нишка придет, помни, что и он серб и ты ему нужен лишь как жертва, на которой он славу зарабатывает. Дело твое выигрышное, мы его будем вести, мы своих в обиду не даем, а уж если страдаем, так все вместе. Выйдя из участка - дело до суда не дошло, - Мишко Шох стал молчаливым, подолгу не отводил глаз от сына, который, словно понимая, что горе в доме, стихи свои шептал про себя и сказки сестрам рассказывать перестал. Устроили Мишка в большой отель швейцаром. В школе, куда определили Ивана, учитель словесности был серб. Рассказывал он интересно, но колы и двойки ставил немилосердно, требуя от своих питомцев и каллиграфии отменной, и абсолютной грамотности. Когда Шоха вызвали в школу - Иван получил три двойки, одну за одной, - учитель сказал ему: - Сын у вас очень ленивый мальчик. Он ворон в окне считает, когда я уроки рассказываю. Вам бы не потакать ему, а требовать побольше. - В отличниках-то небось у вас одни сербы ходят? - тихо спросил Шох. Учитель вопросу этому не удивился. - Скажите, - спросил он, - вы где служите? - Двери открываю, чемоданы господам подтаскиваю. - Как это место называется? - Отель <Эспланада> это называется, - зло ответил Мишко. - Платят мало? - А где ж их много платят? - В швейцарах одни хорваты? Или сербы тоже есть? - Ну, есть... - А платят как? Всем поровну? Или сербам больше? - Кто ж им больше платить станет, если у нас хозяин хорват. Учитель рассмеялся. - Сами себе и ответили. А что касается моих сербских учеников, то я их не очень-то и отличаю от хорватских. Сам-то я черногорец. <Значит, мать у тебя сербская>, - подумал Мишко, но вслух этого не сказал - все-таки учитель, над сыном его власть имеет. ...Когда Иван отнес свои первые стихи в журнал и ему их вернули, отец утешал: - Погоди, сынок, будут еще они тебе свои стихи носить, а ты их станешь за дверь выставлять. Только б пришла власть хорватская, Иванушка, только б наша кровная власть пришла. Иван Шох начал сочинять притчи о том, как тяжко жить хорвату в сербской стране. Притчи были рождены тоской по утерянной земле, воспоминанием о той поре, когда семья жила своим домом, и поэтому они нравились горемыкам, выбитым из жизни молохом капитала, вложенного в строительство, но никак не сербами, такими же, как и они, горемыками, голью перекатной. Притчи Ивана Шоха переписывали от руки полуграмотные крестьяне, выброшенные нуждой в город, заучивали их, а потом <добрые> люди, из тех, кто, вроде Миле Будака, на народном горе становился <личностью>, издали его <народные плачи> в Вене, благо писал Иван на латинице, как и все хорваты, а не на варварской кириллице, столь дорогой православному сербскому сердцу. Благотворительное общество определило Шоха в университет, и он пришел туда как победитель - мало кто из студентов мог похвастаться изданной за границей книгой. Над сочинениями Ивана в студенческой среде подшучивали: - Тебе бы в прошлом веке жить! Ты ж назад смотришь, а так нельзя - спиной пятиться: в яму ненароком попадешь. Иван замкнулся, ожесточился, и в его стихах клокотала злоба, рожденная ущербностью честолюбия. Когда другие студенты читали ему стихи Владимира Назора, Поля Элюара, Ивана Горана-Ковачича, Владимира Маяковского, юноша морщился, как от боли. - Ну о чем, о чем все это?! - восклицал он. - Разве ж от народа все это?! Разве ж народ поймет? Одни ужимки и намеки, одно и з г о л е н ь е городское! - Так они ищут новую форму! - Нечего форму искать! Если смысл существует, так и форма не нужна! Когда я говорю: <Восстаньте, хорваты, против палачей!> - это без всякой формы понятно! - А сербам что ж, не восставать? - Против кого? Серб - он и есть серб, палач ли, жертва ли. Не верю я в разницу между ними, не верю! Все равно за каждым из них сербский король стоит, и сербский премьер, и сербский банкир! А за мной кто?! Сидели бы у себя в Сербии, так ведь нет! Как паразиты, присосались к хорватскому телу, как клещи, впились! Мы работаем, мы от земли рождены, а они что? На базарах торговать да сладостями обжираться - на что еще способны! Старый Шох погиб во время усташеских беспорядков двадцать девятого года, когда Ивану только-только исполнилось девятнадцать. Парня посадили на месяц в концентрационный лагерь, но потом, когда начался откат, сопутствующий всякому стихийному взрыву, отпустили на все четыре стороны. Добрые люди дали денег на дорогу, и он уехал в Мюнхен продолжать учение. Языка он не знал, усердием не отличался и поэтому вскоре перестал посещать лекции и пристроился в усташеской газете Илича. Поначалу ему поручали писать политические статьи, но Илич работу Ивана браковал: <Молод, голова не в ту сторону налажена, слишком певуч, в политике посуше надобно>. Потом Шох начал сочинять басни, но Илич и это отверг: <Мы серьезный орган, нам не до поэзии, пусть в стихах дома упражняется>. Тогда Иван стал <обработчиком>: переделывал статьи, имитируя разные стили, чтобы читателю казалось, будто в газету пишет множество самых разных людей, со всех концов Хорватии. Однако вскорости ему все это надоело, и он вернулся домой - хотелось видеть глаза людей, которые собирались, когда был жив отец, и плакали, когда Иван читал им свои стихи о поле, конях, любви, закатах, и не скупились на похвалу, столь надобную сердцу поэта. Память о Германии жила в нем: с одной стороны, он навсегда запомнил мощь тамошних городов, жаркий рев машин, богатство магазинов, но, с другой - он особенно остро почувствовал свою ненужность там. И тогда впервые в нем родилась острая жалость к себе, пронзительная жалость, которая могла порой вызвать у него неожиданные слезы, казавшиеся окружающим высшим проявлением поэтического дара. ...Человек, вкусивший творчества, должен стать объектом изучения социологов. Такой человек, будучи освящен известной мерой таланта, имеет возможность понять значительно больше из того, что волнует и мучает его современников. Параллельно этому растет и тираж книг такого художника, и аудитория читателей, и популярность, и, как неминуемый результат формулы <товар - деньги - товар>, поднимается его достаток. Художник меньшего дарования или же человек, мнящий себя художником только потому, что он научился складывать слова во фразы, воспринимает успех своего коллеги сугубо болезненно и враждебно. Когда <маленький художник> (хотя в понятии <маленький художник> заключен определенный допуск, ибо художник маленьким быть не может) начинает ощущать свою ненужность обществу, незаинтересованность в нем и в его работе, он ищет виновных во всех, но только не в себе самом. Тщеславие, а не зависть, подвигло Сальери на беспощадную борьбу. Тщеславие подвигло авторов гитлеровской теории <крови и почвы> на изгнание из рейха гениев литературы и кинематографа, тщеславие привело Ивана Шоха к германскому консулу в Загребе. Умные люди из германского консульства в Загребе заинтересовались Иваном Шохом и сделали так, чтобы на него обратил внимание доктор Мачек. В разговоре с германским консулом Иван Шох особо подчеркнул, что не иностранцу он хочет служить, что содействие рейха ему нужно лишь для того, чтобы всемерно помочь делу, за которое он готов отдать жизнь, - созданию независимой Хорватии. А уж в том, что в Хорватии он отвоюет себе место под солнцем поэзии, Иван Шох не сомневался. Маленький художник, он был большим практиком; он понимал, что конкуренция с поэтами Белграда, Сараева, Скопле отпадет сама по себе, а с хорватскими коллегами всегда можно справиться, если только верой и правдой служить тому, кто должен и может <взять верх>. А этим человеком не Павелич будет, он далеко; этим человеком должен стать Мачек. Германцы свели его с Мачеком. Шох запомнит это благодеяние, но служить он будет хорватскому вождю. Тому, кто помог изданию двух его книг. Тому, кто взял его в свой секретариат и сделал ответственным за вопросы культуры. Тому, кто настоял на опубликовании в трех газетах статей о его, Ивана Шоха, таланте, а он-то, Иван Шох, знал, как этому сопротивлялись редакторы - и Звонимир Взик, и Ладо Новак, и Иво Шримек. Тому, кто вывел его из-под удара полиции, раскопавшей данные о том, что он работал в газете усташей. Тому, кто дал ему автомобиль, квартиру и достаток. Этого не забывает никто, а уж он, Иван Шох, особенно. Именно этого человека, Ивана Шоха, и пригласил к себе доктор Мачек, когда полковник Везич ушел от него. - Вот что, Иван, - сказал Мачек, - я не влезаю в полицейские дрязги, но дело крайне срочное. Мне бы хотелось, чтобы кто-то из ваших друзей нашел возможность сообщить по инстанции, что заместитель шефа здешней секретной полиции, курирующий <германскую референтуру>, видимо, по указанию из Белграда следит за группой немецких коммерсантов. Нецелесообразно позволять всякого рода злонамеренным слухам уходить из столицы Хорватии в Белград... Фамилии запомните, пожалуйста: господин Веезенмайер, господа Фохт, Диц, Штирлиц и Зонненброк. Полковник Везич просил меня сообщить о факте, как он сказал, <подрывной деятельности> германских гостей непосредственно правительству. У него, сказал он, есть неопровержимые факты и улики. Ему нужна санкция на действия, но он хочет, чтобы я решил, когда именно и каким образом ему надлежит действовать. Я, естественно, пообещал ему связаться с Белградом. - Мачек пожал плечами. - Но я этого делать не стану. Словом, проинформируйте ваших друзей. - Мачек внимательно посмотрел на Шоха и повторил: - Всех. Понятно вам? Дело скверное. Боюсь, что Везич в курсе моей встречи с Веезенмайером. Он не сказал об этом прямо, но говорил так, словно давал понять, почему пришел именно ко мне. Ясно? Он хочет добиться своего руками противников, то есть нашими руками... - А чего он хочет добиться? - Он хочет, чтобы эти немцы были немедленно выдворены из Югославии. Он хочет, чтобы мы санкционировали объединение всех сил в стране; он считает, что левые группы снимут сейчас свои бескомпромиссные лозунги и вольются в общий фронт обороны... - Если позволите, я займусь этим делом сразу же... - Держите меня в курсе. В самом крайнем случае подключусь я, но желательно, конечно, чтобы мне не пришлось влезать в эту грязь. Мачек конечно же мог бы пригласить к себе губернатора Шубашича или позвонить шефу департамента внутренних дел, однако в этом случае он должен был прояснить свою позицию - не ограничиваться же ему, лидеру хорватской партии, передачей новостей, которые сообщил полковник Везич, записавшийся на прием <по личному вопросу>. Его позиция должна быть четкой и определенной: либо он поддерживает точку зрения Везича, либо отвергает ее. Этот полковник загнал его в угол не теми данными, которые сообщил ему, но самим фактом их встречи. А занимать определенную позицию в таком вопросе - дело рискованное; скажи ему Веезенмайер со всей определенностью: <война>, - он знал бы, как поступить с Везичем. Займи правительство жесткую и определенную линию - блок с англичанами, всеобщая мобилизация, открытое обращение за помощью к Белому дому, договор с Москвой, - он бы тоже поступил - с большим или меньшим вероятием - совершенно определенно. Но в момент всеобщих шатаний и полнейшей неясности только глупец и неискушенный дилетант от политики может принимать бескомпромиссное решение. Именно поэтому Мачек до сих пор не вошел в кабинет Симовича. Он ждет. Он не имеет права на опрометчивый шаг - за ним Хорватия. Мачек знал, что Шох, не играя сколько-нибудь самостоятельной роли, тем не менее мог оказывать давление на людей, от которых зависело прохождение б у м а г и, влияющей самым решительным образом на судьбу того или иного д е л а. Став секретарем Мачека, Иван Шох отладил личные связи с теми людьми в секретариатах министерств, в свитах военачальников, в редакциях газет и издательств, от которых зависели судьбы решений, принятых вышестоящими руководителями. Бумагу можно положить в сейф, чтобы она <отлежалась>, а можно подсунуть ее на стол министра вне всякой очереди, добавив от себя несколько таких слов, которые решат судьбу дела больше, чем все аргументы, изложенные в ней. Можно отправить в редакцию сухую справку о переговорах в Берлине, Москве или Лондоне, а можно