Задара и в районе Неума. Причем - что еще важно - он ругал власть справа, обвиняя руководителей в с л а б о с т и. За ту критику, которой подвергалось правительство в коммунистической прессе, редакторов сажали в тюрьму и гноили в концентрационных лагерях; Илия Шумундич, выступая с критикой недостатков, при этом появлялся на приемах, подолгу беседовал во время файф-о-клоков с министрами, завоевав себе редкостное право считаться всеобщим <анфан терриблем>. Видимо, умные <власти предержащие> понимали, что эта <критика имущего>, несмотря на внешнюю резкость, служила их делу, потому что Илией Шумундичем двигала тревога за с е б я, за с в о е благополучие, за с в о ю землю, за с в о й замок в горах, куда приезжали его друзья по субботам, за с в о и дома на побережье и за с в о и картины в городских апартаментах. Своими фельетонами при всей их резкости Шумундич не столько расшатывал устои, как казалось некоторым, сколько понуждал власть к действию; он науськивал: <Ату их?> Ату всех тех, кто не мог противостоять крамоле, инакомыслию, требованию реформ! Ату всех тех, кто лишь болтает, вместо того чтобы стрелять, сажать и сворачивать головы болтунам и мечтателям! По форме своей яростные, ниспровергающие все и вся, фельетоны его были обращены к обывателю, который всегда и везде хочет г а р а н т и й тому статус-кво, которого он достиг годами тяжкого труда, а ведь лишь статус-кво этих обывателей, для которых ореховый гарнитур - венец жизненного успеха, единственно надежная гарантия благополучия истинно имущих. Когда однажды Шумундич опубликовал особенно злой фельетон, направленный против железнодорожного начальства, и дело это дошло до Белграда, заместитель премьера сказал министру внутренних дел: - Вы б не крови его требовали, дорогие мои держатели устоев, а посоветовали умным людям в Загребе подсказывать Шумундичу такие темы и такие фамилии, против которых в настоящий момент имеет смысл выступить. Зачем отдавать ему на откуп инициативу? А так и он будет доволен, и мы. Он тем, что вы ему нервы не мотаете, мы - потому что он не станет отходить от нашей линии в частностях. С тех пор с Шумундичем работали умно и осторожно; он получал темы для своих фельетонов после того, как целесообразность их была выверена на самом высоком уровне. ...Иван Шох разбудил Шумундича, и тот не обиделся, потому что дружили они последние два года неразлучно, извлекая из дружбы этой определенную корысть: Илия опубликовал несколько фельетонов против операций тех банков, которые вели давнюю конкурентную борьбу с его дядьками; в свою очередь, сплитское издательство, пакет акций которого был куплен родственниками Шумундича, издало книгу Ивана Шоха <Песни гнева>. - Не бранись, брат, что я тебе спать не дал, - сказал Иван. - Но такого материала, какой я сейчас притащил, у тебя еще не было. ...Через полтора часа Илия передал Ивану Шоху фельетон <Кто нас судит?>. Фамилия Везича, впрочем, не называлась, но <некий г-н полковник полиции по имени Петар> расписывался Шумундичем как развратник, погрязший в пороке. Фельетон был злым и остроумным. Шел рассказ о <г-не полковнике Петаре>> презревшем все нормы и правила приличия, и вывод был крутым: <Либо нас будет карать праведник, и тогда пусть карает, лишь бы карал по закону, либо мы будем отданы в руки лицемеров, напяливших на себя тогу судьи, забытую в доме терпимости во время незапланированной полицейской облавы, - при нашей организации охранного дела и такое возможно!> С этим фельетоном Шох решил сразу же ехать в редакцию, но было уже четыре часа утра, и он отправился домой, а когда проснулся в восемь, поехал не к Ушеничнику, а в германское консульство. Там старый приятель Шоха пресс-аташе Отто Миттельхаммер ознакомился с материалами и задумчиво сказал: - Погодите с публикованием, мой дорогой Шох. До вечера хотя бы. - Время не упустить бы... - Время работает на вас, материал-то великолепный. Но, поскольку к этому делу в какой-то мере причастен один наш коллега, давайте подключим к вам кого-нибудь из его группы, а? ...Выслушав Миттельхаммера, оберштурмбанфюрер Фохт сразу же подумал о Штирлице. Он часто думал о нем, гадая, сообщит он руководству об инциденте с Косоричем или будет молчать. Сам Фохт о случившемся никому ничего не докладывал: ни о том, почему покончил с собой югославский подполковник, ни о том, как его самого перехватил на улице Везич. Он ждал развития событий, полагая, что в большом исчезает малое. Однако сейчас удача сама шла к нему. Это нешуточное дело - ломать Везича; на этом недолго самому шею сломать. Так вот, пусть этим делом занимается Штирлиц. Есть шанс с ним поквитаться. Он, Фохт, конечно, спасет Штирлица и выведет из-под удара, если Везич загонит в угол <партайгеноссе> из VI управления. Но они тогда будут уравнены <в провалах>. А если Штирлиц уже сообщил о случившемся, тем хуже для него. В случае, если Везич начнет побеждать, он, Фохт, поможет ему Штирлица добить. Только так, и никак иначе, отстаивать себя надо любыми путями, иначе сомнут, пройдутся сапогами, костей не соберешь... ...