прекрасно понимаете. - Понимаю. Только я спрашиваю себя: сколько времени Берлин будет терпеть безумство Белграда? Сколько времени Гитлер отпустил Симовичу на его игры? Считается, что тюремщики служат тому режиму, который сейчас правит. Но это неверно: тюремщик служит идее независимо от того, кто царствует в настоящий момент. Полковник поморщился. - Вы на меня интеллектом не давите, Ковалич! Я вам не политический, которого вы стараетесь завлечь своим умом. Я, знаете ли, жандарм, служака. Без фокусов. Между прочим, те, кого вы вербуете во время душеспасительных бесед, идут на сотрудничество только для того, чтоб выбраться отсюда, а потом наверняка информируют <товарищей>, как они <согласились> на ваши предложения. - Пусть. Картотека останется. Согласие, занесенное в картотеку, переживет нас. А будущие историки станут пользоваться данными карточек, ибо это документ, а все остальное - слухи. - Снова теория. Победи они, все картотеки уничтожат. - Разве бы вы стали уничтожать картотеки? Уж что-что, а картотеки вы бы сохранили. Победители - они тоже разного возраста, интеллекта и темперамента. Среди них будут обиженные, и несправедливо вознесенные, дураки и гении, подозрительные аскеты и жизнелюбы, так что картотека, господин полковник, подобна апостольской книге: каждый может трактовать любую строчку по-своему. - Эка вы нас увели от дела, - заметил начальник тюрьмы, с любопытством разглядывая непропорционально большое лицо майора. Ковалич работал в V отделе секретной полиции и считался растущим специалистом по делам, связанным с деятельностью коммунистов. Но неожиданно для всех он попросил о переводе в тюремное управление, и просьбу его удовлетворили, потому что помощник начальника V отдела опасался конкуренции: шеф несколько раз говорил о Коваличе в превосходной степени, как о вдумчивом и талантливом психологе. Поэтому недруг майора оказался самым рьяным защитником его интересов в кадровом департаменте. Человек недалекий, он считал, что серьезному контрразведчику в тюрьме делать нечего. Он любил встречи с информаторами в ресторанах и отелях, подолгу мотал агента, расспрашивая его о друзьях, любовницах, деньгах, демонстрируя свою власть и осведомленность, и не понимал, что именно эта его манера вести беседу оттолкнула многих честолюбцев, решивших было сделать карьеру на сотрудничестве с тайной полицией. Ему казалось, что он знает агента, ибо он готовился к каждой встрече, внимательно просматривал донесения, справки, данные телефонных прослушиваний и сведения, собранные через других осведомителей, но забывал при этом, что агент - личность ранимая: он должен ощущать постоянное участливое доверие и свою особую, что ли, роль в жизни общества. А когда помощник шефа отдела унизительно расспрашивал, назойливо советовал и начальственно требовал, это отталкивало, напоминало агенту, что он просто-напросто предатель, пешка в неведомой ему игре, подчиненной воле и замыслу людей, вроде его собеседника - недалекого, но облеченного властью и правом, то есть тем, чего лишен он сам. Майор Ковалич понял, что проявить себя он сможет в ситуации критической, когда выдвижение будет зависеть не от количества лет, отсиженных в канцелярии. Именно поэтому он ушел в тюрьму и здесь начал собирать досье на коммунистов, либералов, националистов. Он считал, что в тюрьме значительно легче заполучить серьезную агентуру, потому что на воле он должен пробивать для интересующего его человека всякого рода льготы, денежные вознаграждения, повышение по службе, <выемку> из тех или иных грязных дел, тратя на все это огромное количество времени и нервов. Здесь же, в тюрьме, он был хозяином положения, да и поблажки, которые давал заключенному, входившему в сферу его интересов, кардинальным образом отличались от тех, которых надо было добиваться <там>. Увеличил срок прогулки, дал внеочередное свидание, устроил выезд в город, изменил режим питания - вот и благодарен человек, вот и помнит добро, сделанное интеллигентным и сердечным (<Даже полицейские не все одинаковы! Среди них тоже есть люди!>) майором Коваличем, который не требует взамен ничего такого, что унижает достоинство. А если уж хочет искренности, так он и сам режим критикует, - да еще как! - всегда, впрочем, подчеркивая, что его критика носит позитивный характер. <Именно поэтому, - любил добавлять Ковалич, - я прихожу в тюрьму утром и ухожу вечером, а вас привозят сюда, как правило, ночью и освобождают по прошествии многих лет - утром>. Собирая информацию по крупицам, он не торопился, справедливо считая, что атака понадобится в решающий момент, только тогда она сможет дать результаты и вытолкнуть его, Ковалича, в первый ряд борцов против крамолы, и оценят это не полицейские служаки, а идеологи и политики. - Я не увел вас от дела, - сказал Ковалич. - Наоборот, я довольно точно сформулировал свою позицию: нельзя выпускать коммунистических цекистов. Нельзя. В настоящий момент они могут стать лидерами всенародного движения против Германии. - Что вы предлагаете? - Заразить кого-нибудь брюшным тифом. Или дизентерией. Мы бы подписали приказ об освобождении коммунистов, но карантин, по крайней мере двадцатидневный, они обязаны будут пройти в тюрьме. Таким образом, выполним оба указания: Загреба - об аресте и Белграда - об амнистии. Начальник тюрьмы деланно зевнул, потянулся. - Вы сегодня без меня кухню проверьте, милый, а то я занемог что-то, с утра кости ломит. Как весна, так аллергия мучает, кашель - аж в ушах звенит. Если что особо важное, звоните, а я недельку вылежу, от греха. Ковалич понял, старик решил выйти из игры. - Вас они повесят первым, - усмехнулся Ковалич, поднимаясь. - Меня-то пощадят, потому что именно я выговаривал для них поблажки, арестанты этого не забывают. - По мне одинаково, повесят или снимут погоны, дружочек. Если с меня погоны эта власть снимет - конец. Новая - тоже конец. Кроме как запоры проверять, что я умею? То-то и оно, ничего, А ведь власть пока что эта. Эта, дорогой. Вы молодой, вам и сражаться. Звонимир Взик долго не поднимал трубку телефона, потому что не мог оторваться от гранки: в номере шла статья профессора Ричича, который исследовал правомочность правительства-преемника расторгать заключенные ранее договоры, основываясь на нормах международного права. Белград решил опубликовать эту статью именно в Загребе, чтобы продемонстрировать Берлину общенациональное единство взглядов на сложившуюся ситуацию. Это мероприятие было задумано в отделе печати министерства иностранных дел и, как большинство подобного рода действий, являло собой некую