за столом друга-редактора попросить, чтобы газетчики дали по этому поводу большую статью и отметили его шефа так, чтобы всем стала ясна его и с т и н н а я роль в правительстве. Естественно, всякая просьба будет уравновешена выполнением встречной просьбы того человека, который оказывает помощь ему, Шоху, и его шефу Мачеку. Но эти вопросы не всегда решишь по телефону, а на поездки по министерствам и редакциям среди рабочего дня нет времени, поэтому остается одно: собраться в воскресенье и среди шумных разговоров и обильных возлияний обговорить все дела дружески и доверительно. Практика таких застолий стала постоянной для Ивана Шоха. Именно во время пирушек он обещал поддержку сыну помощника начальника управления внутренних дел Хорватии Шошича. Надо было отправить парня в порядке обмена на учебу в Гейдельбергский университет, и Шох сделал это. Подполковник Шошич попросил дежурного секретаря не беспокоить его звонками, сказал, что будет с гостем в восьмом кабинете - на случай, если срочно понадобится генералу, - и, взяв Шоха под руку, повел в тихую комнату, где стоял американский холодильник, набитый сырами, фруктами и вином. - Собираются ввести казарменное положение, - заметил Шошич, - так что придется срочно доставать второй <вестингауз> - мой шеф любит поесть, одного холодильника нам на двоих не хватит... Вина? - Спасибо, Владимир. Времени на вино нет, да и потом дело, с которым я к тебе пришел, требует трезвой головы... Ты Везича знаешь? - Везича? Из тайной? Знаю. - Как ты относишься к нему? Что за человек? - Ты задал два разных вопроса, Иван. Отношусь я к нему плохо, а человек он умный, очень умный и знающий. - Почему ты относишься к нему плохо? - Как бы тебе ответить... - Яснее, - улыбнулся Шох. - Чтобы я понял. - Вам, поэтам, важнее почувствовать. Это нам, сыщикам, понимать надо. - Я спрашиваю о Везиче не как поэт. - Как секретарь Мачека? - Нет. Я спрашиваю о Везиче как его враг. Он хочет и может здорово навредить мне. - В чем? - Я должен отвечать? - Ну что ты, Иван. Мне просто важно выяснить, куда от Везича могут пойти выходы: на криминальную полицию, если это связано с любовью и с векселями, или на политическую? - Почему это важно для тебя? - Потому что начальник криминальной полиции - мой друг. Как ты. Мы закроем у него любое дело. Любое. Если у тебя неприятности, связанные с этими вопросами, то мы сейчас же пригласим сюда Лолу и решим все на месте. Везич будет бессилен: мы ведь, как пчелы, живем по закону сот. - Не то, Владимир, не то. Когда я говорю, что он хочет сделать мне зло, то я себя с тобой не разделяю. И с четырьмя миллионами наших братьев кровных тоже. Он хочет сделать зло и тебе, потому что считает всех нас ставленниками Германии. И всех тех, кто хочет мира и добра, он тоже считает агентами Гитлера. - Хорошо, что ты прояснил ситуацию. Но он крепко сидит. Его сюда прислали из Белграда как соглядатая, хотя он и хорват. Если бы речь шла о другом человеке, о работнике чуть более низкого уровня, вопроса бы не было. А тут надо копать не только отсюда, но и из Белграда, из министерства. Во всяком случае любой его материал должен пройти через канцелярию. То есть через меня. - Он выбрал окольный путь. Он хочет ударить в спину. - Вот как... - И прежде чем он ударит нас, мы должны ударить его. Не медля. Сегодня или завтра. Потом может быть поздно. Что у вас есть на него? - Ничего. Ровным счетом ничего. Погоди... Я погляжу в картотеке. Но если б на него что-нибудь было, я бы знал об этом... Вот апельсины, угощайся, я скоро вернусь. Шох очистил апельсин так, что из кожуры получился чертик. Рога неровные, клоунские, а хвост, как у дога, длинный и прямой. Иван вспомнил, как отец однажды принес ему из отеля апельсин. Диковинный фрукт этот показался мальчику, привыкшему к лепешке и овечьему сыру, волшебным, сказочным, словно бы из другого мира. Когда отец снял кожуру, Ивану стало обидно - такую красоту порушили. Он заботливо завернул апельсин в кожуру и положил на подоконник - пусть всегда будет с ним. Но кожура сморщилась, апельсин ссохся, и мальчик тогда заплакал безудержно и горько. Видимо, только в детстве живут иллюзии, будто красоту можно сохранить навсегда. - Ну вот, - сказал Шошич, вернувшись, - я был прав. До обидного чист. Никаких замечаний по службе. Отличная работа. Живет с матерью в собственном доме, сигналов со стороны не поступало. - Дом куплен давно? Шошич улыбнулся: - Не на деньги ли иностранцев? Вряд ли. Они так много не платят. - Он полистал странички и прочитал: - <Дом приобретен в 1927 году отцом Везича, директором фабрики <Вега>. - Холост? - Разведен. - Дети есть? - Да, сын, - ответил Шошич, заглянув в формуляр, - восьми лет. - Бросил ребенка? Хорош хранитель устоев. - Ты рассуждаешь, как начальник стола кадров, он пользуется точно такими же формулировками. Нет. Жена ушла от него к другому. Сбежала. - Пил? Бражничал? Женщина ведь зря не уходит. - Иван, побойся бога! - Пил и бражничал? - настойчиво, ищуще повторил Шох. - Нет. Она влюбилась в другого, это тоже случается. - Сколько ему лет? - Тридцать девять. - Хорошо, а баба-то должна быть у Везича? Что это за баба? Вдруг у нее муж? Больше мне ничего не надо. Оскорбленный муж, и все. - Ты никогда не работал в полиции? У тебя истинно сыщицкий ум, Иван. Сигнал нужен. - Какой сигнал? Зачем? - Сигнал - это повод. Я не могу без повода просить об организации наблюдения за Везичем. Напиши-ка мне личное письмо о том, что Везича видят пьяным с проститутками в ночных клубах, что он таскает иностранцев по трущобам. Причем назови точные дни. Проверь по календарю даты престольных праздников, в такие дни он не может быть в кабаках по делам службы. - Я думаю, мне этого писать не нужно. - Попроси кого-либо из приятелей. - Вот я и прошу моего приятеля, - улыбнулся Иван. - Если у тебя нет такого человека, я организую письмо через полчаса. На чье имя? - Генералу Недичу. Лично. Вручить в собственные руки, государственная важность. Тогда это попадет ко мне. Иначе заваляется в канцелярии, и никто не обратит внимания, знаешь, сколько нам пишут... - Хорошо. Это самое легкое. А если испробовать что потяжелей? Связь с тем, например, за кем вы следите? Связь с врагом? Шошич посмотрел на Шоха и полез за сигаретами. - Это хуже. Слежку за ним пустим, телефоны будем прослушивать, но мер никаких не примем - начнем игру. В таком деле важен не столько наш человек, сколько их люди, вся цепь. Если бы ты не ставил таких жестких сроков, другое дело. И потом, должен быть очень серьезный материал, чтобы начать игру. Достоверный материал. - А может, ударить с двух сторон? - Слишком будет много. Вызовет обратный эффект: решат, что враг компрометирует сильного работника, который здорово нажимает ему на хвост. - Хорошо. Я поехал. Через полтора часа с и г н а л будет у тебя, ты уж проследи. - А дальше? Ну, допустим, мы получим какие-то материалы на Везича. Что потом? - Что-нибудь придумаем, Владимир. Важно начать немедленно. Он говорил неправду. Он придумал все, пока ехал сюда. Ему надо было сделать первый шаг: пусть на Везича падет пятно, любое, пусть даже вздорное, пусть даже то, которое можно потом отмыть. Второй шаг предпримет Никола Ушеничник. Вице-президент издательской корпорации <Хорватские новины> Никола Ушеничник помешал ложкой черный чай, обжигаясь, отхлебнул глоток, пролил несколько капель на новенький пиджак из твида (как многие толстые стареющие мужчины, он любил одеваться по самой последней моде), закурил и, поднявшись из-за стола, забегал по кабинету. - А если я подведу наши газеты? - спросил он, остановившись. - Диффамация, клевета и все такое прочее? Хорватской прессе и без того туго живется... - В худшем случае газету арестуют на один номер. И наложат штраф. Это может быть, Никола. Но такая возможность равна единице. Единица против тысячи. - Гарантии? - Мое слово. - Твое или Мачека? - Мое или Мачека? - переспросил Иван Шох, чувствуя, как в нем накипает злоба. - Мое или Мачека... Ты кого просил о помощи со строительством? Меня или Мачека? Кто тебе сэкономил пять миллионов динаров? Я или Мачек? - Знаешь что, Иван, только не заносись. Ты сэкономил мне деньги лишь потому, что стал секретарем Мачека. Будь ты поэтом Шохом, ничего бы не сэкономил. А сейчас ты предлагаешь мне ударить по одному из полицейских китов! Я знаю, что это такое: я стукну, а потом все - в сторону. Если бы мне это п о р у ч и л Мачек, тогда другой разговор. Я бы выполнял его указание, я бы тогда служил власти. Я люблю тебя, Иван, но я ведь достаточно платил тебе за помощь. Сколько твоих поэм напечатано в наших газетах? Я ж тебя этим не попрекаю. А ты мне глаза колешь: <Я тебе деньги сэкономил, я тебе дал возможность строиться!> Нельзя так!.. Иван Шох умел показать обиду. И прощаться умел так, чтобы собеседника не то чтобы испугать, но дать понять его вину и - более того - ошибку. У каждого человека, считал Шох, в определенный момент появляется определенное пристрастие, и этому-то пристрастию он подчиняет все свои помыслы. А поскольку Шох старался иметь дело лишь с людьми толковыми, знающими во всем и во всех с м ы с л, он точно представлял себе, как такие люди выстраивают многосложные комбинации, основанные на личных отношениях, пересечениях интересов, взаимосвязанностях тех компонентов, которые в конечном счете и влияют на положительный или отрицательный исход дела. А в этой взаимосвязанности особенно четко прочерчиваются дружба или вражда того или иного лица с другим лицом. То есть, рассорившись со мной, ты неминуемо рассоришься с доброй половиной моих приятелей, а они, мои приятели, держат руки на рычагах, и, таким образом, расхождение со мной будет означать для тебя разрыв со многими людьми, которые в иное время помогали, а отныне будут пассивными, и это значит, будут вредить, ибо пассивность - то самое страшное, что может помешать д е л у по-настоящему. - Ладно, Никола, - медленно сказал Шох. - Извини, что посмел обратиться к тебе с такой просьбой. Виноват. Ну ничего, как-нибудь я свою вину заглажу. Не последний раз видимся, не первые у нас с тобой в жизни дела... Шох не торопился уходить, он знал, что всякая поспешность необходима лишь в крайнем случае. Надо так вести разговор, чтобы собеседник имел время для ответа, от которого зависело многое не только для него самого, не только для того, кто пришел к нему с разговором, но и для д е л а - будущего и настоящего, реального и возможного. - Привет домашним передавай, - продолжал Иван, забирая со стола спички и сигареты, - особый поклон батюшке, мудрый он у тебя человек. - Куда ж ты? Погоди, сейчас я скажу, чтобы обед нам накрыли. - Нет, спасибо, Никола, мне обедать можно только после того, как дела улажены. А сейчас придется к твоим конкурентам ехать... - Не напечатают, Иван. - Напечатают. Им ведь и м о е г о слова достаточно. - Обидчивый какой стал... Будто девица. - Мы на друзей не обижаемся, Никола. - Это, значит, понимать так, что я теперь и не друг тебе? Да? Шох сухо засмеялся. - Не я девица, а ты. Ишь, какие сюжеты придумываешь... С этим он поднялся и протянул руку. - Да погоди ты, - нахмурился Ушеничник. - Погоди. Сядь. Так дела не делаются. Сядь. Н а ч а л ь н и к г е н е р а л ь н о г о ш т а б а Г а л ь д е р. <Обстановка. Намечается новый балканский союз: Англия - Греция - Югославия. Переброска югославских войск в Южную Сербию продолжается. Количество признаков распада югославского государства увеличивается. Вицлебен (начальник штаба 2-й армии). Совещание по вопросу операции, проводимой 2-й армией. Главный удар наносить левым флангом. Ближайшая цель - высоты севернее Загреба>. NIHIL ESN IN INTELLECTU, QUOD NON FUERIT IN SENSU* _____________________________________________________________________ * В разуме нет ничего такого, что не содержалось бы раньше в чувстве (лат.). А Степан и Мирко газет не читали - надо было освобождать усадьбу от строительного мусора, свадьба-то с Еленой через три дня, как только страстная неделя кончится и пасху встретят. Какие уж тут газеты, какая тревога за то, что происходит в далеких и непонятных городах, какие тут радиопередачи, будь то из Берлина, Белграда или Лондона, врут в них все или молчат о правде, только деньги зазря переводят... ...