Через полчаса Штирлиц познакомился с Иваном Шохом и его материалами о Везиче. ПРЕИМУЩЕСТВА ОДИНОЧЕСТВА _____________________________________________________________________ ...Звонимир Взик приехал домой в десять часов вечера. Обычно раньше двух он теперь из редакции не возвращался, дожидаясь выхода всех полос, но сегодня раскалывалась голова, глаза резало так, что они постоянно слезились, и Взик решил отоспаться. Он чувствовал, что, видимо, ближайшие дни будут особенно напряженными, возможно решающими для судеб страны, и тогда об отдыхе вообще не может быть речи... Няня, приглашенная в дом ухаживать за сыном, сказала, что <госпожа уехала к тетушке и просила не беспокоиться, если задержится, потому что у старушки плохо с сердцем>. Взик поужинал, машинально пролистал последние английские и немецкие газеты, захваченные из редакции, и пошел в спальню. Он заснул сразу же, как только голова его коснулась подушки. Ему приснился дикий сон: будто он ныряет, и его окружают тысячи рыб, и он пытается продраться сквозь их скользкие тела, и видит светлое у себя над головой, и понимает, что за этим близким пузырчатым светлым начинается небо, но жирные, медлительные карпы не дают ему выбраться наверх. Почувствовав тяжелое удушье, Взик испуганно закричал и проснулся. Кровать Ганны была пуста. Он посмотрел на часы, стрелки показывали три. - Ганна, - тихо позвал он. - Ганна... В квартире было тихо, никто не отозвался. Он поднялся, накинул халат и пошел в детскую. Няня похрапывала на тахте, и пальцы ее ноги, выпроставшейся из-под одеяла, странно шевелились, будто по пятке ползала муха и нудно щекотала кожу. Взик вернулся к себе, быстро оделся и, шнуруя ботинки похолодевшими пальцами, испуганно подумал: <От тетки надо возвращаться через пустыри, господи!> Он представил себе, как Ганна лежит, испоганенная и холодная, маленькая нежная женщина, которую он так часто обижал, не желая того, тем, что смотрел сквозь нее, собираясь с мыслями перед началом атаки, ибо каждый день он поднимался в атаку; тем, что мимоходом спал с какими-то бабенками, если Ганна замыкалась в себе и презрительно улыбалась; тем, что перенес всю прежнюю свою любовь к ней на сына. Он вначале считал, что ему редкостно повезло в жизни, ему казалось, что Ганна относится к числу женщин-друзей, которые все понимают. Когда он сказал ей об этом, она ответила: <Я не такая сильная, Звонимир. Я не старше тебя и не умней, и ты не гений, которого можно любить, как ребенка, и, как ребенку, все прощать. Я люблю тебя как мужчину. Вернее, как мужа. И все. И не думай, что я соглашусь принимать тебя таким, каков ты есть. Можешь делать все, что угодно, но я ничего и никогда не должна знать об этом>. ...Взик спустился вниз и выгнал из гаража свой <БМВ>. <Надо было сразу ехать за ней, сразу, как только пришел. Она там сидела и ждала, что я забеспокоюсь и приеду, а я бухнулся спать, как последняя скотина>. Взик относился к тому типу мужчин, которые легко обижаются, долго отходят, но, отойдя, начинают заново анализировать происшедшее и склонны большую часть вины, если даже не всю, взять на себя. А потом он и вовсе забывал обиду, потому что ежедневно и ежечасно занимался делом, думал о нем и был ему подчинен, как всякий истинный газетчик, целиком и без остатка. - Боже мой! - всплеснула руками заспанная, в ночном халате тетушка. - Что случилось? - Ганна давно ушла? - Ганна? Она не была у меня се... Хотя, - женщина вдруг осеклась, - может, она приходила, когда я была у Николы. А что случилось, Звонимир? Что случилось? Взик устало и презрительно усмехнулся. - Ничего. Ровным счетом ничего. Но в машине он подумал, что, видимо, нянька перепутала что-нибудь, и поехал к своей тетке, в другой конец города, к Саймишту, на углу Звонимировой, но и там Ганна не появлялась, и он по инерции уже зашел в полицейский участок и спросил, не было ли каких несчастных случаев, и ему ответили, что никаких несчастных случаев не зарегистрировано, да и трудно им сейчас быть, потому что город патрулируется не только службами порядка, но и войсками. Когда он вернулся домой, Ганна встретила его злым вопросом - она лежала в кровати, натянув одеяло до подбородка: - Что, в редакции уже перешли на ночной график? Она даже не зажигала света, когда пришла домой, поэтому и не заметила, что кровать Звонимира не просто раскрыта, как это делает няня вечером, а измята спавшим человеком. Она пришла поздно потому, что провожала Мийо на аэродром. Она так и не смогла решиться уйти от мужа. Они договорились, что она попросит Звонимира отправить ее с Мирко не в горы, а в Швейцарию, если он действительно боится начала войны. Они чуть не опоздали на аэродром, потому что Ганна не могла оторваться от Мийо. Они лежали, обнявшись, почти весь день и только подходили к столу, чтобы выпить воды, и снова возвращались на кровать, и она целовала его шею, плечи, подбородок и шептала солеными от слез губами: - Господи, как же я люблю тебя, Мийо, как я тебя люблю... Мийо внезапно насторожил этот истеризм, он считал Ганну спокойной и рассудительной и поэтому в глубине души даже рад был сейчас, что улетит один, ибо его испугали ее бесконечные рассказы о сыне, о том, какой это замечательный мальчик, какой умница, а Мийо хотел, чтобы она любила одного лишь его, он не привык делить свою любовь с кем бы то ни было, но он тоже обнимал Ганну и гладил ее волосы, задумчиво глядя в потолок, показавшийся ему вдруг грязным и бесстыдным. - Как тетушка? - спросил Звонимир. - Ей лучше, - ответила Ганна и зажмурилась: до того ей неприятен был сейчас голос Звонимира и весь он - маленький, с обвисшим животом и толстой, вечно потной шеей. Она снова увидела Мийо, услыхала его рокочущий добрый бас и показалась себе до того одинокой и никому не нужной, что ей захотелось вскочить, взять сына, и броситься на аэродром, и улететь на первом же самолете, и обогнать Мийо, и встретить его в Лозанне, и почувствовать на себе его тяжелые, сильные руки, и подняться на цыпочки, чтобы дотянуться до его острого подбородка. - Слушай, ты, сука, - медленно сказал Взик, чувствуя, как тяжело ему произносить слова из-за того, что скулы стянуло оскоминой, будто он наелся незрелых лимонов, - сейчас же одевайся и уходи отсюда вон! К тетушке! Она просила передать, что давно хотела повидать тебя! Шлюха! ...Скандал кончился лишь под утро. Взик сел в машину и поехал в редакцию. Дверь в здание, где помещался его кабинет, была заперта. Раньше после скандала он закатывался в притон, и чувство собственной вины позволяло ему быстрей помириться с Ганной. Но сейчас, поняв, что все это время жена была неверна ему, и, видимо, не просто неверна, а влюблена в кого-то другого, Взик испытывал чувство яростного, но бессильного гнева. Он пришел в свой кабинет, когда ожило здание, где его редакция занимала третий этаж, и долго сидел за столом, обхватив голову руками, пока не раздался первый телефонный звонок, неожиданный в такое раннее время. - Проказник?! - пророкотал Везич. - Бандит пера?! Сейчас я буду у тебя, хорошо? Взик хотел ответить, что приезжать не надо, но какой-то странный паралич воли помешал ему, и он лениво ответил, что ждет Петара и конечно же будет рад повидать его. ...Решение Везича странным образом повторяло именно то, к чему одновременно с ним пришел Иван Шох. Он хотел опубликовать в газете Звонимира Взика материал о незаконной деятельности группы Веезенмайера: гибель Косорича, оставившего посмертное письмо; контакты с <культурбундом>; тайные встречи с лицами, которые так или иначе подозревались в связях с усташами. Везич понимал, что опубликование такого материала связано с риском. Однако, считал он, то отсутствие определенности, которое наблюдалось во всех сферах общественной жизни, неминуемо должно привести к появлению новой линии. Этого требовали демонстранты на улицах, студенты в университетах, рабочие в цехах заводов. Надо было <подтолкнуть> правительство к такого рода решению, открытому, ясному и утвержденному законом. Бюрократическая машина, мешавшая Везичу представить его материал непосредственно правительству, разброд и вихляние аппарата заставляли предпринять крайний шаг. Везич был убежден в том, что лишь создание единого фронта может помочь стране выйти из кризиса и организовать оборону, а то, что обороняться придется, и, может быть, в самые ближайшие недели, сомнения у него не вызывало. Если же страна станет единым лагерем, дело до вооруженного столкновения с Гитлером может не дойти: с таким противником, как он, совладать трудно, лучше договориться миром на условиях, которые взаимно приемлемы и не обращены на унижение государственного достоинства. Ночью он сказал Ладе: - Золотко, а ведь с меня могут снять голову, - Ой, пожалуйста, не надо, - сонно улыбнулась она, - я полюбила тебя именно за голову, - А за