игру в <жмурки>, ибо и югославское и германское правительства знали истинное положение вещей в Загребе, знали, что в Хорватии зашевелилось усташеское подполье, а два эмиссара поглавника Павелича вылетели в Берлин и были встречены там представителями СС и вермахта. Однако в любой государственной машине существуют разные ведомственные интересы, и в тот момент, когда военные планируют нападение, дипломаты обязаны крепить дружеские контакты и - хотя бы внешне - предпринимать все возможные шаги, чтобы избежать вооруженного конфликта, добиваясь своих целей, не <вынимая шпаги из ножен>. Звонимир Взик подумал было, что звонит Ганна, она обычно в это время интересовалась, придет ли он к обеду. В первые годы Взик приглашал жену пообедать вместе с его друзьями, но Ганна всегда отказывалась: <Не люблю незнакомых людей>. Как-то раз Звонимир сказал, что ему нужно, чтобы она поехала вместе с ним, когда он принимал полковника из албанского генерального штаба - тот слыл женским угодником. Ганна ответила: <Ляпну что-нибудь не то и спугну твоего вояку. Я ведь не понимаю, как проводить ваши <деловые> встречи>. Звонимир хотел поправить ее: <Наши встречи>,- но решил, что не стоит. Характер - это такая данность, которую можно сломать, но нельзя изменить. Он пригласил на обед свою стенографистку. Девушка была влюблена в него, и он, ничуть не смущаясь, как это было бы с Ганной, объяснил ей, что с полковником надо в меру пококетничать., проявить особенное внимание, намекнув при этом, что любит-то она его, шеф-редактора, но при случае не прочь встретиться и с албанцем. Обед прошел великолепно, полковник цокал языком и говорил, какое это счастье, когда мужчину любит такая прелестная девушка, находил в ней сходство с дочерью, рассказывал о том, какая у него умница жена, а когда девушка - ее звали Лиляна - отлучилась, чтобы вызвать машину, спросил Взика, где в Загребе надежный <дом любви>. Продолжая читать гранку, Взик снял трубку. - Слушаю, - сказал он, завидуя настойчивости человека, который так упорно звонит. (<Это, конечно, не Ганна. При том, что она ленива, нетерпеливость у нее чисто горская>.) - Взик слушает. - Здравствуй, Звонимир, как поживаешь? - Боже мой! Господин полковник! Петар! Чем обязан? - Событиям, - ответил полковник. - Мы все обязаны в жизни событиям, которые подвластны року, не людям. Ты где обедаешь сегодня? - Я не обедаю сегодня, Петар! У меня полная запарка. - Жаль. Я хотел пригласить тебя в славную харчевню. Заказал молодую косулю... Петар Везич учился со Звонимиром в университете, но потом пути их разошлись. Везич сказал Звонимиру на выпускной пирушке: <Мир все более тяготеет к силе, и государственные идеологи будут формировать подданных <под себя>. Однако вечно так быть не может. Югославия дождется своего часа, когда на сцену выйдет тот, который предложит программу действий, а не прозябания. Я буду ждать этого часа. Не фыркай, когда узнаешь, где я решил пройти школу <силы>. Не уподобляйся либералам, которые оценивают лишь очевидное, забывая про компоненты, из коих это очевидное слагается. Они встречались на приемах, театральных премьерах, но не так часто, как в студенческие годы. Звонимир признавался себе в том, что отнесся к странному решению Петара именно как либерал, считающий, что брезгливость по отношению к человеку, решившему служить силе - то есть полиции, - главное чувство, отличающее его от остальных. - Может, перенесем на завтра? - Ладно, - согласился Везич, - у меня к тебе ничего срочного, просто захотелось увидеться. И потом, что может быть срочного в эти дни? Они сами по себе так стремительны, так быстролетны, что любая срочность в сравнении с ними подобна черепахе. Звонимир угадал в голосе своего студенческого приятеля что-то такое, что заставило его сказать: - Знаешь, все-таки я отложу свои бумаги и приеду. Мы и так слишком редко видимся, чтобы терять шальной шанс на встречу. Говори адрес. Они выпили по стакану сухого вина, которое им налили из бурдюка, пахнувшего козьей шкурой. - Рад тебя видеть, - сказал Петар, - чертовски рад! - И я. Ты здорово растолстел, полковник. - Государство бережет мое время - езжу на машине. - Надо по воскресеньям ходить в горы. - Ты ходишь? - У меня в воскресенье самая работа: вечерний выпуск должен быть особенно интересным. - И у меня самая работа в воскресенье. - Какая же у тебя работа в воскресенье? - улыбнулся Звонимир. - Ведь по воскресеньям не бастуют. - По воскресеньям я должен пьянствовать с итальянскими дипломатами. - А в понедельник этим заниматься нельзя? - В понедельник бастуют, это ты правильно отметил. Нет, действительно, суббота и воскресенье у меня самые занятые дни в неделе - сплошные рауты и приемы, А в будни обычная суматоха. То усташи хотят взорвать мост, то профессор Мандич устраивает бунтарское выступление Цесарца в университете, то твой обозреватель, профессор Ричич, входит в контакт с немецким эмиссаром Веезенмайером... Звонимир понял, что Петар пригласил его отнюдь не из-за того, что заскучал по другу молодости. И даже не для того, чтобы сказать о встречах Ричича с Веезенмайером - перед тем, как ехать к нему, Ричич связался с соответствующим отделом тайной полиции. Звонимир понял, что Петар просил его приехать в связи с деканом исторического факультета профессором Мандичем, потому, что знал об их давней дружбе. - Что писать обозревателю, если у него нет контактов с разведчиками, шлюхами и спекулянтами? Кто его будет читать, Петар? Мы с тобой мечтали заниматься высокой политикой, а нынешние молодые ребята, когда приходят в газету, жаждут попасть в отдел криминальной хроники. - Почему? - Потому что это интересно и логично. Поиск карманника отличается логикой. Да и карманник - отброс общества. Это не какой-нибудь воротила, который наймет лучших адвокатов города и любую свою махинацию представит как акт борьбы за экономический прогресс. <Пусть сам вернется к Мандичу, - подумал Взик, - я не стану проявлять заинтересованность>. - Как Ганна? - спросил Петар. - Спасибо, хорошо. - Она у тебя прелесть. Везич знал из агентурных сводок, что прилетел Мийо, за ним следили с тех пор, как он принимал участие в молодежных демонстрациях после убийства в Скупщине хорватских депутатов. Потом он отошел от политики, занялся философией, но бюрократизм полицейского дела обязывал тем не менее держать его в поле зрения и составлять досье на его публикации в научных журналах. Петар знал, что Ганна, по крайней мере, три часа в день проводит сейчас в доме у брата Мийо, знал, что Звонимир живет с ней плохо, Ганна устраивает ему скандалы по