А маленькая художница Анка торопилась закончить работу, она с матерью дюжину полотенец и две скатерти вышивала - красным крестом по беленому полотну, - но от работы им приходилось часто отрываться, потому что мать таскала ее с собой по городу: запасаться солью и крупой. Люди говорят, война может случиться, а отец сказал, что в войну без соли погибель... ...А Ганна любила Мийо и была с ним все дни напролет и даже ночи, зная, что Звонимир Взик в своей редакции. И старалась она не слышать улиц, и сняла номер в отеле, где на окнах были старинные тяжелые гардины, - там не то что темно, но и тихо, как в склепе. Ведь когда тайно любят, боятся света да шума... ...А репортер Иво Илич из газеты Звонимира Взика, Ганниного мужа, смотрел на своего первенца со страхом и брал работу на дом, чтобы больше сделать. Взик платил за строку, а если война (не будет войны, не может ее быть!), так хоть побольше денег на первое время и ни в чем мальчику не откажет, пусть весь мир перевернется вверх тормашками! Эх, повезло бы ему, дал бы ему отличиться Звонимир Взик, поручил бы какой важный репортаж, сразу б жизнь переменилась, сразу б из нищеты вылезли, да ведь разве даст! Журналист, если он настоящий, вроде акулы, все сам норовит заглотать, а уж если горячая тема, тут он первый, хоть и редактор, и на машине ездит, и секретаршу держит... ...А дед Александр смотрел на людей, посмеивался и распевал черногорские частушки: - Нас и русав двеста милиона, нас без русав полакамиона*! _______________ * Половина грузовика (сербскохорват.). Весна пришла буйная и до того теплая, что казалось, на улице июнь, а не начало апреля. Весна в Загребе - пора особая: горы окрест не покрылись еще масляной сине-зеленой листвой, и голубой церковный полумрак, рожденный таянием снегов, казался декорацией, на которой рукою великого художника написаны холодные черные стволы мокрых деревьев. Но в том, как одиноко и осторожно пересвистывались птицы в гулких еще лесах, в страстном бормотанье стеклянных ручьев, в том, как лучи вечернего солнца высвечивали почки на ветвях, словно бы набухших ожиданием, во всем этом, тихом, осторожном и слышимом, угадывалось приближение поры цветения, внезапной здесь, словно в сказке, когда за одну ночь случается чудо и зимний лес становится прозрачной шелестящей рощей. Штирлиц шел по Загребу. Сверни с центральной Илицы, пройди мимо ресторанчика <Охотник>, поднимись по крутым улочкам Тушканца - и окажешься в лесу; спустись через маленькие проулки - и снова ты среди толчеи, шума и веселой, гомонливой весенней толпы. Кинотеатры на Илице, и на Петриньской, и на Звонимировой улицах зазывали зрителей. <Унион> крутил новый боевик <Морской волк> с Брэндом Маршаллом и <Квазимодо, звонарь Нотр-Дама>. Стояли очереди па новые русские фильмы <Петр I> и <Сорочинская ярмарка>, а на площади Кватерникового трга шли попеременно то испанская оперетта <Путь к славе> с Эстеллито Кастро в главной роли, то <Героическая эскадра> - фильм, поставленный <летчиком, борцом против английского империализма, капитаном люфтваффе и режиссером Гансом Бертрамом>, который специально приехал в Загреб на премьеру. (<Этот работает на Канариса, - машинально отметил Штирлиц и, удивляясь самому себе, покачал головой. - Просто люди для меня не существуют, за каждым я вижу чей-то ведомственный интерес. Не жизнь у меня, а служба в картотеке персоналий...>) Люди толпились у газетных киосков - <Утрени лист> поместил репортаж из Сплита под огромной шапкой <Любовь, которая убивает>. Молодая певица варьете Илонка Томпа зарезала своего еще более молодого любовника, танцора Дьюри Надя, а потом заколола себя, оставив записку: <Лишь мертвый он останется моим>. Спортивные комментаторы в драматических тонах писали о матчах между <Хайдуком> и <Сплитом>, особенно выделяя голкипера Крстуловича и форварда Батинича; как о второстепенном, петитом на второй полосе, сообщалось о предстоящем визите японского министра Мацуоки в Москву, Берлин и Рим; о заявлении Рузвельта, который обязался помогать демократам, сражающимся с силами агрессии; и уж совсем ничего не было в газетах о том, что происходит сейчас в Белграде и Берлине, словно бы действительно ничего и не происходило. Это поражало Штирлица; он порой ощущал свое бессилие и <букашечную> свою малость в этом громадном, суетливом, веселом, беззаботном весеннем мире, который с открытыми глазами шел к катастрофе, не желая видеть, слышать, сопоставлять, отвергать, проводить параллели, предполагать, думать, одним словом. Девушки надолго прилипали к витринам обувных магазинов, зачарованно рассматривая новые фасоны босоножек - на толстых каблуках и таких же неестественно толстых подошвах; женщины постарше смеялись: <Вернулась мода двадцатого года - длинное платье, расклешенное книзу>; мужчины вспоминали отцов - на смену узеньким, обтягивающим брюкам пришли клеши, а вместо коротких пиджаков - спортивные длинные куртки с подложенными ватными плечами, со шлицей, и большими накладными карманами; узенький, с ноготок, галстук уступил место широкому, а остроносые черные туфли казались анахронизмом начала века, потому что снова стали модны тяжелые, тупорылые малиновые штиблеты американского образца. Штирлиц шел среди весенней, шумной людской толпы и сдерживал себя, чтобы не остановиться и не закричать во все горло: <Делайте же что-то, люди! Оглянитесь вокруг себя! Отчего вы так бездумно отдаете другим святое право решать?> Но он понимал, что прокричи он это, соберется толпа, и люди станут смотреть на него с жадным любопытством, и кто-нибудь побежит звонить в городскую больницу на Петриньской и одновременно в полицию. <Никогда я ничего не крикну на улице, - сказал себе Штирлиц, - а если сделаю это, значит, я стал маленьким изверившимся трусом. Британцы правы: <Самое трудное - понять, в чем состоит твой долг; выполнить его значительно легче>. Надо выполнять свой долг и не качаться на люстре, не позволять эмоциям брать верх над рассудком. А эмоции разгулялись оттого, что я здорово оплошал с этим проклятым мостом, надо было пролистать карты Загреба, тогда не было бы такой дурацкой накладки>. Центр знал, что первую явку связнику в другом городе Штирлиц обычно назначал около самого большого здесь моста, когда становилось уже совсем темно и фонари расплывались на черной воде жирными электрическими тенями. Центр знал, что Штирлиц, приехав в новый город, назначал связь с правой - если смотреть из Москвы - стороны моста, около первого фонаря справа или, если фонарей не было, на первой скамейке справа. Время встречи также было оговорено раз и навсегда - десять часов, как и слова пароля с отзывом: <Интересно, много незадачливых влюбленных бросается с этого моста?> - <Скорее всего, они выбирают другое место, здесь слишком илистое дно>. Связник должен держать в правой руке сверток, перевязанный красной тесьмой. Однажды, разговаривая с человеком из Центра, Штирлиц спросил, нет ли каких других пожеланий по поводу его встреч со связниками, может, спецы придумали что поновей. - Никаких пожеланий, - ответил собеседник. - Правда, кто-то из наших пошутил: <А не правый ли уклонист этот Штирлиц?> - Ну, правый - это не гак страшно, легко различим. Левый страшнее. В правый уклон лезет тот, кто хочет как попривычней, быстрей и лучше, с добрыми, как говорится, пожеланиями, а влево прут честолюбцы, они людей на высокое слово берут, на святое обещанье. Впрочем, дальше этого разговор не пошел, потому что и времени у них было в обрез, да и товарищ из Центра считал подобного рода дискуссию несвоевременной: как бы <хвост> за собой не потащить, тогда дискутировать придется в другом месте. Штирлиц обычно приходил на встречу загодя, чтобы осмотреться, приметить всех, кто поблизости, и в зависимости от этого выбрать место, с которого удобнее подойти к человеку, присланному для связи. Однако в Загребе в центре города моста не было; Сава протекала за далекой рабочей окраиной, и когда в день приезда Штирлиц решил поглядеть на самый большой городской мост, и когда он вынужден был взять в генеральном консульстве машину, чтобы добраться по белградской дороге до Савы, он испытал леденящее чувство одиночества и страха. Встречаться здесь со связным было делом рискованным - оба они тут как на ладони; никаких скамеек и в помине нет; а если связник таскает за собой наружное наблюдение, провал неминуем. Но и остаться без связи Штирлиц тоже не мог, потому что его односторонняя информация мало что давала. Это как класть кирпичную стену с завязанными глазами - развалится. Штирлиц опасался сейчас, что связник вообще не придет, ответив Центру, что в самом городе моста нет, а встречаться на Саве равносильно самоубийству. Но тем не менее Штирлиц не изменил своей многолетней привычке, приехал загодя и сразу же заметил у моста одинокую фигуру в белом макинтоше с поднятым воротником, в шляпе, нахлобученной на глаза, и со свертком в правой руке. Человек вел себя странно, суетливо расхаживал вдоль дороги, не выпуская из левой руки руль старого велосипеда. Штирлиц переехал мост, выключил фары, поставил машину на обочину и осторожно открыл дверь. С реки поднималась студеная, густая, пепельная прохлада. Вода была черной, дымной, и гул от мощного течения единой, властно перемещающей самое себя массы был постоянным, похожим на работу генератора. Тем не менее дверцу машины Штирлиц закрывать не стал, чтобы не было лишнего, чужого звука. Он перешел мост, направляясь к одиноко расхаживающему человеку со свертком в руке. Не поняв еще почему, Штирлиц решил, что этого человека он где-то встречал. Определил он это по тому, как человек вертел шеей, и по тому еще, как покашливал, а то, что он покашливал, видно было по тому, как подрагивал макинтош у него на плечах. Выходя на связь в разных городах мира с разными людьми, Штирлиц каждый раз покрывался холодным медленным потом, оттого что он, как никто другой, знал всю ту сумму случайностей, которые могут привести разведчика к провалу во время встречи со связником. Причем, как правило, опасность могла исходить именно от связника, потому что у того имелись контакты с радистами, а уж как охотится контрразведка за передатчиками, Штирлицу было очень хорошо известно, поскольку несколько месяцев он работал в <группе перехватов>. Штирлиц неторопливо прошелся вдоль шоссе, постоял у края моста, а потом, чувствуя (на часы он мог и не смотреть, в эти мгновенья секунды тащились медленно и четко и пульс надежнее минутной стрелки отсчитывал время), что пора подойти к связнику, обернулся, увидел этого человека, и все тело его начало деревенеть - перед ним был приват-доцент Родыгин, с которым познакомил его Зонненброк в доме генерала Попова. Штирлиц хотел было уйти, но потом решил, что это может показаться странным Родыгину, смотревшему на него широко раскрытыми, остановившимися глазами, и, чуть приподняв шляпу, сказал: - Не думал, что историки подвержены такому весеннему лиризму... - Да, да, - ответил Родыгин хриплым, чужим голосом, - грешен, люблю ночную природу. - Интересно, много незадачливых влюбленных бросается с этого моста? - спросил Штирлиц, машинально повторив слова пароля, не желая даже делать этого, но повинуясь какой-то странной догадке. - Наверное, много, - ответил Родыгин и, вжав плечи, добавил, пытаясь вымучить улыбку на побелевшем своем лице: - Хотя, скорее всего, они выбирают другое место, здесь слишком илистое дно. Штирлиц почувствовал ватную слабость во всем теле. Наверное, подобное же чувство испытал Родыгин, потому что тяжело обвалился на раму своего велосипеда. И Штирлиц вдруг рассмеялся, представив их обоих со стороны. - Что вы? - удивился Родыгин. - Я вам помешал? Простите, господин Штир... - Когда вам надо возвращаться к своим? - К кому? <Господи, он же не верит мне, - сообразил Штирлиц. - Не хватает еще, чтобы ушел... Черт дернул Зонненброка взять меня к Попову!