остальное? - Остальное было потом. Остальное важно только для дур. Так мне кажется. - Тебе остальное не нужно? - Нет, нужно, конечно, но можно обойтись, - она усмехнулась, - какое-то время, во всяком случае. А за что снимут голову? За Веезенмайера? - Да. - А можно его не трогать? - Можно. - И что тогда будет? - Ничего. Голова останется на месте. Страну, правда, могут растащить. - Ты не король. Примеряй свое на себя. Тебе будет очень плохо, если ты решишь его не трогать? - Очень. - Почему? - Я буду чувствовать свою жалкость. Такое, наверное, испытывает старый муж, когда его молодая жена возвращается от любовника. - Противно чувствовать себя старым мужем? - Ужасно противно, - ответил Везич и обнял Ладу. Он ощущал себя рядом с ней сильным, спокойным и очень нужным людям, потому что знал, как он нужен ей. Ладе, и как ей хорошо с ним, и как ему спокойно с ней, и как он не ревнует ее к тому, что у нее было, потому что это все выдуманные химеры - прошлое; есть лишь одна реальность - настоящее, этому и нужно верить, во имя этого только и стоит жить. А жить, ощущая свою слабость и зависимость от воли других людей, маленьких, подлых, служащих идее зла, совсем уже невозможно, особенно если ты свободен и рядом с тобой такая женщина, как Лада, которая ничего не хочет, кроме как плыть по реке и смотреть на берега... <Вообще-то людям определенных профессий, - думал Везич, поднимаясь в кабинет редактора, - нельзя обзаводиться семьей. Мне, например, надо обзаводиться семьей, чтобы быть настоящим полицейским чиновником и любяще смотреть в глаза начальству, слепо выполнять приказы, страшась только одного: потерять работу и лишить семью куска хлеба. Я бы гнал людей, подобных мне, из тайной полиции: надежнее любой присяги семья с ее заботами. А вот газетчику, артисту, художнику нельзя, наверное, обзаводиться семьей, потому что, если люди этих профессий будут лишены возможности рисковать - а их труд это всегда риск, ибо он экспериментален, - они останутся на всю жизнь ремесленниками, которые зарабатывают на хлеб в том храме, где само понятие <заработок> звучит святотатством>. - Здравствуй, Звонимир, - сказал он, войдя к Взику. - Ты что как оплеванный? - Заметно? - Вполне. - Я порвал с Ганной. - Узнал о ее связи? - С кем? - насторожился Взик. - Я просто спрашиваю. - Ты что-нибудь знаешь? - Я никогда не вмешиваюсь в семейные дела моих друзей, Звонимир. Словом, если порвал, то правильно сделал. - Почему? - Потому что любая определенность лучше болота. Слушай, я к тебе по срочному и важному делу. Оно значительно важней, чем твои дрязги с Ганной. Взик смотрел на него с вымученной улыбкой, и Везич понял, что он сейчас был несправедлив к товарищу: он говорил с ним с той высоты, на которую был вознесен любовью Лады, как человек, свободный в своих решениях и потому смелый в мыслях, отрешенный от того низменного, что опутывает людей, делая их рабами самих себя. - Я слушаю, - сказал Взик. - Продолжай, пожалуйста... - Прости меня, Звонимир. Я понимаю, что тебе сейчас не до меня. Но дело, по которому я пришел, касается всех нас. - Я слушаю, - повторил Взик, - говори. <Если он откажется, - понял Везич, - а он может сейчас отказаться, мне останется только одно - пойти к коммунистам. Не думал я, что они могут пригодиться мне в таком качестве. Но их газета выходит маленьким тиражом, распространяется нелегально, им не поверят. Нет, надо, чтобы все довел до конца Взик, только он>. Взик смотрел на Петара, но тот чувствовал, что слушает он его невнимательно, и в глазах у него не было той обычной живости, которая делала Звонимира великолепным собеседником. По его взгляду и по его реакции на рассказ можно было судить, насколько интересен он. - Звонимир, - сказал Везич, - а ведь ты меня не слушаешь. - Я слушаю. - Ты понимаешь, о чем идет речь? Или ты весь в себе и в своем домашнем бедламе?! Ну, развелся, ну, ладно, ну, и хватит об этом! Мир не исчез из-за того, что твоя жена живет с кем-то! Мир ведь продолжается! - Петар, я выполню все, о чем ты попросишь. - Я прошу тебя выслушать меня и написать после этого редакционную статью... - Этого я сделать не смогу. - Ты не имеешь права не делать этого. - Петар, человек не может прыгнуть выше себя. Я привык к дрязгам, я забывался за этим столом, я был счастлив, читая новый номер газеты, и я всегда был уверен, что если у Ганны и есть какое-то увлечение, то это увлечение чистое, наивное, духовное, подобное моему постоянному увлечению делом. Но я не мог представить, что все эти годы она так не любила меня, обманывала изобретательно и зло, словно мстя за то, что я когда-то смог увлечь ее не