пустякам - так бывает, если женщина очень любит или если не любит совсем. Вопрос о Ганне Везич задал не случайно: он хотел посмотреть, как поведет себя его старый товарищ, а затем сделать вывод о мере его, Звонимира, закрытости. - Мясо понравилось? - Великолепное. Косуля? - Да. Ничего нет вкусней седла молодой косули. - А поросенок? Маленький кабанчик? - Тяжело для печени, Звонимир. Мусульмане в этом смысле мудрее нас. - Я за всеядность! Когда прозвенит первый звонок, организм сам просигналит, что ему можно, а от чего надо отказаться. Курение, вино, кабанятина - все это ерунда, Петар. Нервное напряжение - вот что нас губит. Не знаю, как ты, а я последние три дня не сплю. Как думаешь, будет драка? - Я не Гитлер. Мне трудно поставить себя на место психически неуравновешенного человека, Звонимир. - По-моему, драка начнется вот-вот. - Не драка. Избиение. - Ты считаешь, что мы так слабы? - Мы не организованны. Мы болтуны. Мы мечемся. - Что ты предлагаешь, Петар? - Я предлагаю еще раз выпить. - Ты не встречал Милицу? -- Как-то встретил. Она стала жирной, ты бы на нее даже не взглянул. - Наверно. Мы все боимся встреч с молодостью, а особенно с идеалами, которым поклонялись. - Занятное это дело - молодость, наивность, идеалы. - У тебя был идеал силы, Петар. - Почему был? Остался. - Тогда ты должен ответить мне, как поступать, чтобы нас не избили. - Научиться хоть немного верить друг другу. Еще мяса? Наливая холодную воду в высокие стаканы, Звонимир взглянул на часы так, чтобы это заметил Петар. Тот конечно же заметил и рассмеялся. - Мы с тобой играем во взрослых, - сказал он. - Мужчины перестают играть в эти игры только на смертном одре. Ни в ком так не заложен комплекс полноценности, как в мужчинах, претендующих на то, чтобы быть сильными. - Не хочешь выступить у меня с воскресным фельетоном? - Сколько платишь? - Кому как. Старым друзьям - максимум. - Я отдаю должное твоей манере вести беседу, - сказал Петар, - но что касается дружбы, здесь разговор особый, как мне сейчас кажется. Ты ждал, пока я начну серьезный разговор, не задавал вопросов, хотя ты должен был задать мне вопрос, так что о дружбе не стоит. И хорошо, что вспомнил про мой идеал. Ты верно понял, Звонимир. Только не в Веезенмайере дело - ты тоже это понял, - а в Мандиче. Не видел его сегодня? - Нет. - Полчаса тому назад я прочитал указание моего коллеги, который занимается интеллигенцией: за Мандичем завтра будет пущено наблюдение, а оно приведет наших людей ко всему коммунистическому подполью. - Не понимаю... - Выступление Цесарца сделало ясной их связь. - Не верю. - Почему? - Мандич - здравомыслящий человек. - Именно. Здравомыслящий человек сейчас должен либо примкнуть к нацистам, либо к Коминтерну. Победят одна из этих двух сил. Словом, я хочу, чтобы ты сейчас, сегодня поехал к нему и попросил его прервать все связи с <товарищами>, пока они не легализованы правительством. Я ничего не смогу поделать, если связи будут установлены. Их немедленно арестуют, и это будет еще один удар по тем силам, которые могут спасти Югославию в предстоящей борьбе. Часть коммунистов, кстати, уже взята. - Кто именно? - Цесарец, Кершовани, Прица, Аджия, Рихтман. Хватит? Или продолжить? - Ты думаешь, что коммунисты... - Да, да, да, - прервал его Везич, - да, Звонимир. Они - единственная партия здесь, которая называет себя югославской. Тебе странно слышать эти слова от полицейского? Но не все же в полиции дубины. Кому-то надо сидеть в полиции, чтобы думать и о будущем страны. Мне коммунисты так же антипатичны, как и тебе, но нельзя же быть слепцом! Если мы хотим сохранить государство, мы обязаны включать их силы в расклад общей борьбы. - Почему ты обратился именно ко мне? - Потому что я должен знать все обо всех. Я знаю о тебе все, Звонимир. Понимаешь? Все. - Пугаешь? - Нет. Отвечаю. - Никогда не думал, что ты способен преступить служебный долг... - Тут отличные вяленые фрукты. Заказать? - Я бы выпил кофе. - Уже заваривают. Здесь занятный хозяин, он из турок. Помогает нам. Мне, вернее. Я привлек его к работе: тут собираются интересные люди, потому что тихо и еда отменная. Все считают, что Мамед плохо понимает по-хорватски. В общем-то это так, но он хорошо понимает меня... - Ты так ответил на мое замечание о служебном долге? - Да, - спокойно отозвался Везич. - Ты верно меня понял. Чтобы иметь возможность работать, нужна надежная страховка, Звонимир. Служба наблюдения, пущенная Петаром Везичем за профессором Мандичем на день раньше его коллеги, сообщила о цепи: после ухода Звонимира Взика профессор посетил паровозного машиниста Фичи, тот отправился к юристу Инчичу, который, в свою очередь. встретился со студентом университета Косом Славичем, на квартире которого в тот вечер собрались пять членов подпольного ЦК, непосредственно связанные с Тито. Полковник Везич поблагодарил службу наблюдения за операцию, столь четко проведенную, спрятал в сейф адреса явочных квартир и фотографии их хозяев, но рапорта начальству, как того требовал устав, писать не стал. Он ждал, как будут развиваться события. Все должен был решить вопрос, обсуждавшийся на бесконечных вечных заседаниях кабинета: объявлять мобилизацию армии по плану Р-41, согласно которому следовало немедленно входить в контакт с греками, чтобы выстраивать общую линию обороны против Италии, Германии, Венгрии, Болгарии и Румынии, или же сделать главную ставку на попытку политического решения кризиса, на новое соглашение с Гитлером. Берлин вел игру: чиновники МИДа, принимая югославского посла, намекали на возможный компромисс; германский же поверенный в делах в Белграде считал такой компромисс невозможным. Когда есть два выхода, человек пребывает в колебании, какой выбрать. Генеральному штабу вермахта только этого и надо было: каждый час, не то что день, ослаблял противника, ибо югославам надо было развернуть войска на трех тысячах километров ее границ. Это значило, что сотни паровозов и автомашин, тысячи вагонов должны быть подготовлены, заправлены углем или бензином; это значило, что интенданты обязаны приготовить помещения для войск, обеспечить их питанием и медикаментами. Однако вся эта гигантская машина могла быть пущена лишь в тот момент, когда правительство объявит мобилизацию. В стране шли слухи о предстоящей мобилизации, но слух можно сфабриковать в тихих кабинетах тайной полиции, и поэтому задача германской разведки заключалась в том, чтобы установить истину и сообщить в Берлин совершенно точно, чего следует ожидать в ближайшие часы. Веезенмайер поручил Дицу именно этот вопрос, хотя, в общем-то, такая