> - Ну, я свой, свой, Родыгин. Успокойтесь, бога ради. Что мне передали из Центра? - Какой же вы свой? - по-детски искренне удивился Родыгин. - Вы же немец, господин Штирлиц! - Ну и что? Энгельс тоже, между прочим, не португалец. Давайте шифровку и назначайте следующую явку. Родыгин покачал головой. - Нет, - сказал он, - никакой шифровки я вам не дам. - Да вы что, с ума сошли?! - Штирлиц закурил, подумав, что, видимо, он повел бы себя так же, окажись на месте Родыгина, и сказал примирительно: - Хорошо. Не сердитесь. Пошлите запрос в Центр: <Можно ли верить Юстасу?> И дайте описание моей внешности. Хотя нет, этого не делайте - если ваш шифр читают, на меня можно готовить некролог. - Боже мой, вот глупость! О чем мы с вами, господин Штирлиц? Я даже в толк не возьму, абракадабра какая-то. Едем лучше в город, выпьем что-нибудь, я знаю отменные кабачки. <Еще пристрелят, черти, - подумал Штирлиц. - Вот дело-то будет>. - Василий Платонович, - жестко сказал он, - по тому, как вы перепугались, я понял, что вы именно тот, кто должен прийти ко мне на связь. Я рискую не меньше, чем вы, а больше. Но я поверил вам сразу же, как только вы произнесли отзыв. Если вы по-прежнему сомневаетесь, запросите Центр. Можете изменить вопрос: <Разрешите верить Юстасу, который говорит, что он Максим>. Только, бога ради, фамилию мою в эфир не пускайте. И давайте увидимся позже. В два часа, например. Центр вам ответит сразу, они ждут моих сообщений. - Штирлиц передал Родыгину пачку сигарет. - Здесь вы найдете текст. Передайте немедленно. Ясно? И если вам ответят, что верить мне можно, приходите в кабаре <Эспланада>, я буду ждать вас до утра. Штирлиц быстро пересек мост, сел в маленький <рено>, взятый им напрокат в гостинице, и, скрипуче, на скорости развернувшись, поехал в город. <Ц е н т р. Ситуация в Хорватии довольно сложная. Веезенмайер действует в двух направлениях, он пытается склонить Мачека к провозглашению независимой Хорватии, но в то же время ведет работу с усташами, внедренными в ХСС (партия Мачека), которые поддерживают контакт с Павеличем. Можно предположить возникновение серьезного конфликта, если найти возможности проинформировать Муссолини об этой работе немцев в Загребе, поскольку итальянцы считают Хорватию зоной своих интересов. Мачек продолжает колебаться. На него оказывают сильный нажим из Белграда, угрожая введением английских войск. Прошу вашей санкции на ознакомление Мачека (через третьи руки) с той работой, которую Веезенмайер ведет с усташами, это может заставить его войти в правительство Симовича и серьезно задуматься о необходимости подготовки к возможным военным действиям. <Запасной фигурой> в политической игре Веезенмайера следует считать полковника Славко Кватерника, который, являясь человеком Павелича, в своей внешнеполитической ориентации значительно ближе к Берлину, чем к Риму. По непроверенным слухам, Гитлер предоставил <немецким> усташам радиостанцию <Велебит>, которая круглосуточно вещает из Граца на Хорватию. Усташей здесь не считают реальной силой, если только не предположить факт вооруженного вторжения германо-итальянских войск. Необходимо предупредить югославский ЦК о том, что люди Веезенмайера имеют контакты с полицией, жандармерией, <селячкой> и <городской> стражей (полиция Мачека), которые уже сейчас готовят списки на аресты всех тех, кто когда-либо сотрудничал с коммунистами. Подтвердите получение моих донесений, посланных через канал односторонней связи. Жду указаний. Ю с т а с>. <Ю с т а с у. В возможно короткий срок сообщите точную дату начала военных действий, если они действительно планируются Гитлером. Ц е н т р>. (Начальник разведки смягчил текст, поначалу он был написан словами Сталина, который сказал нахмурившись: - Пусть немедленно выяснят точную дату войны. Или опровергнут, если могут. Я не Гитлер, на кофейной гуще гадать не умею, я должен знать правду, прежде чем принять решение.) Вторая радиограмма предназначалась здешнему руководителю Родыгина: <Б о я н у. Родыгин переходит в подчинение Юстасу. Доверие полное. Оказывать всемерное содействие в поставленной перед ним задаче. Ц е н т р>. А пока Родыгин, петляя по улицам, ехал на разбитом велосипеде с квартиры радистов, донесение Штирлица тщательно изучалось в Москве, сопоставлялось с донесениями, полученными из других источников, прежде чем быть перепечатанным и отправленным с нарочным Поскребышеву в Кремль. ...Штирлиц сидел в кабаре отеля <Эспланада> так, чтобы видеть каждого, входившего в полутемный зал. Он попросил громадную официантку с вываливающейся грудью и бочкообразным задом принести бутылку самого сухого <горского> вина и соленого сыра. - Это заказ иностранца, - сказала официантка. - У нас в горах плохое вино. Лучше я принесу вам <Весели Юри>, это красное вино из Далмации, и народную хорватскую поленту... - Что такое полента? - Полента в Хорватии, - с неимоверным акцентом, но довольно бойко ответила официантка, мешая немецкие и французские слова, - то же, что жганцы в Словении, пулента в Далмации и качамак в Сербии. Это народное блюдо из кукурузной муки, крестьяне едят. А у нас в ресторане самое дорогое и изысканное. Для иностранных гостей. - Полента полентой, а я голоден. - Что же вам еще принести? Подварка сейчас не сделают, гибаницу надо пробовать в Сербии, питу - в Боснии. Принесу-ка я вам пунены паприки, ладно? - На ваш вкус. - Наш вкус и ваш вкус - разное дело, - заколыхалась женщина. - Ладно, принесу и того и другого. Официантку провожали жадными взглядами, цокали языками и томно закрывали глаза три боснийца в малиновых фесках, сидевшие за соседним столом. <Вот оно, турецкое влияние, - подумал Штирлиц с усмешкой. - Европейцам подавай тоненькую спортсменку, чтобы и быстрота в ней была, и юркость, а Востоку нужны нега и неторопливость... Интересно, что думает Родыгин по этому поводу? Он, по-моему, из тех, кто, вроде немецких рыбаков, примеривает всех Пойманных щук к линейке: если меньше мерки, за борт, больше тоже не подходит, и только если по сантиметру сошлось, тогда в самый раз>. Однажды Штирлиц ловил форель в Тюрингии. Его соседом был маленький старичок. Он стоял на большом камне возле самого порога, его обдавали брызги, в которых то и дело вспыхивала зеркальная радуга, и он чаще других рыбаков вытаскивал форель, но, смерив рыбку линейкой, старик швырял ее обратно в воду. Штирлицу казалось, что чересчур уж поспешно он снимал рыбок с крючка, рвал им рот и жабры. Зачем же тогда бросать их в воду, все равно погибнут? Видно, подумал тогда Штирлиц, и к порядку должно быть отношение хотя бы разумное. Нельзя из порядка делать фетиш, это обратная сторона беспорядка. Если все жизненные проявления подверстать под размер, объем, длину, заранее заданные - пусть даже самыми умными людьми, - в мире возникнет хаос, ибо земляне будут думать не о том, как оценить то или иное явление, но о том, как было оно когда-то оценено, и о том, чтобы твоя оценка не вошла в противоречие с общепризнанной. А если гроза зимой? Тогда как? Ждать разъяснений? Или самому выдернуть штепсель из розетки, чтобы шальная молния не стукнула? Прожив четырнадцать лет в Германии, Штирлиц ценил немцев за их умение мгновенно обживаться: приедет семья на выходной день к озеру, глядишь, через полчаса уже палатка, у входа на раскладном шезлонге папа читает газету, мама варит на походной бензиновой печурке суп, дети таскают из озера воду, а дедушка ловит рыбу на ужин. Это умение обретать себя в любых условиях сохранялось и. в гитлеровских тюрьмах, где сидели коммунисты, социал-демократы, католики и лютеране, - немцы оставались немцами в самых страшных застенках. Гитлер изолировал в первую очередь тех, кто умел бороться за свою правду. Он хотел сделать весь народ однозначным. Завет старокитайской философии - <чем слабее нация, тем сильнее государство> - был взят на вооружение в каждодневной практике национал-социализма. Оттуда же, из старокитайской мудрости, заимствован был и второй, не менее - для тоталитарного государства - важный принцип: <Чиновник должен постоянно чувствовать себя так, как чувствует себя человек, забравшийся по лестнице вверх, после того, как лестницу убрали: он должен любыми средствами удержаться там, где очутился>. Чиновники Гитлера в науке и на производстве удерживались <там, где очутились, любыми средствами>, но, несмотря на это, дерзкая техническая мысль (<Верно сказал Родыгин, <вертикальная мысль>) германского народа продолжала биться наперекор запретам, несмотря на окрик и неверие. Мысль обживалась так же быстро, как и люди на озере в воскресный день. Мысль не могла <обжиться> лишь в сфере культуры - там ее убивали или изгоняли из рейха. На предательство, на восхваление маньяка, на <вживание в бред> никто из серьезных немецких художников не пошел, только бездарь, подстроившаяся к вкусам лавочников. Быстрота вживаемости немцев была использована Гитлером злодейски. Народу сказали: <Вы самые-самые! Во всем и везде! Вы центр и начало, вам и владеть миром!> Европейская срединность Германии вместо того, чтобы стать качеством разума и перспективного добрососедства, сделалась инструментом агрессии, которому придали к тому же дух национальной исключительности. ...На зеркальной сцене кабаре появился маленький кряжистый старик в фиолетовом трико. Вместе с ним вышли семь девочек в купальниках. Девочки выделывали ногами ладные замысловатости, а старик прилаживал на груди громоздкую дюралевую конструкцию. Потом дирижер в пиджаке, осыпанном серебряными блестками, взмахнул рукой, в зале стало тихо. Старик набросил на громадную, урбанистической формы конструкцию кольца из полого алюминия, а потом, откинувшись назад, начал раскачивать на груди все это сооружение очень медленно, осторожно, и оно, послушное движению его тела, стало жить своей жизнью: кольца вращались все быстрее и быстрее, запущенные, казалось, каким-то скрытым мотором, и постепенно возник тяжелый гуд, словно открыли все окна и в зал ворвался грохот могучего течения Савы. Так продолжалось до тех пор, пока старик не подбросил всю эту махину мощным напряжением мышц спины (они взбугрились и замерли) и поймал ее обеими руками, тоже взбугрившимися, словно изваянными; гуд мгновенно кончился, и ассистенты, выскочившие из-за кулис, подхватили тяжелое дюралевое чудо. Вспыхнул свет, и старик начал раскланиваться, а грудь его продолжала тяжело вздыматься, и на лбу был пот, и Штирлиц почувствовал, как трудно артисту сдерживать дыхание и не показать зрителям усталость. Девочки снова начали выделывать свои фокусы, и Штирлиц понял, зачем они нужны старику: готовясь ко второму номеру, жонглер прохаживался среди танцовщиц, похлопывая их по спинам, вытирал пот со лба, отпуская сальные шутки, и все это время жадно отдыхал. Обычную паузу ему бы не простили; паузой были девочки, на их дрыганье смотрели с таким же интересом, как и на головоломный трюк. <Видно, он готовился к этому номеру, - подумал Штирлиц, - много лет. Сначала, наверное, его не пускали в такие дорогие кабаре и он бродил с маленькими цирковыми труппами, которые раскидывают свои дырявые шапито на базарных площадях уездных городков в дни праздников, к копил деньги, чтобы купить себе эту конструкцию, чтобы заниматься с театральным режиссером, рассчитать с математиками вес и центр баланса, нанять девочек, одеть их и заключить контракт с антрепренером. Вот он и добился этого, а время ушло, и он вынужден делать все большие и большие паузы между номерами, и платить деньги газетным острякам, чтобы они сочиняли ему эти дурацкие остроты, и мучительно сдерживать дыхание, с опаской поглядывая на зрителей: те не любят стариков на сцене>. Девочки что-то сделали со своими купальными костюмами, и на теле у них почти ничего не осталось. <Наверное, ничего нет страшнее времени, - подумал вдруг Штирлиц. - Боль можно пережить, обиду снести или смыть кровью, предательство объяснить (не оправдать конечно же, но изучить его побудители), врага можно и нужно победить, а вот время победить нельзя. Едва родившись на свет, ты уже побежден, ибо первая секунда рождения начинает шершавить свой хозяйский отсчет, отпуская младенцу точно выверенные сроки на детство, юность, зрелость и старость. Время смерти зависит от сцепления закономерных случайностей. Когда тонет будущий Ньютон или гибнет на пожаре годовалая Сара Бернар, время наблюдает за этим отстраненно и высокомерно, как зрители за сбившимся дыханием старого артиста: выдержит - хорошо, не выдержит - это его личное дело>. ...