аполлоновским торсом, не зевсовой силой, а натиском мысли. Я сломан сейчас, Петар. Я быстро забываю обиду, но я не могу пережить предательство. - Ты ведешь себя как баба. - Видимо. - Я оскорбил тебя, Звонимир? - Нет. Ты сказал правду. - Значит, ты уходишь в нору? - Я загнан туда. Я не умею скрывать себя, Петар. - И ты не поможешь своей родине? - Чем? - Делом. - Сейчас я вызову репортера, который запишет все с твоих слов, и поставлю его материал в номер. - Это нельзя сразу записать с моих слов. И не надо сразу ставить в номер. Мне нужно, чтобы ты выслушал меня, и чтобы ты серьезно написал об этом, и чтобы были готовы гранки. Только сейчас, глядя на безучастного Взика, он понял, что сначала должен поехать с гранками к заместителю министра, выслушать его ответ, а уж потом печатать это в газете - в том случае, естественно, если и генерал, подобно остальным членам кабинета, начнет говорить о выдержке, осмотрительности, осторожности. - Это очень рискованное дело, Звонимир, - продолжал Везич. - И мне нужна твоя помощь в этом рискованном деле. - Я же сказал тебе. Я сделаю все, что ты просишь. - Тебе могут свернуть голову вместе со мной. - Голова была нужна мне, поскольку все время я думал о семье. Теперь я свободен. Я готов сделать все что угодно. Мне все стало неинтересно, Петар. Понимаешь? Везич поднялся с кресла. - Мир в огне! Люди гибнут! Нас могут раздавить гусеницы танков Гитлера! А ты?! - Что я? - так же безучастно сказал Взик. - Какая мне разница, кто меня раздавил, танк или человеческая подлость? Человеку неважно, от кого сносить обиду или принимать смерть. Важен результат. И не кричи ты, у меня и так голова раскалывается. Он вызвал секретаршу и тихо сказал ей: - Попросите зайти ко мне Иво Илича. Иво Илич тоже не спал этой ночью, потому что у сына резался первый зуб, и бабка, несмотря на то что сочиняла для мальчика самые занятные колыбельные, не могла укачать его, и Иво взял своего первенца на руки и начал ходить с ним по саду, и рассказывал ему смешные истории, и делился с ним своей заветной мечтой - написать такой репортаж, чтобы о нем заговорили все в Югославии и чтобы стать знаменитым журналистом, купить после этого домик, где у Ивана будет своя комнатка, и он может орать себе всласть, и Злата не будет плакать, и бабка не будет ворчать, и все у них будет замечательно, и в доме будут большой кот с черными глазами и синим носом и собака с желтыми подпалинами на спине, на которой маленький станет ездить верхом, когда подрастет. Когда Везич и Иво вышли из редакции, люди подполковника Владимира Шошича следили за ними искусно и осторожно. После того как они поговорили в кафе и Иво записал в блокнот несколько фамилий и адресов, Везич уехал в управление, а молодой репортер, получивший первый раз в жизни настоящий материал, отправился домой. Он должен успеть написать к вечеру, и его материал прогремит на всю страну, и хотя он на этом материале денег на домик не получит, но щенка сенбернара обязательно купит: вчера в <Обзоре> было напечатано объявление, что хозяин золотой медалистки Дольки продает семь щенков - двух кобелей и пять сучек. О том, что Везич передал газетчику подробный материал на Веезенмайера и всю его группу, Шошич сообщил Ивану Шоху; тот, в свою очередь, сразу поставил об этом в известность германское консульство; консул отправился к Штирлицу - говорить об этом по телефону было никак невозможно, - но Штирлица в отеле не было, и он пошел к Фохту, а Фохт ввиду срочности события решился поехать в апартаменты к штандартенфюреру. Выслушав своего помощника, Веезенмайер отчитал его за то, что не знал об этом с первой же минуты, и бросился к зубному врачу Нусичу, у которого скрывался Евген Грац. А Штирлиц сидел с Везичем на открытой веранде пустого в этот час ресторана <Илица> и внимательно разглядывал сильное лицо полковника. За час перед этим он встретился с Родыгиным. Он пригласил его и Дица на ленч, как они и условились накануне. Родыгин назвал им имена многих людей, связи у него были широкие и разнообразные. Диц поздравил Штирлица с удачей - источник довольно интересен. После этого Штирлиц поехал на встречу с Везичем. Говорить ему сейчас приходилось особенно осторожно, ощупью, сдерживая нетерпение, потому что, по всему судя, счетчик времени уже работал вовсю. Москва прислала вторую шифровку - Центр требовал ответа на свой вопрос, такой, в общем-то, немногословный: <Будет ли война с Югославией, и если будет, то когда?