задача не входила в прерогативы его <специальной группы>. Но он правильно учуял в слухах несфабрикованность. Он не знал, конечно, о разногласиях между премьером Симовичем и генштабом, требовавшим развернуть мобилизацию в тот же день, когда был свергнут Цветкович. Не знал он и о том, что Симович принял решение, отмеченное двойственностью: <объявить к третьему апреля скрытую мобилизацию>. Симович отвел семь дней на решение конфликта политическим путем, не поняв, что лучшее решение политического конфликта с таким человеком, как Гитлер, - противопоставление силе силы. Симович продолжал уповать на <рыцарскую честь> и <военное джентльменство>. Когда ему говорили, что <банде надо противопоставлять не довод, а силу>, Симович морщился: <В вас говорит предвзятость. В конце концов они европейцы, а не гунны>. Его позиция - с л е д о в а т ь за событиями, не торопя их и даже не стараясь на них повлиять, его убежденность в том, что л и ч н о с т ь должна лишь формулировать очевидное и не забегать, суетясь, вперед, в неведомое и пустое будущее, - сыграла с ним злую шутку: он без боя отдал <темп>, вещал, вместо того чтобы действовать, и з о б р а ж а л, вместо того чтобы б ы т ь. А в это время войска фельдмаршала Листа уже вышли на исходные рубежи вдоль восточных границ Югославии. SUMMA SUMMARUM* _____________________________________________________________________ * Предел пределов (лат.). Гитлер пригласил на ужин Розенберга, Кейтеля, Риббентропа и Бормана. Гостям подавали капустный салат, свиные отбивные, а фюреру вареную рыбу и картофель с оливковым маслом. - Французское вино откупорили в вашу честь, Риббентроп, - сказал Гитлер. - Если бы повара не знали, что вы сегодня здесь ужинаете, мне бы не удалось выпросить у них эту красную кислую гадость... - Мой фюрер, - ответил Риббентроп, - я обязал бы каждого немца ежедневно пить по стакану красного французского вина, потому что только так можно уравновесить извечную несправедливость природы: солнце светит на виноградниках Прованса раза в полтора активней, чем в Мекленбурге, а французское вино - это витаминизированный концентрат солнца. - Вызовите на переговоры солнце, - усмехнулся Гитлер, - пригласите его на Вильгельмштрассе, а Кейтель отдаст приказ войскам быть наготове, чтобы оказать вооруженную поддержку винолюбивым политикам. Как салат? - Очень хорош, - сказал Розенберг. - И, странно, он приготовлен по-славянски. - Слава богу, здесь нет Гиммлера, - засмеялся Гитлер, - он бы тотчас приказал проверить генеалогию повара. - Это сделаю я, - под общий хохот заключил Борман. - Если в вашем поваре, фюрер, и есть славянское изначалие, то оно от добрых, аристократических кровей, - сказал Розенберг, - в России капусту в салатах почти не используют - картошка, морковь, соленый огурец и немного зеленого горошка. - Я ел русский салат, - вспомнил Гитлер. - Это было за две недели перед тем, как я уехал из Вены в Мюнхен. Судя по тому, как Борман подался вперед, отодвинул вилку, все поняли: сейчас начнется одна из тех речей фюрера, которыми славились <обеды для узкого круга> - с Герингом, Геббельсом, Гиммлером и Гессом. Гитлер не верил военным и не любил раскрываться в присутствии фельдмаршалов. Впрочем, чем больше за Кейтелем укреплялось прозвище Язагер*, чем заметнее в глазах его горела постоянная алчущая заинтересованность, когда он слушал фюрера, тем менее напряженно чувствовал себя Гитлер в его присутствии, хотя на такие обеды приглашал не часто. _______________ * Дословно: говорящий <да>. В данном случае - <во всем соглашающийся>. - Я шел по засыпающим улицам Вены, - продолжал Гитлер, - и странное чувство высокой печали сопутствовало мне. Вена была подернута синей дымкой, зажигались огни, и казалось, вокруг звучит музыка Штрауса. Я не отношу себя к поклонникам его таланта, в его музыке есть нечто лукавое, а всякое лукавство - от скрытого еврейства, но в тот вечер какая-то странная размягченность овладела мною и Штраус не раздражал меня, потому что я уже знал, что меня ждет в Мюнхене: борьба, страдания и победа. Три эти понятия однозначны одному имени - Вагнер! А всякая истинная сила не боится соседства легких скрипок и сантиментов. Контраст чувств рождает великую музыку и, соответственно, великое ее восприятие. Гитлер откинулся на спинку стула и мельком взглянул на дорогой костюм Риббентропа, сшитый у лучшего венского портного. - Я был голоден, - снова заговорил Гитлер, - гроши, которые я зарабатывал акварелями, не всегда давали возможность пообедать. Но я отложил из тех денег, которые были собраны на дорогу, несколько монет и решил устроить прощальный ужин. Я шел мимо ресторанов и кафе, выбирая то, которое окажется мне по карману. И вдруг увидел русскую вывеску. А Вена тогда подвергалась постоянному неприкрытому ославяниванию, которое проводилось по приказу безвольного Франца-Фердинанда, женатого на грязной чешской графине, заставлявшей этого несчастного говорить по-чешски даже за обедом и завтраком. <Чем же прельщают венцев русские?> - подумал тогда я. Надо знать врага во всех его ипостасях - разве кулинария не одна из форм пропаганды?! Разве повар - в определенный момент - не подобен писаке из социал-демократического листка?! Разве его оружие - сковорода и кастрюля - не служит идее: <Моя пища вкуснее твоей, красивей и здоровей>?! Гитлер сделал глоток из толстого керамического стакана - врачи предписывали ему выпивать триста граммов мангового сока после обеда - и на какое-то мгновение задумался, тяжело нахмурившись. Как и все люди ущербного самолюбия, он часто начинал говорить, не зная, собственно, чем закончит. Другой мог бы замолчать, отшутиться, перевести разговор на иное, но Гитлер считал невозможным уподобиться простым смертным; он верил в свое призвание вещать, и его убежденность в примате слова произнесенного над словом написанным мешала ему; он постоянно и мучительно думал о том, как сломать плавное течение обычной застольной беседы, чтобы сделать свои слова предметом будущего исторического рассмотрения. Ему приходилось заставлять себя отстраняться, чтобы увидеть беседу со стороны; это помогало сосредоточиться, подчинить волю и мысль, заложенную в него свыше, и он решительно ломал ровное течение беседы и повторял - всякий раз по-разному - то, что уже когда-то было сказано им или написано. - Я заказал себе салат, окрошку и гречневую кашу с гусем. Я помню эти названия так хорошо, словно это было вчера. Я помню вкус этой пищи - вкус сытости и лени! И я подумал тогда: <Эта громадная страна с ее богатствами, принадлежащая недочеловекам, бренькающим