Родыгин пришел в половине второго - самое удачное время для встреч в кабаре, если только за разведчиком не следят. Посетители пьяны, крутят быстрые романы: договариваются с девочками из кордебалета; каждый занят собой, поэтому разговаривать можно спокойно, оценивающе, и не столько по делу - об этом желательно говорить с глазу на глаз где-нибудь на <пленэре>, - сколько на те отвлеченные темы, которые только и могут по-настоящему открыть собеседника. Впрочем, <открытие> возможно лишь в том случае, если <отвлеченные темы> будут такими, в которых можно прочесть интеллект собеседника, ибо определение сметливости, быстроты реакции, смелости или трусости Штирлиц считал делом вторичным, поскольку трудно предугадать, как поведет себя человек в д е л е. Человек быстрый, смелый и реактивный в беседе может в критической ситуации оказаться совершенно иным. Все определит мера его интеллекта, ибо настоящий интеллект характерен широтой знания, а человек, много знающий, даже если он неумел в беседе или осторожен, тем не менее отдает себе отчет, что и з м е н а - это хуже, чем смерть, или, говоря категорией житейской, она невыгоднее, поскольку изменник всегда обречен на гибель - физическую или моральную, - вопрос только в том, когда эта гибель наступит. Ловкий и спорый человек, дерзкий и резкий в беседе, может подвести в трудную минуту, решив <поиграть> с судьбой, вывернуться, обмануть случившееся, и, подчиняясь побуждениям первым, то есть физическим, пойдет на такой шаг, на который никогда не пойдет человек, движимый побуждением вторым, то есть духовным. Наблюдая практику гитлеровской разведки изнутри, Штирлиц радовался тому, что она строится по принципу <вождизма>, по тому самому принципу, который был провозглашен Гитлером в <Майн кампф>: <Все определяет вождь (руководитель). Остальные звенья должны следовать его предписаниям беспрекословно, ибо вождь принял на себя главную меру ответственности и несет это тяжкое бремя, отчитываясь лишь перед провидением в своих поступках>. Аппарат гестапо и служба Шелленберга делали ставку только на людей смелых, сильных и до конца преданных <идее> фюрера. Категория <умных> в СД не учитывалась: раз ты верен идее фюрера, значит, ты умный; не верят Гитлеру изменники или клинические дураки. В такой схеме была заложена исходная расовая теория превосходства, а это, Штирлиц был убежден, рано или поздно свалит нацизм, ибо даже слепой фанатизм - живем-то не в замкнутом пространстве - прозреет, потому что в человеке с рождения заложена способность сравнивать. Не будь этого качества, нельзя было бы отличить березу от сосны, ворону от попугая, зиму от лета и, наконец, правду от лжи... - Ну как? - спросил Штирлиц. - Успокоились, Василий Платонович? - Успокоился. Лицо его было осторожным, как у боксера, который примеривается к незнакомому дотоле противнику. - Давно проповедуете идеи германской колонизации? - После того как ознакомился в Париже с протоколами контрразведки Кутепова. Каждый из них сразу же понял друг друга. Вопрос Штирлица означал: <Давно ли помогаете нам?> - ибо теория, которую проповедовал Родыгин в доме генерала Попова, отличалась явной тенденциозностью, рассчитанной на интерес к ней всех тех, кто считал борьбу с большевизмом своей постоянной задачей, предначертанием сверху. Ответ Родыгина был совершенно ясен Штирлицу: в конспиративных застенках Кутепова инакомыслящих, не согласных с белой идеей, пытали так, как это было лишь во времена самой страшной инквизиции, а любой здравомыслящий человек относится к пытке с отвращением, палачей ненавидит и готов помогать тем силам, которые против палачества сражаются. - А до этого? Пить что будете? <Весели Юри> - очень хорошо. Сыром угощайтесь, овечий сыр, вкусный. А что до этого? - Вина я не пью вовсе, спасибо. Сыра отведаю с удовольствием. А до этого я был сторонником евразийства: <Наша особость, наша непохожесть ни на Европу, ни на Азию, наша самобытность, рожденная общинным землепользованием, ушедшим во всех других странах, а у нас оставшимся аж до начала этого века...> - Совсем не пьете? - Совсем. Я запойным был. - Давно? - В Париже. Я из Парижа давно уехал. - С тех пор как познакомились с кутеповской контрразведкой? - Нет. С ними я познакомился раньше. А уехал я во время выступления фашистов Де ля Рокка. - Я тогда приезжал в Париж, между прочим. - Вы по-французски говорите? - Плохо. Предпочитаете французский? - Предпочитаю, - после короткой паузы ответил Родыгин. - Поймите меня правильно, господин Штирлиц. - Я понимаю. Но вы отлично говорите по-немецки. - Учился в Гейдельберге. - Когда? - В двадцать третьем. Я был уже приват-доцентом, но эмигрантам не верят. Не верят в Европе русскому диплому, надо сдавать экзамены за университет, как юноше, заново. - Вы действительно верили в теорию евразийства? - Действительно верил. - Бывали в Союзе? - Нет. Когда они вышли из кабаре, Штирлиц спросил: - Вы давно с нами по-настоящему? - А вы? Штирлиц рассмеялся - вопрос Родыгина показался ему злым, да он, видимо, таким и был на самом деле. - Если бы я заговорил по-русски, - спросил он, - вы бы изменили свое отношение ко мне, Василий Платонович? - Я, знаете ли, противник допуска нереальных возможностей. - Прагматик вы... - Прагматик. - А разве у вас есть прагматики? Вы ведь все материалистические идеалисты, нет? - Вам бы философские трактаты сочинять, а не в гестапо работать, - так же зло ответил Родыгин. - Я не из гестапо. Почему вы решили, что я из гестапо? - Так ведь спутник ваш представился генералу Попову. А эмиграция секретов хранить не умеет: чем важней секрет, тем быстрее он становится всеобщим достоянием. - Чем это объяснить? - Легко объяснимо. Люди изверились, а домой-то хочется, но не ползком, а на коне; не изгоями, а господами. Ну и ждут. От кого угодно ждут, от кого угодно примут, от дьявола примут, только бы победителем домой. - Все? - Умные нет... Но и с дураками ведь надо считаться ввиду их численного превосходства. Кто послабее, тот в такси, половым, курьером, кто посильнее, но глуп, тот ждет, затаился. - Как я слышал, Деникин обратился с призывом не сотрудничать с национал-социализмом... - Разве Деникин страшен? - А нет? - Нет. Он, хотите того или не хотите, интеллигент. Деникинцы страшны... - Тоже верно. А за то, что я спросил, давно ли вы помогаете Союзу, не сердитесь. Чем дольше человек связан с разведкой, тем больше он имеет шансов попасть под колпак. - Я по-настоящему помогаю родине с того дня, когда в Испании начался мятеж фашистов. Подумывать начал об этом, прочитав <Майн кампф> и встретив генерала Кутепова. Кутеповцы эту книжку штудировали весьма старательно. - Особенно раздел <восточной политики>? - Нет. Они штудировали в основном <французский раздел>. А меня все разделы отвращают. Все до единого. Нация, которая приняла доктрину сумасшедшего и орет в его честь здравицы, должна быть так проучена, чтобы у внуков кости трещали. - А внуки-то при чем? - При том, - убежденно сказал Родыгин. - У внуков ведь тоже внуки родятся. - Вы здорово играете свою роль, Василий Платонович. Я. признаться, поначалу решил, что вы действительно германофил до мозга костей. - Если бы вашего меньшого брата забили насмерть в Дахау, вы бы тоже какую угодно роль сыграли. Они молча шли по тихой ночной Илице. - Понятно, - сказал наконец Штирлиц. - Чтобы впредь нам было удобней встречаться, давайте-ка завтра позвоните, и я вызову вас на ленч. Со мной будет коллега, он действительно из гестапо. Я при нем приглашу вас к сотрудничеству, и вы пойдете на это. Тогда я смогу видеться с вами вне зависимости от места и времени. Договорились? - Если вы считаете это нужным... - Считаю. И второе. Постарайтесь вспомнить всех ваших здешних добрых знакомых, которые имеют серьезный вес в Загребе. Они могут помочь в нашем с вами деле. Люди здесь понимают, что дело пахнет войной? - По-моему, нет. - Будут югославы драться, если Гитлер начнет войну? - А начнет? - Не знаю. - Если им дать хорошее оружие и организовать в колонны, они будут стоять насмерть, - убежденно сказал Родыгин. - Будут стоять насмерть, - задумчиво повторил Штирлиц. - Я позвоню вам завтра в девять. - Договорились. - Меня просили задать вам вопрос... - Кто? Центр? - Нет. - Ваши коллеги? - Меня просил задать вам вопрос человек, который уполномочен на это. - Вы мне здорово не верите. - Это не имеет значения. Я подчиняюсь приказу. Меня просили спросить: фамилия Везич вам ничего не говорит? - Откуда он? - Из секретной полиции. - Нет, я не знаю его. - Он не связан с вашей группой? Я имею в виду Зонненброка. - С ним он наверняка не связан. - В таком случае против него у гестапо тоже никаких материалов нет? - Василий Платонович, это очень хорошо, что вы так неукоснительно соблюдаете правила конспирации, но я не умею отвечать на абстрактные вопросы. Я привык, чтобы мне верили товарищи по работе. Какие материалы на Везича вас интересуют и в связи с чем? - Я не уполномочен объяснять вам это. Простите меня. Если можно, пожалуйста, постарайтесь узнать о нем все, что только удастся. Мы ведь здесь тоже ведем работу, господин Штирлиц. - Василий Платонович, нет ли у вас связи с прессой? - Есть. Но это ненадежные связи. Цензура свирепствует вовсю. Я тут пытался стукнуть вас, ничего не вышло - не пропустили. - Кого конкретно вы хотели ударить? - Гитлеровцев, - пояснил Родыгин, заморгав близорукими глазами. - Вы уж не сердитесь, пожалуйста, но сейчас для меня каждый немец - гитлеровец. - Если бы это было так, - жестко ответил Штирлиц, - я бы просил командование в Москве позволить мне покинуть Германию. Если бы я не убедился в том, что среди русской эмиграции есть высокочестные люди, отвергающие самую идею сотрудничества с гестапо во имя <освобождения> России, я бы счел вас провокатором и не подошел к вам на явке. Надеюсь, мы квиты, и я не хочу, чтобы вы впредь возвращались к этой теме. - Не сердитесь, пожалуйста. - И вы не сердитесь. - Я не сержусь, потому что вы правы больше, чем я. - Ну и слава богу. Что вам задробили здешние цензоры? Родыгин похлопал себя по карманам пиджака и достал несколько страничек, мятых, напечатанных на разного формата бумаге. <С ним в два счета провалишься, - подумал Штирлиц, - эмоций много, а конспирации ни на грош. Хотя, черт его знает, может быть, именно эта открытость и спасает его столько времени>. - Вот, - сказал Родыгин, - извольте. Фонари яркие, прочтете. <Двадцатый век баловал человечество неразрешенными юридическими кроссвордами, хотя имена убитых монархов, послов и министров заранее заносились в клеточки, расписанные в святая святых разведок, еще задолго до того, как прогремел выстрел. Предусматривались все мелочи, проводились многочисленные репетиции, комбинация рассматривалась со всех сторон. Террорист может быть маньяком, озлобленным эмигрантом, садистом, обманутым мужем - кем угодно, но только не исполнителем воли того или иного правительства. Законы, принятые двадцатым веком, надежно гарантировали организаторов политических убийств от уголовного преследования, ибо ни один суд не рискнет принять к разбирательству дело, не доказуемое уликами, несмотря на то что принцип древних - <Смотри, кому это выгодно> - явно указывал на тех, кто получил максимум желаемого после того, как сменилась политическая ориентация, проводимая убитым премьером или министром. Когда об этом говорилось в газетных статьях, <правительство-палач> присылало ноты протеста <правительству-убитому>, но, во-первых, <король умер - да здравствует король!