> Не больше и не меньше. А что Везич? Какое он может иметь отношение к ответу, который предстоит узнать Штирлицу? Никакого он не имеет к этому отношения. Хотя ничего нельзя сказать заранее. Не зря, видимо, Родыгин расспрашивал о нем прошлой ночью. Везич может оказаться той ступенью, которая позволит Штирлицу шагнуть поближе к Веезенмайеру. А тот знает все. - Господин полковник, какую форму разговора вы предпочитаете? - Вы задаете вопрос вроде маэстро, предлагающего любые условия перед началом сеанса одновременной игры на десяти досках, господин Штирлиц. - На десяти досках я не потяну. На трех, от силы четырех, еще куда ни шло. - Вы имеете в виду нашу с вами партию? - Нашу партию мы будем разыгрывать на одной доске. Собственно, этого ответа я и ждал, когда спрашивал вас о форме разговора. Штирлиц неторопливо открыл портфель, достал папку, в которой лежали фотографии полуголого Везича и Лады, статья фельетониста Илии Шумундича, и положил все это на стол. - Поглядите, пожалуйста, - сказал он. - Нет ли здесь мелких огрехов и фактических неточностей? Везич пробежал статью, внимательно рассмотрел фотографии - не монтаж ли - и серьезно спросил: - Завизировать? - Это было бы замечательно. - Вы уверены, что опубликуют? - Бесспорно. - Когда? - Сразу же после нашего с вами разговора. <Вечерних газет две, - подумал Везич, - и в одной из них Взик. Мне надо, видимо, не ждать разговора с заместителем министра, а публиковать сегодня же...> - И вы действительно думаете, - спросил он, - что это может мне повредить? - А вы как думаете? - Мне интересна ваша точка зрения. - Думаю, что вам это здорово повредит. - Почему? - Потому что вы не сможете опровергнуть ни одного из приведенных здесь фактов. Факты, конечно, ерунда сами по себе; можно было б и поинтереснее найти, но мы в цейтноте. Однако факты эти обращены к массовой аудитории и затрагивают те вопросы, которые более всего интересны толпе. Опровергать написанное здесь, - Штирлиц тронул мизинцем странички, - невозможно, поскольку вас конкретно ни в чем не обвиняют. О вас говорят как о блудливом блюстителе нравов. Этот парадокс, я согласен, дешевого свойства, но он стреляет в десятку. - Парадокс стреляет? - Это вы хорошо подметили. О чем свидетельствует, по-вашему, такая корявая фраза? - О том, что вы волнуетесь. - Именно. - Ваш коллега ни за что в этом бы не признался. - Кого именно вы имеете в виду? - Господина Фохта. - Он очень волновался, беседуя с вами? - Он тщательно скрывал свое волнение. - Каждый человек играет такую роль, какая ему по силам. - Меня всегда интересовал вопрос: явлением какого порядка следует признать актера - высшего или низшего? - Актер - это орган божий, - ответил Штирлиц задумчиво. - Он моделирует нижний уровень бытия, не высокое - бытие плоти, бытие темперамента. Но поскольку он м о ж е т это моделировать, то сам становится явлением высшего порядка, ибо лицедейством своим заново осмысливает явления, то есть обладает врожденным даром мыслить. Везич удивился не столько этому ответу, сколько тому, что Штирлиц не форсировал разговор, - а он мог это сделать, и, наверно, это было бы ему выгодно, ибо он сейчас обладал выигрышем во времени. - Ну, а если актер - явление высшего порядка, - медленно сказал Везич, глядя в глаза Штирлица, - что же такое институт режиссуры? - Режиссер - это творец мысли. Настоящий режиссер и настоящий актер почти всегда борются друг с другом, это две индивидуальности. Разница в том, что режиссер спускается сверху. Режиссер создает свое имя из всего на свете, он, как творец, творит мир, но из чего сотворит он этот свой мир и свое имя?! - Да, но за ними обоими стоит писатель. Он, видимо, самое главное начало в проявлении этих двух ипостасей. - По-моему, - так же осторожно, как спрашивал Везич, ответил Штирлиц, - писатель не имеет ничего общего с режиссером и актерами. Он облекает свое многократное <я> в словесную ткань. Понять идею его <я> должен режиссер. Выразить - актер, то есть вы. Я> Штирлиц, как и вы, актер. Всякий актер, если он не бездарь, - некий контрольно-пропускной пункт. Режиссер может что-то предписать нам, но мы вправе сказать <нет> режиссеру. Не потому, что так мужественны, а лишь оттого, что не можем сделать т а к. <Мой герой так не поступит. Он так поступить не может>. И все. Когда актер не может чего-то органически, значит, работал его контрольно-пропускной пункт... Везич склонился над столом и, замерев, спросил: - Тогда, быть может, настоящему актеру не нужен режиссер? Может быть, настоящий актер вправе вести роль сам по себе? Штирлиц смотрел на Везича так же цепко и молчал, хотя он знал, что надо ответить полковнику, ждал того мгновения, когда н а д о будет ответить ему. Он почувствовал это мгновение, когда Везич чуть прищурил веки - не