на балалайках, стоит - молча и угрюмо - на границах с государством германской расы. Если бы их необъятные земли обрабатывались немецким плугом и урожай собирался германским серпом, сколь сильны бы мы стали! Зачем больная мысль о колониях, думал я. Зачем сражение с Англией?! Союз с Англией против России, союз с державой морей, которой нечего делить с будущей державой материка, с державой немцев! Ну, хорошо, возразил я себе тогда, а если союз с Россией против Англии? Нет, ответил я, это нонсенс! Если уже сейчас Россия исподволь, постепенно через своих европейских наймитов - чехов - дурачит австрийцев, если славянское влияние проникло в немецкоговорящую Вену, о каком союзе может быть речь?! Если Россия станет могучей, она перейдет от молчания к диктату, от пропаганды борщом к пропаганде штыком! Нет и еще раз нет! Потомство проклянет Черчилля за то, что он так утонченно гадил идее германо-британского союза, пользуясь младенческим слабоумием древнего Чемберлена. Удар, который сокрушит Россию, приведет в Лондоне к власти тех здравомыслящих политиков, которые низвергнут Черчилля вместе с прогнившей идеей продажного британского парламентаризма. Придет вождь, который скажет саксам: <Смотрите на континент - там наши братья! С ними - к победе над силами гуннов!> Я помню, как тяжелая брезгливая ненависть вошла в меня, когда юркий чех поставил передо мной тарелку с бело-зеленым русским пойлом. Он сказал на их диком языке: <Приятного аппетита>, - но я оборвал его: <Извольте говорить на языке нашего государства!> Он ушел, приниженный. Я подумал, глядя ему вслед: <А может быть, я слишком жесток? Может быть, он отец троих детей и уносит им из этой кормушки поздней ночью куски хлеба, и дети хватают эти объедки худенькими ручонками и жадно их поедают?..> Но я решил, что дух мой будет твердым, ибо он принадлежит не мне и не моему сердцу, ранимому людской болью, а нации германцев, которая должна владычествовать в мире, потому что только ее кровь, мозг и мускулы могут принести этому миру истинную свободу. <Да, мне придется, - сказал я себе тогда, - открытыми глазами смотреть на уничтожение людей, которые говорят на чуждом нам языке варваров. Да, возможно, сердце мое содрогнется от боли и глаза исторгнут слезы. Но пусть оно разорвется, мое сердце, пусть глаза ослепнут от слез, если им суждено видеть смерть, - пусть бы только росло и мужало племя германцев, наше с вами племя... Можно ведь привести к власти в Белграде, Варшаве, Праге других лидеров, можно! Можно заставить их клясться в любви к великой Германии. Но разве государственность или идея определяют реальность силы? Чепуха! Бред кудрявых апостолов от марксизма! Как бы ни клялся этот лидер в любви ко мне, он всегда останется славянином, человеком другой, низшей расы! Лишь раса, лишь кровь определяют все в этом мире, а никак не идея. Нет хорошего или плохого славянина! Есть просто славянин! Есть ли талантливый славянин - композитор, поэт, художник? Есть! Именно такой славянин опаснее всего, ибо он рождает и хранит дух. Страх - вот что ломает аристократов духа. Поэтому удар должен быть нанесен прежде всего против славянских талантов! Нации, которые не могут рождать дух, призваны покориться, прежде чем вымереть или превратиться в здоровых, хорошо организованных рабов. Поэтому, Кейтель, в первый же день югославской кампании необходимо нанести такой страшный удар по этому племени славян, чтобы их потомки замирали в страхе, встречая германца, их руки непроизвольно тянулись к кепке или папахе, чтобы сорвать ее в поясном поклоне перед победителем. Помните, друзья, опыт предстоящей кампании важен как лаборатория в исследовании возможностей славянского духа, учитывая предстоящую русскую кампанию... Если дорога в ад вымощена благими намерениями, то, быть может, путь в земной рай надо пройти по трупам? Фюрер хотел сказать что-то еще, но неожиданно для всех поднялся и быстро вышел из комнаты. Следом за ним столовую покинул Борман. <Пошел записывать, - понял Розенберг, - все-таки рейхслейтер устроился лучше всех - он постоянно соприкасается с гением или с его мыслью>. Вернувшись к себе, Риббентроп продиктовал телеграмму, которую попросил зашифровать и немедленно отправить Веезенмайеру: <Ускорьте контакты с лидерами усташей. Помните, что чем страшнее будет террор возмездия против изменников сербов, продавшихся Лондону, тем униженнее оставшиеся в живых приползут к сапогам немецких солдат. Удар должен быть нанесен выборочно - и по тупой массе, по толпе, и по носителям духовных ценностей. В последнем случае необходимо ликвидировать всех инакомыслящих хорватов еще более непримиримо, чем сербов, ибо, дай мы тлеть углям неуправляемого хорватского духа, возгорится пламя неповиновения среди тех, кто должен стать на какое-то время карателем сербов...> Розенберг отправил шифровку своему непосредственному представителю в Загребе - Вальтеру Малетке. Ее содержание резко отличалось от телеграммы Риббентропа. <Вам надлежит, - писал он своему сотруднику, - сделать Мачека не просто нашим союзником; следует провести с ним такого рода подготовительную работу, чтобы в надлежащий момент он смог объяснить миру гнев хорватов против сербского засилья, и не просто объяснить этот гнев, но обосновать его теоретически, исходя из посылов нашей расовой теории. Эту работу вам надлежит проводить исподволь, настойчиво и энергично, не вмешивая в нее других представителей рейха, занятых по долгу службы в Загребе>. Кейтель продиктовал приказ генерал-фельдмаршалу Листу: <Сотни самолетов должны обрушить на столицу Югославии тысячи тонн бомб в первые часы вторжения. Бомбардировка имеет не столько стратегическое значение, сколько демонстративное - как удар возмездия и кара страхом>. Этот документ - в копии - был послан Риббентропу: во-первых, чтобы показать рейхсминистру, как армия откликнулась на слова фюрера, а во-вторых, чтобы министерство иностранных дел сообщило немцам в Югославии о готовящемся налете и предупредило о необходимости - под любым предлогом - покинуть Белград шестого апреля с пяти утра до семи часов вечера. Начальник имперского штаба Джон Дилл прилетел из Афин в Белград ночью, опасаясь нападения итальянских истребителей. Он был в штатском - такое условие поставил Симович; <Не надо злить немцев, не надо давать им карты в руки>. С аэродрома он сразу же отправился к премьеру, - Мы окажем вам помощь, - пообещал Дилл, - но в пределах реальных возможностей: в Греции у нас всего три дивизии, а Нильская армия не может оголять Суэцкий канал, потому что Роммель набирает силу в