>; новый премьер или министр уже следит за тем, как выносят старую мебель из квартиры убитого предшественника, и советуется с женой, кого пригласить на прием по поводу вступления в должность, а во-вторых, закон есть закон, и беспочвенное, недоказуемое, хотя и эмоционально оправданное обвинение не кого-нибудь, а правительства обязано быть преследуемо по суду, как диффамация и клевета. Личное тесно увязывалось с общественным. Люди, планировавшие убийство, приходили к выводу о необходимости этой крайней акции лишь после того, как все <открытые> возможности влияния на ту или иную л и ч н о с т ь были испробованы. Поначалу эти открытые возможности исследовались представителями общественности на двусторонних встречах и конференциях; журналистами, которые, словно акулы, отдирали <мясо>, оставляя четкий хрупкий <скелет> идеи, в хлестких памфлетах и разоблачительных сенсациях; дипломатами, представителями торгующих организаций, которые пытались оказать давление на политиков, играя на понижении или повышении курса валют, на введении тех или иных тарифных ограничений, направленных против людей, голосовавших на выборах за того лидера, который оказался помехой интересам другого государства, реже - другой политической доктрины. Таким образом, <открытые возможности> давления с целью добиться поворота в политике выстраивались в виде ступеней, ведущих в преисподнюю. Светская манера <общего прощупывания> сменялась скандалами журналистов, а уже после на сцену выступали дипломаты и торговцы, которые оперировали языком цифр, непонятных массе, но ясных лидеру: <Если ты не уступишь, мы сделаем так, что через полгода цены на мясо в твоей стране возрастут, появится дефицит в текстиле, начнутся перебои в снабжении населения промышленными товарами, мы повысим цены на бензин, и, таким образом, избиратели подвергнут тебя остракизму на следующих выборах, объявив фантазером, неспособным к управлению государством>. Такого рода угроза планируется, как правило, на тщательном изучении досье, которое годами собирается на неугодную л и ч н о с т ь: мера храбрости и трусости, одержимость, умение маневрировать, отношение к деньгам и женщинам, болезни, дружеские связи, честолюбие, увлеченности, не имеющие отношения к работе, странности. И во всем этом перечне не учитывается, как правило, лишь один компонент - талантливость. Это происходит потому, что само понятие талантливости пугает. А талантливость политика, видимо, заключается в преобладании в его генетическом коде таинственных генов <чувственной интуиции>. Именно эта <чувственная интуиция> подвигает л и ч н о с т ь принимать в сложных условиях наиболее смелое и оптимально точное решение. Подобно писателю, такой политик видит - в мгновенном и странном озарении - возможное будущее. Отсюда внезапные, на первый взгляд, коалиции; неожиданные блокировки с разными, порой взаимоисключающими силами; резкий слом прежнего курса, казавшегося только что утвержденным на многие годы вперед. Предсказать это неожиданное может лишь человек такого же уровня талантливости, широты взгляда и обнаженности чувства. Но, к сожалению, талантливых людей на свете немного, это заметнее всего прослеживается на истории искусства и литературы: из десятков тысяч живописцев, проживающих на земле, память поколений сохранила несколько десятков имен, все другие обречены на забвение, ибо прижизненный успех, как правило, обратно пропорционален бессмертию. Следовательно, талантливого политика может понять лишь такой же талантливый контрагент, но, случись подобное, мир исключил бы убийство и войну из своей привычной практики решения споров методом взаимного уничтожения. Талантливость предполагает широту, которая беззащитна и уязвима, более чем о б ы ч н о с т ь: пики на земле смотрятся жалко и одиноко, ибо мир равнинен, и даже сосновые боры не скрывают его заданно линейной однозначности. Убийство югославского короля Александра точнее всего подтверждает это правило, поскольку, исследуя механизм данного политического преступления, можно не только решить этот юридический кроссворд, но и представить, каким образом о б ы ч н о е одерживает победу над необычным, то есть т а л а н т л и в ы м. Лишь люди политически не искушенные могли считать, что октябрьским днем 1934 года в Марселе, на шумной Ля Каннебьер, было совершено покушение именно на югославского короля. Следует учесть, что большинство людей политически не подготовлены, хотя каждый бакалейщик, отложив провинциальную газету, где напечатаны последние новости, считает себя вправе делать прогнозы развития мировых событий, ругать тех или иных премьеров и президентов и, наоборот, хвалить других. Житейский опыт играет с людьми злую шутку! если аксиомой стал тот факт, что искусству врача надо учиться, таинственную мудрость математики должно постигать в стенах университетов, то политиком (и писателем, кстати говоря) мнит себя каждый второй на земле. В то время, как профессии политика приходится учиться куда как дольше, чем профессии хирурга или конструктора, поскольку ни один из родов человеческой деятельности не отличается таким духом корпоративной замкнутости и рожденного этой замкнутостью п р и в ы ч н о г о о п ы т а, базирующегося на каждодневном знакомстве с мировыми тенденциями и носителями этих мировых тенденций - политиками других государств. Знакомство, или, говоря точнее, информация отличается от тех сообщений, которые каждое утро печатаются в тысячах газет, большей емкостью: если читатель должен отжать из сотен сообщений десяток наиболее важных, то политику предстоит из десятка сообщений, отличающихся протокольной краткостью, оценить одно или два как отправные для его последующих шагов. Причем, поскольку политики существуют двух видов - те, которые идут за событиями, подстраиваясь к ним, и те, которые выдвигают такой тезис, который вынуждает перестраиваться весь дальнейший ход мировых событий, - то пути нахождения баланса между этими двумя видами государственных деятелей и определяют весь механизм межгосударственных связей. В лакированном лимузине, двигавшемся по Ля Каннебьер со скоростью пять миль в час (что было нарушением протокола, согласно которому машины с монархами должны следовать со скоростью двадцать миль - в целях безопасности венценосца), помимо Александра, короля югославского, сидел небольшого роста старик в старомодном - а-ля Золя - пенсне, в сером пиджаке с розеткой Почетного легиона в петлице. Этого человека звали Луи Барту, и он был министром иностранных дел Франции. В автомобиле сидели политики разных типов: монарх, исповедовавший традиционную монаршую неприязнь к резким политическим поворотам, а потому стремившийся у г а д а т ь политику, и Барту, который предпочитал выдвигать тезисы, призванные и з м е н и т ь всю политическую структуру Европы. В Париже, куда югославский монарх выезжал для переговоров, по мнению всех серьезных исследователей из <мозговых> центров Европы, должен был совершиться последний тур в поиске баланса между двумя этими, и не только этими, лидерами. Политика все более приближалась в своем отшелушенном от мелких подробностей варианте к стройно выраженной математической формуле равенства двух неравенств: заключение <Восточного пакта> с Советской Россией и создание на этой базе системы коллективной безопасности могли изолировать агрессивную устремленность гитлеровской Германии. Задуманная в свое время Парижем Малая Антанта в составе Югославии, Румынии и Чехословакии, а затем и Турции, поначалу выполняла роль санитарного кордона против Кремля. Однако чем дальше уходил мир от Версаля, чем громче звучали голоса Гитлера и Геринга - сначала в Мюнхене, а потом в Берлине и Вене, - тем яснее обнаруживался истинный агрессор, и лишь озлобленные лавочники приглашали политиков к союзу с фюрером (<Лучше наци, они хоть европейцы, чем орды темных большевиков>). Под нажимом Барту Прага и Бухарест признали Советский Союз, согласившись, таким образом, на создание <Восточного пакта>. Белград, чья политика определялась Александром, воспитанником Петербургского пажеского корпуса, человеком, которого кое-кто из русской эмиграции прочил на московский престол, всячески оттягивал акт признания коммунистического государства, торпедируя, таким образом, идею Барту о создании системы коллективной безопасности. Белград хотел проводить собственную политику, играя на противоречиях между Римом, который старался создать <Римский треугольник> из побежденных Австрии, Венгрии, Италии, - и Берлином, поставившим на повестку дня вопрос о <воссоединении Австрии>. Однако то, что какое-то время удавалось островной Англии - <рул энд дивайд> (властвуй, разделяя), - не могло удасться Белграду, стиснутому Италией, не скрывающей своих надежд на распад <конгломерата наций, населяющих так называемую Юго-Славию>, <Австрией, которая была, есть и будет частью германской государственности>, Венгрией, подчеркивающей свои претензии к части югославской территории, и Грецией, за которой угадывались английские интересы. Александр метался между двумя диктаторами, схватившимися из-за Австрии; он надеялся, что свара между Муссолини, который был против аншлюса, и фюрером, который аншлюс провозгласил, позволит ему оставаться лидером Юго-Восточной Европы, сохраняя традиционную дружбу с Францией. Александр дал понять Гитлеру, что не будет возражать против аншлюса Австрии, считая, что этим своим шагом он превратит Берлин в союзника против Италии. Однако встреча двух диктаторов в Милане, их умиротворенные улыбки, щедро розданные корреспондентам, присутствовавшим на <исторической встрече>, коммюнике, подписанное ими, напомнило всем, и Александру в том числе, что идеологическая общность диктатур значительно сильнее их межгосударственных разногласий. Все те семнадцать лет, которые прошли после русской революции, Александр шел за тенденцией, рожденной в Париже и Лондоне, - непризнание очевидного. Признать очевидное - союз Гитлера и Муссолини - было Александру легче, и он отправился в Париж, чтобы объявить миру о присоединении к доктрине Барту - доктрине утверждения и легализации очевидного исторического факта: вне и без <непризнанной> России мир на Европейском континенте отныне невозможен. Создание такого рода пакта мешало, очевидно, Гитлеру проводить в жизнь свою политику <национальной> атаки на Европу. Он пришел к власти на гребне голода и разрухи, вызванных последствиями Версальского договора; он сказал немцам: <Восстаньте из пепла! Вы нация великих, за вами будущее!> Национальное тщеславие - лишь первый этап в восхождении диктатора <вверх по лестнице, ведущей вниз>. Борьба за <национальное достоинство> дала Гитлеру определенное количество сторонников в народе, однако большинство немцев ждало от фюрера жизненных благ - колбасы и масла. На одном лишь <национальном энтузиазме> долго продержаться нельзя, ибо поползут разговоры о том, что <раньше было лучше>, и мессианская идея третьего рейха окажется уничтоженной в зародыше отсутствием в лавках должного количества сосисок и маргарина. Выход национальной идее может быть найден лишь в сражении с окружением: <я> должен подчинить <его>. Но если Европа 34-го года была конгломератом национальных образований, занятых мелкими интригами большого национального чванства, то 35-й год, победи доктрина Барту, оказался бы годом Объединенной Европы, противостоящей не социальным идеям Москвы, а расовой устремленности гитлеризма, открыто провозгласившего примат германской расы. Расклад политических деятелей, сидевших в <Шамбр де Депютэ>, был тщательно проанализирован в рейхсканцелярии. Барту проводил свою политику при настороженном ожидании правых, под улюлюканье крайних и при благожелательных аплодисментах незначительных в парламенте левых. Уйди Барту со сцены, вместо него придет представитель <центра>, а французский <центр> той поры явно ориентировался направо, причем среди правых лидеров не было личности того масштаба и той авторитетности, каким являлся Барту. Справа были политики, которые нуждались в поддержке извне. Левые этого ключевого поста получить не могли в силу своей слабости. Барту не был левым, и вопрос преемственности, таким образом, отпадал сам по себе. Значит, уйди Барту, уйдет и его дело, и фюрер сможет доказать миллионам своих соплеменников, что его доктрина приведет их к владычеству над миром, которое - само собой разумеется - будет обязательно <подтверждено> ненормированным мясом, маслом и молоком. И Барту - ушел...