выдержал напряжения. - Актер может сыграть роль сам по себе, - ответил Штирлиц, - но в этом случае он будет поступать как режиссер. Он будет заменять режиссера, но не отменять его. Он станет возмещать режиссера, чтобы творить свой мир и свое имя. - И вы думаете, что талантливый актер может спасти плохую пьесу? - Если роль очень плоха, надо дать ему возможность выкидывать какие-то слова. Что такое роль? Это список реплик. А реплики - сотая часть жизни. Ведь между репликами, в сущности, идет жизнь. Видимо, все дело в ремарках... Ремарки должны открыть возможности для актера. Если актер почувствует, что роль очень слаба, но ремарки жизни тем не менее наличествуют, он опустит реплики и сыграет. Плохую роль он возместит самим собой, своей личностью... Везич откинулся на спинку плетеного стула и впервые за весь разговор закурил. - Где вы учили немецкий? - спросил Штирлиц. - В Вене. - У вас блестящий немецкий. Наверное, вашими учителями были немцы, а не австрийцы. - Моими учителями были <фолькиш>, иностранные немцы, австрийские подданные. Такие же, как здесь югославские немцы. Они издеваются над языком ваших пропагандистов Кунце и Вампфа - я слушал запись их разговоров после того, как они проводили с ними инструктивные беседы. - Вы пользуетесь английской аппаратурой? - Американской. - Немецкая лучше. - Может быть. Но вы нам ее не продавали. - Да? Глупо. Я бы продавал, пропаганда техникой - самая действенная пропаганда. - Слава богу, у вас не все думают так остро, как вы. - Не любите немцев? - Не люблю нацизм. - Почему так? - На это у меня есть много причин. - Личного порядка? - Да. - Мы задели кого-нибудь из ваших родных? - Нет. - Друзей? - Нет. Просто, по-моему, на каком-то этапе общественная неприязнь одолевает каждую личность - это самая сильная форма неприязни. - Вам кажется, что образцом истинно справедливого государства может считаться ваша монархия? - Отнюдь. - Я боюсь, что, ответь вы на мои следующие вопросы, дальнейший разговор мне придется прекратить... - Тогда лучше опустим ваши дальнейшие вопросы, потому что мне жаль прерывать такой интересный разговор. - Согласен. Скажите, вы намерены продолжать драку даже после того, что я показал вам? - Обязательно. - Как вы думаете драться? - Есть много способов. - Верно. Все эти способы, однако, возможны лишь в том случае, если драку ведет полковник Везич, А если драку будет вести просто Везич? - Просто Везичу драться будет труднее. Но ведь и лишить Везича звания тоже нелегкое дело. Штирлиц покачал головой. Везич заставил себя рассмеяться. - Не надо, - сказал Штирлиц. - Это у вас получилось искусственно. Не проигрывайте партию в мелочах. Не сердитесь, вы симпатичны мне, только поэтому и говорю так. - И вам не следует проигрывать в мелочах. Что значит <симпатичны>? Почему?! Ведь я наступил вам на хвост... - Мне? - Вы хотите сказать, что я наступил на хвост режиссеру? - Это вы так сказали, полковник. Давайте уважительно относиться к словам друг друга. - Но вам бы хотелось так сказать? - Больше всего мне хотелось бы поехать сейчас на море. - Ну что ж. Приглашаю. - Есть конспиративная квартира на побережье? - Несколько. - Спасибо за предложение. Подумаю. А вам советую поразмыслить над моими словами. Вас сомнут, если вы будете продолжать драться таким образом. Может быть, следует пойти на временный компромисс? Чтобы сохранить возможность продолжать борьбу? Иными путями? В иной обстановке? Нет? - Вы думаете, после начала войны, допусти я возможность оккупации Югославии, мне сохранили бы мой пост в полиции? - Я так далеко не заглядывал. И вы согласились бы продолжать службу в полиции, случись война между нашими странами? - Прежде чем ответить, мне надо знать, будет война или нет. И если да, то когда? Хватит ли у меня времени закончить первый раунд теперешней драки или Пора готовиться к следующему? <Его вопрос мне выгоден, - сразу же понял Штирлиц. - Видимо, я все время подводил его к нему. Странно, чем точнее я буду играть свою роль по возможной вербовке Везича для рейха, тем скорее я смогу ответить Москве>. - Для того чтобы ответить вам, - сказал Штирлиц, - мне надо услышать: понимаете ли вы, что мы вас обскакали и что мы сейчас можем вас смять? Это первое. Понимаете ли вы, что мой откровенный ответ на ваш вопрос, поставленный жестко и четко, должен предполагать нашу дружбу в дальнейшем? - Вы имеете в виду мою вербовку? - Людей вашего уровня не вербуют. - А что же у вас делают с людьми моего уровня? - Людей вашего уровня удобно держать в добрых друзьях. Или югославская разведка придерживается иного правила? - Когда как... Хорошо, я подожду вашего