Африке. Мы сможем передать вам одну дивизию и одну моторизованную бригаду. - Но у Листа по меньшей мере двенадцать дивизий. - Я понимаю, - вздохнул Дилл, - я все понимаю, генерал, но пока еще не изобретен способ создавать солдат из воздуха. Я предлагаю, чтобы наши штабные офицеры начали немедленные переговоры о возможности отступления югославских армий к Салоникам, объединения их с греками и с нами и создания общей линии обороны. - Господин фельдмаршал, речь, в таком случае, пойдет о защите британских интересов на Ближнем и Среднем Востоке, но отнюдь не о защите Югославии, - сказал Симович. - Возможно, наши объединенные части и удержат фронт в Салониках... Это будет означать, что я своими руками отдаю мою родину под власть Гитлера. - Я понимаю, я все понимаю, господин премьер-министр. Но пока Россия не вступила в войну, единственный гарант европейского возрождения - Великобритания. Как это ни горько говорить, но вы, сражаясь за интересы империи, в большей мере поможете своей родине - в будущем, естественно, - чем если бы в настоящем решились на сражение с Гитлером. Я военный, как и вы, поэтому я говорю по-солдатски открыто и доверительно. - Ставка на Москву? - спросил Симович. - Я ждал вашего приезда, чтобы окончательно выяснить военные возможности на Балканах. Итак, ставка на Москву. Как вы относитесь к этому? - Если Кремль согласится выступить против Гитлера самим фактом переговоров с вами, этот шаг - во всех смыслах - будет иметь позитивное значение. И не столько сейчас, сколько впоследствии. Боюсь, впрочем, огорчить вас - мне сдается, что Кремль не рискнет начать с вами переговоры... ...Через два часа Симович вызвал для беседы советского поверенного в делах Лебедева. - Пусть приготовят чай, - попросил он секретаря, - разговор, видимо, затянется, а я не спал две ночи. Лишь после того, как Симович испробовал все пути для урегулирования отношений с Германией; лишь тогда, когда югославскому послу в Берлине было сказано, что <после тех актов террора, которым подверглись лица немецкой национальности в Белграде, впредь наши дипломатические отношения переходят на уровень консульских>; лишь после того, как главное командование югославской армии провело ночное совещание с фельдмаршалом Диллом и выявило со всей определенностью, что военная помощь Великобритании может носить лишь символический характер; лишь тогда, когда Симович убедился, что хорватский лидер Мачек по-прежнему саботирует участие в его правительстве и проводит в Загребе сепаратистскую линию, - лишь после всего этого Симович решил начать переговоры с Советским Союзом, хотя он мог и должен был начать их еще три дня назад. Когда советский поверенный в делах Лебедев сообщил Молотову шифрованной телеграммой о том, что Симович обращается с просьбой заключить договор о дружбе и взаимной помощи, то есть тот самый договор, который был предложен Белграду Советским Союзом еще несколько месяцев назад, в дни, когда Риббентроп требовал немедленного присоединения Белграда к Тройственному пакту, шифровка эта была доложена Сталину. - Заигрались, а нам расхлебывай, - попыхивая трубкой, хмуро проговорил Сталин. Он ходил по кабинету, ступая осторожно и мягко. - Что дает разведка? Какие у них данные о ситуации на Балканах? - Она сообщает, что армии Листа в Болгарии начали передислокацию к западным границам, - ответил Молотов. - В Венгрии происходит концентрация германских войск в районах, которые прилегают к стратегическим дорогам, ведущим на Белград, товарищ Сталин. - Что же это - война? - Может быть, демонстрация силы? Нажим на Симовича... - А поточнее? Война или демонстрация силы? Нельзя ли поточнее? Если война, то, значит, нам предлагает дружбу покойник? Политический покойник? Значит, будущие историки посмеются над доверчивыми глупцами типа Молотова и Сталина, которые подписали договор о дружбе с политическим трупом? Сталин остановился у стены, и Молотов, глядя на его сутулую спину с чуть опущенным правым плечом, на мгновение раньше движения угадал само движение: Сталин обернулся, и зеленоватые глаза его остановили медленный, изучающий взгляд на лице наркома. - Если мы пойдем на заключение договора о дружбе, это будет первый договор такого рода в Европе, - сказал Молотов. - Это будет первый договор со славянской державой, - уточнил Сталин, - которая уже однажды стала объектом мировой войны, определенного рода побудителем войны в Европе. Значит, будущие историки могут попрекнуть Молотова и Сталина в том, что они пошли на поводу у традиционной русской царской политики на Балканах? Он неслышно повернулся, подошел к столу, взял книгу в сером кожаном переплете, открыл ее и неторопливо прочитал: - <Благодарю за телеграмму. Очень рад слышать, что Вильгельм старается прийти с Ники к соглашению относительно мира. Мировая война была бы непоправимым бедствием, и я от души надеюсь, что ее удастся предотвратить. Мое правительство, со своей стороны, делает все возможное, предлагая и России и Франции приостановить дальнейшие военные приготовления, если Австрия удовлетворится занятием Белграда и окружающей его сербской территории как залогом для успешного выполнения требований, при условии, что и другие государства тем временем приостановят свои военные приготовления. Георг, король британский...> Сталин поднял глаза на Молотова, набил трубку, продолжая смотреть куда-то в надбровье собеседника, потом медленно, словно бы сознавая значимость каждого своего слова, уперся пальцем в строчки. - <Как Англия, так Германия и Австрия хотели локализовать конфликт в Сербии, - продолжал Сталин. - В России агитировала влиятельная партия, желавшая во что бы то ни стало вызвать войну. Нападение России ставило лицом к лицу со свершившимся фактом, и в последнюю минуту в Австрии побоялись приостановить мобилизацию, дабы не опоздать с обороной. Послы не всегда говорили то, чего от них хотело их правительство, - Сталин чуть усмехнулся и сделал короткую затяжку, - они передавали поручения вполне корректно, но если их личное мнение, - Сталин на мгновенье поднял глаза на Молотова, в них метались искорки молчаливого смеха, - несколько отклонялось от предписанного, то это разногласие ни от кого не оставалось в тайне...