> <И пришел Лаваль, - вспомнил Штирлиц, - я уже думал об этом, когда Диц знакомил меня с делом Евгена Дидо Кватерника, который встречался с Веезенмайером накануне убийства Барту и Александра в Марселе усташами. И если об этом напомнить Белграду и Мачеку, то ничего, кроме пользы, не будет. Почему Родыгин интересовался Везичем? Отдать эту родыгинскую догадку Везичу? Или поздно? Он ничего не успеет? Посмотрим. Сначала надо сообщить об этом домой>. <Ц е н т р. Срочно поднимите материалы в связи с покушением на Барту и Александра. Не отвергаю возможности организации этого политического убийства специальной службой Геринга. Необходимо посмотреть материалы на Веезенмайера, который осуществлял контакты с усташами через Евгена Дидо Кватерника, внука Франка, вождя <хорватской идеи>. Какими материалами вы располагаете на полковника Везича из секретной полиции Загреба? Ю с т а с>. БЕРЕГИСЬ ЛЮБЯЩЕЙ! _____________________________________________________________________ ...С Ладой полковник Везич познакомился случайно. Было время обеденного перерыва, кофеварка у него испортилась, а на электрической плите варить кофе он не любил, поэтому Везич накинул плащ - третий день подряд моросил мелкий осенний дождь - и, прижимаясь к стенам домов, хранившим еще в себе летнее тепло, пошел на улицу Штросмайера. На углу была открыта славная маленькая посластичарница*, где пахло всегда свежеиспеченным пирожным - сбитые сливки, ваниль, черничное варенье и совсем немного легкого теста. _______________ * Кондитерская (сербскохорват.). Столики в кондитерской были заняты: щебетали гимназистки, облизывая острыми, кошачьими язычками желтый крем; студенты, глядя на девушек, сосредоточенно тянули синеватый <прохладительный напиток> из высоких бокалов; служащие, уткнувшись в газеты, пили кофе и жевали слоеные булочки, сделанные в форме рогаликов - на парижский манер. В кондитерской было шумно, но шум этот, прерываемый смехом и звяканьем ложек, не раздражал, а, наоборот, создавал ту атмосферу, в которой можно выключиться, дав нервам час отдыха после напряжения на работе. Везич, впрочем, старался бывать здесь как можно реже, потому что, возвращаясь в полицейское управление, он долго потом испытывал чувство раздражения, глядя на обшарпанные стены, темные коридоры, а особенно на лица сослуживцев - замкнутые, нахмуренные, исполненные решимости выяснить, выследить, догнать, припереть, обмануть, перекупить, уничтожить. Широко образованный, прослушавший курс лекций в Загребе, Лондоне и Сорбонне, Везич поначалу отдался работе в тайной полиции со всей молодой увлеченностью. Он был глубоко убежден, что его славянской родине, созданной после краха Австро-Венгрии, мешают чужеродные силы, которые не думают о своем национальном долге. Поначалу он был убежден, что после искоренения коммунизма все образуется само по себе. Однако во время беспорядков двадцать девятого года, начатых Анте Павеличем, убедился, что именно та угроза, о которой предупреждали коммунисты, угроза сепаратизма, наиболее реальна и более всего направлена против существования Югославии. После подавления усташеского выступления он стал иначе говорить с коммунистами, и с арестованными, и с теми, кого подозревали, - без предвзятой недоброжелательности, стараясь понять мотивы, которые подвигали людей на риск, арест, на заключение в Лепоглаву или Сремскую Митровицу. Он пришел к выводу, что многое в их работе, казавшееся ему раньше вредным и опасным, на самом-то деле обращено не против его родины, но против такого общественного устройства, которое выдвигает чиновников, не способных по-современному руководить государством. Когда вопиющие недостатки в экономике страны списывались на счет Кремля, истинные причины общественной болезни скрывались, уходили внутрь, и получалось, что организм лечили от коклюша, тогда как срочно требовалось хирургическое вмешательство по поводу прободения застаревшей язвы. Везич написал обстоятельный доклад министру: он доказывал целесообразность легализации коммунистической партии, приводя в пример опыт Народного фронта во Франции. Лишь широкий блок левых сил может оказать сколько-нибудь серьезное противостояние агрессору. А в том, что потенциальным агрессором является Германия, Везич, особенно после аншлюса Австрии, не сомневался. - Милый вы мой майор, - сказал заместитель министра, вызвавший его в Белград для дружеского разговора, - разве можно писать такие вещи? Говорить - куда ни шло, да к тому же с близкими друзьями. Большинство наших работников вас н е п о й м е т, размножь я этот документ и пусти его по рукам. Вас посчитают капитулянтом, Везич. В лучшем случае. Если бы вы сочинили это, - заместитель министра снова притронулся мягкими пальцами к листкам бумаги, - во время критической ситуации, вас бы могли счесть изменником, которому Москва сунула большой куш. Я-то вас понимаю, - заметив протестующий жест Везича, сказал заместитель министра, - я-то понимаю. Но ведь мы полиция. Тайная полиция. Мы должны оберегать существующее, зная о нем все. И в определенный момент, угодный политикам, мы, полицейские, должны суметь быстро составить подробную справку о силе оппозиции, ее целенаправленности, связях, популярности в массах, эт сетэра, эт сетэра... Вам не поздно попробовать себя в политике - дело тут, конечно, не в возрасте, а в том, что вы еще не вышли на те высоты, которые отрезают путь в политику деятелям нашего ведомства. Нам ведь тоже, если мы достигли определенных высот, не очень-то верят правители, зная всю меру нашей осведомленности. Поэтому-то, кстати говоря, монарх обычно балансирует между явной мощью армии и скрытой силой полиции... Но если история знает примеры, когда военный становился трибуном, то история никогда не знала примеров, чтобы лидером становился профессиональный полицейский. Чем больше мы понимаем, тем опаснее мы для лидера - в этом весь фокус, дорогой мой майор. Мы обязаны знать, но говорить вправе лишь тогда, когда спрашивают. Причем мы должны отводить от себя вопросы конструктивного плана - в этом может быть скрыта провокация - и отвечать лишь на то, что сформулировано определенно, однозначно. А чтобы отвечать на такого рода вопросы, мне нужны толковые работники со смелым мышлением, а не тупицы. Вас я считаю толковым работником и поэтому рапорт ваш возвращаю с просьбой уничтожить его. И еще я хочу просить вас возглавить референтуру, занимающуюся германским шпионажем. Вы, по-моему, правильно видите главную угрозу с северо-запада. А коммунистами пусть займется кто-нибудь другой. И, поскольку сектор Германии у нас довольно велик, вам следует командовать им уже в полковничьих погонах. Именно в эти дни, когда, на удивление всем, Везич получил внеочередное повышение, он и встретился с Ладой в той маленькой посластичарнице на углу улицы Штросмайера. Единственное свободное место было за столиком возле высокой бронзоволосой женщины; студенты, жавшиеся возле стойки, не решались подсесть к ней, а Везич сначала даже и не заметил, как красива эта женщина со смешной родинкой на верхней губе и большими круглыми голубыми глазами. Извинившись, он отодвинул стул, сел, бегло просмотрел меню, какое пирожное взять - девять разных сортов, - и лишь потом, подняв глаза, увидел эту женщину по-настоящему. Полгода назад Везич расстался с женой. Драгица взяла их трехлетнего сына и переехала в Дубровник к хозяину отеля, пятидесятидвухлетнему седому <льву>, игравшему роль мецената. Новый муж Драгицы терзал виолончель и занимался живописью - он был из капиталистов <новой волны>, которые стыдились своего богатства. Везич потом долго размышлял, отчего ушла Драгица, и тот гнев, который поначалу не давал ему спать, постепенно сменился жалостью к жене. Везич жил с матерью, которая не чаяла души в нем, ревновала к жене, поучала Драгицу с утра до ночи и требовала от невестки абсолютного, безоговорочного растворения в жизни мужа. Драгица старалась, ох, как старалась, но Везич не мог, да поначалу и не считал возможным посвящать ее в свои дела; домой возвращался поздно, уходил рано, часто уезжал в другие города, и молодая женщина была предоставлена самой себе. Она упоенно переставляла мебель в комнатах, меняла занавески на окнах чуть ли не каждый месяц; стеклянно сверкали натертые полы, и, если Везич возвращался не поздно и Драгица еще не спала, она рассказывала ему о том, что случилось у соседей, и как сегодня кухарка Зора чуть не сожгла в духовке баранью ногу, и что сказал за обедом мальчик. Если первые месяцы щебетание жены успокаивало Везича, то потом оно стало раздражать его. Он должен был открыть себя кому-то близкому, кто понял бы его метания и сомнения, но Драгица, когда он попытался однажды заговорить с ней об этом, наморщила лобик и пригорюнилась - но так ничего и не смогла понять. Она умела наблюдать за порядком в доме, умела изящно одеваться, знала, как надо любить мужа, но она не понимала ничего в том, что происходило за стенами их дома, да и не хотела понимать - не женского это ума дело... Драгица увидела недоумевающий взгляд мужа в тот вечер, когда он заговорил с ней о своей работе. Драгица запомнила этот взгляд и затаила глубокую обиду: разве она не делает все, чтобы дома мужа ждали уют и чистота? Почему он так смотрел на нее? Два года Везич обещал ей поездку на море, и они поехали в Дубровник, но его внезапно вызвали в Загреб, и Драгица осталась одна - хорошенькая, с красавцем сыном, на которого сбегался смотреть весь пляж. И хозяин отеля попросил ее позировать ему вместе с малышом и возил ее по Адриатике на своей яхте, а потом сделал предложение. Ему, видимо, надоели связи с экстравагантными постоялицами его отеля, захотелось молодости и спокойствия, когда не надо играть роль, чтобы нравиться, а Драгице стало тяжело и непонятно в семье мужа, да еще с его матерью, которая любовью к сыну низводила ее до положения гостьи в доме. Но потом и жалость к Драгице прошла, особенно когда она прислала ему письмо, в котором между простеньких, бесхитростных строк читалось сожаление о прошлом. <Нельзя любить глупых женщин, - подумал Везич. - А умных нет. Откуда им взяться? Так что посвятить себя надо делу и как-то обходиться. Если бы не было мамы рядом, надо было бы думать о семье. А так чего мне недостает? Светозара? Да, конечно, мальчонка будет искалечен. Но, видимо, ему было бы еще хуже, если бы Драгица осталась со мной, опасаясь <лишить ребенка отца>. Увидев сейчас эту бронзоволосую красивую женщину с круглыми голубыми глазами, Везич остро ощутил свое одиночество и то, как он вернется к себе в кабинет, будет выслушивать рапорты подчиненных, а потом поедет на ужин в германское консульство, а оттуда вернется домой, к столу, за которым будет сидеть сонная мама в чепце, затем войдет к себе в комнату, ляжет на большую кровать и будет курить сигарету за сигаретой, вспоминая прожитый день, а потом повернется на правый бок и перед тем, как уснуть, включит еще раз свет, чтобы посмотреть, не упала ли сигарета на ковер. Женщина облизывала крем по-кошачьи, как и гимназистки, и язык у нее был такой же розовый, сложенный в смешную и нежную лопаточку. Мама учила его в детстве облизывать мороженое и показывала, как должен быть сложен язык, и он был у нее тогда, как у этой красивой женщины, и мама тогда была молодая и очень красивая, не бронзоволосая, правда, а темная, но все равно очень красивая, и он любил ходить с ней по улицам, испытывая горделивое чувство, когда оглядывались на нее. Везич посмотрел на женщину, улыбнулся, и она улыбнулась ему и сказала: - Очень вкусное пирожное. Обязательно закажите. - Как называется? - <Августовская ночь>. - Но оно ведь желтое. Августовский цвет - синее с зеленым. - В названии не важна точность, нужно, чтобы звучно. Хочу съесть <Августовскую ночь>! Это весело, это запомнится. Голос у женщины был хрипловатый, низкий, и на лице все время улыбка, собирающая морщинки возле глаз, которые никак