> - Кто это? - Коллега... Тоже министр иностранных дел. Чернин. Австриец. Стоит почитать. Словно бы играя и с собеседником, и с самим собой, Сталин неслышно обошел Молотова, слегка прикоснувшись рукой к его плечу, и сел за стол. - Единственной преемницей французского духа, то есть европейского духа на нашем континенте, осталась сейчас Россия, славянская держава. В этом парадокс переживаемого историей момента. А кому, как не славянской России, входящей в Союз Республик, протянуть руку славянской Югославии? Политик может оказаться банкротом: государство на определенный период можно стереть с географической карты; народ вечен. Тем более, что мы сейчас - если Политбюро поддержит нашу точку зрения - предпринимаем акт мира, а не войны. Думаю, что будущие историки не простили бы нам трусости, узнай они, что мы отказались заключить договор дружбы с народом, со славянским народом, перед лицом возможной агрессии. - Но риск войны с Гитлером неминуемо возрастет, товарищ Сталин. - Риск? - переспросил Сталин, и быстрая улыбка тронула его сухие беловатые губы. - Риск - категория постоянная. Молотов. Он существует как объективная реальность каждую минуту. Думаю, что риск был бы куда большим, не ударь мы Гитлера договором с Югославией: это будет чувствительный дипломатический удар. Мы достаточно терпимы к его дипломатическим ударам - он не очень-то с нами церемонится. С другой стороны, народы Европы, попавшие под власть Гитлера, не смогут не оценить этого шага Советского Союза, только слепец не поймет такого шага Москвы. Или глупец. И еще... Видимо, нашу реакцию на предложение югославов ждут в Лондоне и Вашингтоне. Мне кажется, что в случае положительной реакции мы в их лице обретем потенциальных союзников, а это совсем не плохо - иметь добрые отношения со всеми странами, втянутыми в конфликт. Это приведет к такого рода двустороннему нажиму, который неминуемо выпрет нас наверх. Готовьте вопрос на Политбюро, будем обсуждать предложение Белграда. Если они готовы подписать договор, за нами дело не станет. Мне почему-то кажется, что наша с вами позиция не встретит возражений Политбюро. Хорошо бы только свести все три точки зрения - дипломатов, военных и разведки - в одну. Меньше споров, если все же допустить, что они возникнут. Главное, что надо выяснить, - война или демонстрация силы? Через час после этого разговора начальник разведки доложил Сталину сообщение, полученное через Анкару от Штирлица: <Ц е н т р. Группа Веезенмайера (оберштурмбанфюрер Зонненброк) ведет работу среди русской эмиграции. Зонненброк выезжал в Белград, где в <Русском доме> имел секретные консультации с агентом М-12, известным среди белогвардейских кругов как Александр Ланин. В Загреб были вызваны агенты IV отдела РСХА Василий Страндман, Николай Чухнов и Николай Примеров, которые перед возвращением Зонненброка в Загреб дали исчерпывающую информацию по поводу состояния русской колонии в Белграде, наиболее значительной из всех в Югославии. Было принято решение (не зафиксированное пока еще в документах) создать <Русский охранный корпус>, в случае, если события продиктуют необходимость иметь в Югославии еще одну пронацистскую силу, подчиненную непосредственно СС. Предполагается, что начальником <Русского охранного корпуса> будет генерал Михаил Скородумов или же генерал Владимир Крейтер. Разведывательными акциями будет руководить агент VI отдела СД Владимир Гершельман, который теперь взял свою прежнюю фамилию - фон Гершельман и прежнее имя - Вольдемар. Активно сотрудничает с миссией Веезенмайера руководитель русских фольксдойче Теодор Вальдман. В немецких кругах наиболее интересной фигурой считают агента абвера полковника Симинского. Дали согласие работать на СД генерал Опухтин и русские монархисты Андрей Могила и Георг Эвер, проживающие в Сплите. Среди серьезных военных теоретиков, которые будут сотрудничать с СД, называются генерал Борис Штейфон и полковник Николаев. Лидером коллаборационистов в Хорватии из числа русских эмигрантов называют Михаила Семенова, имеющего собственную фабрику в Осиеке. Из бесед с членами группы Веезенмайера (Фохт, Зонненброк) следует сделать вывод, что <Русский охранный корпус> будет работать не только в Югославии, но, возможно, и в других славянских странах. Более того, Веезенмайер требует, чтобы высшие русские офицеры немедленно отправились в Берлин для составления топографических карт Советского Союза, считая это задачей первостепенной важности. Зонненброк сказал, что члены <Русского охранного корпуса>, который будет создан в тот день, когда и е с л и немецкие войска войдут в Белград, должны быть готовы к операциям против Красной Армии. Прошу подтвердить получение донесений и доклад их руководству. Зонненброк сказал, что к маю <Русский охранный корпус> должен быть <вчерне смонтирован и представлять собой боеспособную единицу>. Это третье подтверждение по линии СД, из которого можно сделать вывод, что нападение на СССР готовится в мае. Ю с т а с>. - Что это вы все в истерику впадаете? - раздраженно спросил Сталин, прочитав телеграмму. - То, по-вашему, Гитлер нападет на Югославию в начале апреля, то на нас - в начале мая. Нельзя быть такими пугливыми. Либо он нападет на Югославию, и тогда ни о каком нападении на Советский Союз не может быть и речи, либо он не нападет на Югославию, и тогда надо еще и еще раз потеребить ваших людей, проверяя и перепроверяя их сведения. Черчилль тоже не дремлет, Черчилль тоже спит и видит, как бы втянуть нас в конфликт. Не оказываются ли ваши люди наивными ребятишками, которых манят на конфете в ад? - Зорге, Маневич, Радо, Исаев сообщают об одном и том же, товарищ Сталин. - И Черчилль сообщает об этом же, - по-прежнему раздраженно вставил Сталин. - Черчилль, которого никак не заподозришь в симпатиях к Советской России. - А если предположить, что в данном случае Черчилль говорит правду? - Да? - удивился Сталин. - А зачем ему это? Вы скажите вашим работникам, пусть они повнимательнее изучают тех, кто поставляет им такого рода сведения. И ответьте на вопрос, который я задаю вам уже второй раз: Гитлер начнет кампанию в Югославии или нет? А если начнет, когда именно? Приблизительный ответ в данном случае меня не устроит. Срок - день, от силы два. Той же ночью начальник военно-дипломатического управления РККА заехал без звонка на квартиру югославского военного атташе полковника Максимовича. - Что-нибудь случилось? - испуганно спросил Максимович. - Уже началось? - Вас приглашает товарищ Сталин, господин полковник. ...