не вязались с ее молодостью. Глядя на нее, Везич вдруг испытал давно забытое чувство покоя. Он понял сейчас, что покоя у него не было даже дома, возле матери, потому что он и там продолжал думать о деле; и возле Драгицы, которая не могла понять его, хотя и очень старалась быть ему нужной. Он все время был во власти своего дела, своих раздумий, сомнений и тревог, но, как всякий честолюбивый и одаренный от природы человек, придавал особое значение своей роли в жизни страны, которой он служил, отвечая за ее безопасность. Во всех его размышлениях <я> было первичным, и он многократно проверял и перепроверял поступки этого своего <я>, и поэтому постоянное ощущение тревоги жило в нем чем дальше, тем больше. А сейчас, глядя на эту женщину, он вдруг ощутил покой, потому что думал не о себе и не о деле, а о том, как было бы хорошо сидеть с ней, этой бронзоволосой женщиной, вечером в тихом доме, и чтобы за окном лил осенний дождь, а в печке потрескивали дрова, и чтобы пел сверчок, и свет лампы чтобы был мягкий, и в этом свете чтобы улыбались ее круглые голубые глаза. - Знаете что, - сказал Везич, - я собираюсь пойти на вас штурмом. Общаясь много лет с иностранцами, беседуя с представителями германских фирм на конспиративных квартирах, наблюдая за двойниками, Везич научился располагать к себе людей; точнее говоря, он не ломал свое естество осторожностью, подстраховкой, перепроверкой, считая, что иностранца, приведенного к нему на беседу, должны в мелочах изучить его сотрудники, оставив для него, Везича, самое главное и трудное - налаживание устойчивого, рассчитанного на многие годы контакта. Женщина, видимо, что-то увидела в его лице, что заставило ее перестать улыбаться. - Плохо вам? - спросила она просто и грустно. - Очень плохо, да? <Не надо, - жалея самого себя какой-то особой, незнакомой доселе жалостью, потухнув вдруг, подумал Везич. - Ничего мне не надо. Поздно. Все пропущено, и незачем тешить себя иллюзиями>. - А вам хорошо? - Мне? О, мне замечательно. - Она почувствовала перемену в настроении своего соседа, доела пирожное, оставила на мраморном столике три монеты и закурила. - Ну, что ж вы не штурмуете? Я жду. - Армия разбежалась, - ответил Везич, - а командиры голодны. Так что можете чувствовать себя вольным городом. Когда женщина ушла, ему захотелось подняться, бросить свою <турскую кафу> и побежать за ней, но снова кто-то второй, рассудочный, сидевший в нем и управлявший его поступками, сдержал его, и он вернулся в кабинет поникший и зло отчитал секретаря за то, что тот не удосужился проветрить помещение во время его отсутствия. Назавтра он ждал часа, когда начнется обеденный перерыв, и больше всего боялся, что та женщина зашла в посластичарницу так же случайно, как и он, а увидев ее за тем же столиком, вдруг рассмеялся, подошел к ней и сказал: - Я чертовски скучал... Когда он пригласил ее за город в маленькую корчму в горах и сказал, что не может бывать с ней в городских ресторанах - <Зачем давать пищу для сплетников, я человек семейный>, - Лада посмеялась: - Вы человек семейный, а я из породы грешниц, так что все поначалу складывается так, как и принято в конце тридцатых годов двадцатого века. - Вы не похожи на грешницу. - А вы не похожи на семейного. - Почему? - Потому что семейные перед тем, как приступить к решающему штурму, начинают рассказывать о том, какие прекрасные у них жены, какие они верные друзья и заботливые матери. Обычно говорят об этом после третьей рюмки, перед тем как положить руку на колено своей спутнице. Везич почувствовал, как по-разному два его <я> восприняли слова Лады. Первый Везич, полицейский по профессии, отметил, что женщина точно знает то, о чем говорит. Это не с чужих слов. Не от подруги. Он сразу же связал слова Лады с морщинками вокруг глаз, на которые обратил внимание в первый день их встречи. Второй Везич, просто Петар Везич, испытал тяжелое чувство ревности: <Сколько у нее было таких разговоров с семейными мужчинами?!> Но неожиданно появился третий Везич, странно совместивший в себе и первого и второго. И этот третий Везич сказал себе: <Наверное, это форма защиты. Ведь я обидел ее, упомянув про семейность. Я обидел ее, пригласив за город, сюда приглашают только за тем, чтобы после легкого ужина подняться в номер на втором этаже, здесь паспортов у постояльцев не требуют. Никакая она не грешница. Просто защищается, но делает это больно>. - И часто вам говорили семейные мужчины о своих прекрасных женах? Лада подняла глаза к потолку, наморщила лоб и стала загибать пальцы. Губы ее смешно шевелились, произнося имена мужчин беззвучно, но так, чтобы можно было угадать, какие имена она называла. - Шестеро. Седьмой оказался чудовищем - он с самого начала жаловался на свою благоверную, называл ее ревнующим крабом и все время смотрел на дверь кабака. У бедняги, видимо, уже были прецеденты с его дражайшей половиной. Когда я спросила, отчего бы не развестись, он ответил: <Но ведь у меня семья...> - Знаете, мне что-то не очень приятно слушать ваши откровения. - Думаете, мне очень приятно слушать предупреждения о вашем семейном положении? - По-моему, в том, что мужчина сразу говорит о семейном положении, есть своя честность - он не хочет ничего обещать. - А разве кто-нибудь чего-нибудь просит? Или вы считаете, что только мужчине может нравиться женщина? Женщина, по-вашему, такого права лишена? - Плохо-то, оказывается, не мне, а вам, - сказал Везич, вспомнив ее вопрос во время их первой встречи. - Почему? Плохо, если я это ощущаю. А я не ощущаю. Я плыву. По течению. Любуюсь берегами. На облака смотрю. - И вам не хочется выйти замуж? - Как сказать... Замуж ради того, чтобы замуж, нет. А те мужчины, которыми я была увлечена, сразу же сообщали мне о своем семейном положении. - Разве нет холостых сверстников? Вам сколько лет? - Двадцать шесть. Сверстники есть. Но с ними скучно. Женщина раньше умнеет. Я умнее моих сверстников, а выходить замуж только для того, чтобы ложиться в постель по закону, не знаю, по-моему, это подло... - Значит, лучше быть любовницей умного женатого, чем женой глупого холостяка? - Конечно, - ответила Лада. - Вы только вслушайтесь в слова <жена> и <любовница>. Это замечательно звучит - любовница. А что такое жена? - Это Чехов объяснил. Лада засмеялась: - <Жена есть жена>? Вы об этом? - Я, между прочим, разведен. - Слушайте, милый Петар... Честное слово, я не буду навязываться вам в жены. Я обычно вижу только того, кого мне хочется видеть. И денег у вас просить не стану - из-под маминой палки я выучила три языка, и мне хватает на жизнь. - А коли я попрошу вас стать моей женой? - Не рассердитесь, если отвечу правду? - Не согласитесь? - Не соглашусь. - Почему? - Я же сказала, мне хочется плыть, как плыву, и на облака смотреть. - Вам бы хотелось встретиться со мной еще раз? - Да. А вам? - Очень. - Почему? - Вы красивая. - Вы тоже. - Это что, имеет значение для женщины? - Господи, огромное! Первое время красивому даже глупости прощаешь. - Когда я вас увидел, мне покойно стало, хорошо... Да, - спохватился он, - я вот тяну и тяну вино, а вы и не пригубили. - А я вообще не пью. - Плохо. Лада засмеялась. - Что вы? - спросил Везич. - Ничего... - Нет, действительно, что? - Не знаете, как трезвую женщину пригласить в номер? Везич озлился внезапно. - Это я умею. Слишком даже хорошо умею. Когда хозяин харчевни начал тушить свечи и они остались одни в маленьком деревянном зальчике. Лада сказала: - Только, бога ради, не зовите меня наверх. Лучше поедем ко мне. ...Ночью Везич решил, что встреча с этой женщиной была первой и единственной. Но утром, проснувшись, он сразу же вспомнил ее лицо и ее голос, вспомнил то, что она говорила ему, и вдруг странное чувство овладело им: он ощутил ее как некую часть самого себя; он так же, как и она, не хотел врать и так же, как она, хотел быть самим собой, но продолжал жить, разделенный надвое, в то время как Лада была тем, кем была, и жила так, как ей хотелось жить. Он набрал номер ее телефона и сказал: - Доброе утро. - Это для вас доброе утро, я уже три часа как делаю дурацкие переводы. - Хотите меня видеть? - Черт его знает, - ответила она, подумав. - Больше да, чем нет. - Встретимся в посластичарнице? - Встретимся. Он увидел ее - а он очень боялся ее увидеть, опасаясь, что сегодня она покажется ему обычной, но она была еще красивее, чем вчера, - и сердце у него сжалось, и он подумал: <А ведь я люблю ее, ей-богу, люблю!> Поначалу ему было неважно, любит ли его она; он был счастлив, потому что смог ощутить то чувство, которое, казалось, навсегда утеряно. И лишь потом, по прошествии месяцев, когда она дважды отказалась выйти за него замуж, он впервые подумал: <А ведь она меня не любит...> - Я тебя люблю, - ответила Лада, - поэтому я никогда, никогда, никогда не выйду за тебя замуж. Это ужасно, когда закон гарантирует любовь. Я не верю вашим законам. Я верю себе. И на себя надеюсь. И ничего не хочу, кроме как видеть тебя, и любить тебя, и чувствовать, что ты хочешь быть со мной. Видимо, как раз потому, что Везич не считал нужным скрывать свою связь с Ладой, об этом и не было известно в управлении. Узнают лишь то, что хотят скрыть. ...Об этом узнали люди подполковника Владимира Шошича, сделав ночью фотографии с крыши соседнего дома, когда Везич раздевался, прыгая на одной ноге по маленькому ателье Лады, которое она снимала у своего друга, художника Чолича, уехавшего два года назад в Париж. За час перед тем, как прийти к Ладе, Везич позвонил в Белград к тем своим друзьям, которым он верил и гражданскую позицию которых вполне разделял. Друзья сообщили, что звонка Мачека к министру не было. А ведь, прощаясь с Везичем, он поблагодарил его и сказал, что он немедленно поставит в известность о миссии Веезенмайера белградское руководство вообще, а министра внутренних дел в частности. Везич пришел к Ладе, чтобы здесь - он поверил в то, что ее присутствие приносит ему удачу, - обдумать план действий на завтра. Поэтому он потерял темп. Иван Шох не стал дожидаться завтрашнего утра, а начал действовать ночью. Были просмотрены все данные на Ладу Модрич - возраст, место учебы и работы, знакомства, связи. Владимир Шошич выдвинул версию: поскольку женщина работала в Бюро переводов, она имела широкие контакты со многими иностранцами и, таким образом, могла оказаться связующим звеном в такой примерно цепи: некто, представляющий интересы третьей державы, - Лада - полковник Везич, предающий родину. Иван зажегся, поблагодарил Шошича, сказал, что Жозеф Фуше в сравнении с ним, подполковником, всего лишь лейтенант, но идею Шошича решил оставить на потом. Сначала удар морального плана, а уже после, как следствие, удар, сокрушающий гражданскую порядочность полковника. Положив мокрые еще снимки Везича и Лады в портфель, Иван Шох поехал к Илии Шумундичу - известному фельетонисту, который славился зубодробительными выступлениями в хорватской прессе, особенно в мачековском <Хорватском дневнике> и в <Обзоре>. Илия Шумундич позволял себе то, что не разрешалось никому другому: он ругал власть почище коммунистов, обвинял руководителей в коррупции и поносил служителей церкви за их пассивность в борьбе за идеал богочеловека. Левая интеллигенция считала, что Илия Шумундич завербован тайной полицией и лишь поэтому ему разрешается писать что угодно и удается печатать то, что любому другому искромсали бы и порезали; представители церкви не жаловались на него, полагая, что Илия связан с могущественной масонской ложей и потому неуязвим; однако и скорые на домыслы либералы, и мудрые служители культа в данном случае заблуждались: Шумундич не был связан с тайной полицией, там на него был давным-давно заведен формуляр наблюдения; не был он и членом масонской ложи. Ему позволялось писать и говорить все то, что он говорил и писал, лишь потому, что он был с в о и м. Два его дядьки - крупнейшие банкиры; отец, умерший семь лет назад, по праву считался героем войны и входил в свиту короля Александра; самому Илии принадлежало семь тысяч гектаров земель и два километра пляжа на Адриатике - около