Максимович впервые видел Сталина так близко. До этого он два раза встречал Сталина на приемах, но, как говорил потом Максимович, тот разговаривал с гостями мало, да и то лишь с послами великих держав. - Не сердитесь, что вас потревожили так поздно? - Голос у Сталина был глуховатый, словно простуженный. Его зеленоватые глаза обняли фигуру Максимовича, отметили количество орденских ленточек, соотнесли это декоративно-цветное количество с возрастом - воевать на первой мировой толком не мог, молод; глаза Сталина зажглись на какое-то мгновение, но быстро потухли, сосредоточившись на желто-зеленом - в цвет глаз - огоньке спички, поднесенной к трубке. - Господин Сталин, для меня это большая честь - беседовать с вами. В любое время суток. - У вас, говорят, рабочий день начинается в шесть и кончается в три пополудни, - сказал Сталин. - А у нас начинается в три пополудни и кончается в шесть утра. Так что в чужом монастыре вам приходится жить по чужому уставу. - Тем более что в этом монастыре такой настоятель. - Максимович позволил себе пошутить. - Что - страшный настоятель? - Строгий. - Ладно, о монастырях позже, полковник, - улыбнулся Сталин. - Я пригласил вас, чтобы поговорить о ситуации в Югославии. Меня часто обвиняют в грубости, и это, конечно, тяжкое обвинение. Поэтому не сердитесь за грубый вопрос: как думаете, сколь долго ваша армия сможет противостоять неприятелю, если предположить войну? - Наша армия будет биться насмерть. Сталин поморщился, не скрывая разочарования стереотипным ответом Максимовича. - Это декларация, а у нас декларировать умеют почище, чем у вас. Меня интересуют факты. - Мы можем выставить до сорока дивизий. - Сорока? - переспросил Сталин, и Максимович почувствовал в его вопросе недоверие, подумав сразу, что напрасно завысил цифру: Сталин, видимо, точно знал, что под ружье в случае всеобщей мобилизации может быть поставлено не сорок, а тридцать дивизий. - Около сорока, - поправился Максимович, отметив про себя, что не может найти правильную линию в разговоре со Сталиным, ощущая все время скованность и робость. - Скорее всего вы сможете выставить тридцать дивизий, - сказал Сталин. - Так мне кажется. - Тридцать пять, - чувствуя себя смешным, солгал Максимович. - Ну что ж, будем считать - тридцать пять, - снисходительно согласился Сталин. - Видимо, это станет возможным только в случае объявления немедленной мобилизации? Видимо, в дни мира Югославия не может позволить себе такую роскошь - держать под ружьем тридцать пять дивизий? - Вы правы, господин Сталин. - А оружие? Зенитная артиллерия? Танки? Максимович ощутил облегчение: все время, пока шел разговор, он был лишен инициативы и поставлен в положение человека, вынужденного давать однозначные ответы на жесткие и столь же однозначные вопросы. Сейчас этим своим вопросом Сталин позволил Максимовичу перейти в наступление. - Год назад мы вели переговоры с вашей страной. Мы хотели купить у вас оружие, но уважаемые господа из Наркомата обороны ответили отказом. Поэтому конечно же сейчас мы испытываем серьезные затруднения с вооружением. - Отказал вам не Наркомат обороны, а я, - глухо ответил Сталин, попыхивая трубкой, лениво поднося ее к усам и так же лениво отодвигая свою небольшую веснушчатую руку, в которой была зажата эта маленькая, вишневого цвета трубка. Он поглядел на полковника, словно ожидая реакции, но тот молчал. - Я считаю, - продолжал Сталин, - что нельзя одновременно сосать двух маток. Вы вели переговоры с Германией, Англией, Францией и с нами. Об одном и том же, о закупке оружия. Я не умею верить людям, которые ведут одновременные переговоры с тремя разными силами. - С двумя, - заметил Максимович. - Англия и Франция - с одной стороны, а Германия и Советский Союз - с другой. Глаза Сталина сощурились, лицо мгновенно побелело, словно от удара. Так, впрочем, было лишь несколько секунд. Потом он пыхнул трубкой и повторил: - С тремя. Англия, Франция и Германия - две воюющие силы, и Советская Россия - третья сила, пребывающая в состоянии мира. - Говоря о двух силах, я имел в виду пакт между Москвой и Берлином. - Говоря о трех силах, я имел в виду этот же пакт, - возразил Сталин. - Мы не могли отвергнуть остальные возможности, сосредоточившись на одной лишь, советской, - сказал Максимович, - в конце концов каждое государство может сопоставлять разные условия, которые выдвигаются во время переговоров. Проецируя на политику опыт внутрипартийной борьбы, Сталин понимал, что отсутствие широкой практики внешнеполитических контактов поставило его сейчас в сложное положение. Югослав конечно же прав, когда говорит о необходимости обдумать все предложения, а уже потом остановиться на одном. Понимая правоту Максимовича, Сталин тем не менее в душе не мог согласиться с его доводами. - Как у вас сейчас с вооружением? - Мы можем противостоять агрессии, - помедлив, ответил Максимович. - Что значит <противостоять агрессии>? - удивился Сталин. - Нельзя предпринимать серьезные шаги, не будучи процентов на семьдесят уверенным в победе, в окончательной победе над агрессором, а не в противостоянии ему. Это пассив - противостояние, в то время как агрессия максимально активна. - По-моему, ваш первый вопрос был сформулирован в плане моего ответа, господин Сталин. Вы спросили меня, сколько времени наша армия сможет противостоять неприятелю. - Я не имею права формулировать мой вопрос иначе, это может быть расценено как подстрекательство, полковник. Вы же ответили мне декларацией и сейчас продолжаете декларировать. По нашим сведениям, у вас старые чешские танки и почти нет зенитной артиллерии. Немцы продали вам устаревшее оружие. По нашим сведениям, ваша главная ставка - конница, а это смешно в век техники. Меня интересует: озабочен ли новый режим состоянием армии? Меня интересует: предпринимает ли новый режим какие-то меры, чтобы в наикратчайший срок оснастить армию техникой? Какой? В каких количествах? У кого купленной? Меня интересует: известно ли вашему командованию - хотя бы в общих чертах, - каким и откуда должен быть удар, если допустить начало агрессии против вашей страны? Меня интересует: не дрогнет ли ваше командование, допусти я на миг агрессию и допусти - мы с вами - временные неудачи югославской армии? - Нет. Наши военные руководители будут продолжать борьбу, какой бы тяжелой она ни была. Нас не сломят временные неудачи. - Все же вы дипломат во-первых и лишь во-вторых - военный. Будь вы военным во-первых, вы бы неминуемо стали задавать мне столь же конкретные вопросы, как я вам. Вы бы неминуемо были готовы к тому, что сейчас следует просить, в каких пределах и на каких условиях. Как видно, ваши руководители еще не дали вам такого рода установок. Ну что ж, им видней. Однако можете сообщить им, что Советский Союз готов рассмотреть ваши просьбы и помочь вам в самый короткий срок. Тем более что вы так жарко убеждаете меня в готовности сражаться насмерть, хотя это утверждение априорно, а отнюдь не доказано. - Я немедленно снесусь с моим правительством.