ответа до сегодняшнего вечера, - сказал Везич. - Я ничего не буду предпринимать до сегодняшнего вечера. В восемь часов - вас это время устроит? - я жду вас в клубе <Олень>, это на Медвешчакской дороге, дом девять. Уговорились? <Соглашайся, соглашайся, - молил его глазами Везич. - Ну соглашайся же! Я тогда успею напечатать сегодня же мой материал. Потом можете делать все что угодно, все равно я вас повалю в нокдаун! Победить не выйдет, не хватит сил, но и желание похвально! В конце концов всех нас на том суде, который уготован каждому, будут судить - и если я чего-то не смог, то не оттого, что не делал, а потому лишь, что не хватило сил. Здесь уж моей вины перед богом нет, и римляне не зря прежде всего ценили изначальное желание>. - Уговорились, - сказал Штирлиц медленно, словно бы спотыкаясь на каждой букве. <Поставит там аппаратуру, - понял он. - И получит подтверждение своей версии. Он выгадывает время, потому что готовит удар. Он хочет переиграть меня. Пусть. На здоровье. Зато я имею возможность переиграть Веезенмайера. Впрочем, все может полететь в тартарары, если Веезенмайер поедет в клуб <Олень> один. Зачем делить лавры с подчиненным? Я должен сделать так, чтобы Веезенмайер поручил этот вечерний разговор мне. Или взял меня с собой. Если он поступит иначе, я зря истратил время>. ОПЫТ ИССЛЕДОВАНИЯ ДОКУМЕНТОВ _____________________________________________________________________ <Ц е н т р. В Берлине работают представители усташей Младен Лоркович и Вилко Ригель, которые поддерживают контакты с министерством иностранных дел и с РСХА (через кого именно, выяснить не удалось). В Загребе СД имеет своих людей в армии и ВВС, опираясь прежде всего на капитана Генерального штаба Мариана Доланского и завербованного капитана из штаба ВВС Владимира Крена. Доланский и Крен были переданы группе Веезенмайера берлинскими усташами, поскольку оба эти человека внедрены в армию еще в 1930 году. Резидентом Канариса в Загребе является журналист Герман Пребст, который занимается вопросами, связанными с югославской армией. (Он первым сообщил в Берлин о том, что ставка белградского генштаба была сделана на <операцию смешивания>, имея в виду сложность национального вопроса в стране. Поэтому в Загребе расквартированы части, укомплектованные, в основном, сербами, однако командование осуществляют Офицеры-хорваты; в то же время в районе Нового Сада и Белграда большое число полков составлено из хорватов под командованием сербских офицеров.) Автономно работает в Загребе агент Гейдриха Иисус, или 6976, - штурмбанфюрер Рудольф Кобб, задачи которого мне неизвестны. В Загребе группа Веезенмайера осуществляет постоянные контакты с итальянским, болгарским, румынским и венгерским консулами. (Румыния не имеет своего консульства, и ее интересы представляет Эухенно Кастельяно, вице-консул Уругвая, проживающий на Старчевичевом трге, в доме 4, тел. 12-71.) По словам ген. консула Фрейндта, отношения между Берлином и Будапештом в свете германо-югославского конфликта крайне натянутые. Британский консул в Загребе сказал, что Венгрии, <зажатой между Гитлером, Сталиным и Черчиллем, предстоит выбрать нейтралитет - это единственное, что может ее спасти>. Необходимо выяснить в Будапеште ситуацию, ибо отказ Венгрии пропустить войска Гитлера может иметь далеко идущие политические последствия. Ю с т а с>. <Генерал-лейтенант Паулюс - начальнику генерального штаба генерал-полковнику Гальдеру. Генерал! Переговоры, которые по Вашему поручению я вел с венгерскими военными руководителями, несмотря на кажущуюся их благополучность, могут окончиться крахом. Начальник генерального штаба венгерской армии генерал Генрих Верст согласен со всеми моими доводами. Он готов дать возможность нашим войскам расквартироваться в районе Сегеда, однако позиция премьер-министра Пала Телеки продолжает быть колеблющейся. По мнению Верста, премьер, отличающийся характером, склонным к эмоциональным срывам, может выступить в парламенте против расквартирования наших войск в Венгрии, причем он может пойти на подобного рода шаг открыто, в присутствии представителей иностранной прессы. Необходимо информировать о такого рода возможности министерство иностранных дел. Ваш Паулюс>. <Фельдмаршал Кейтель - рейхсминистру Риббентропу. Господин рейхсминистр! Прошу Вас ознакомиться с письмом генерала Паулюса и предпринять шаги, которые будут признаны целесообразными Вашими экспертами. Ваш Кейтель>. <Рейхсминистр Риббентроп - рейхслейтеру Борману. Партайгеноссе Борман! Прошу Вас ознакомить фюрера с письмом Паулюса, пересланным мне фельдмаршалом Кейтелем. Хайль Гитлер! Ваш Риббентроп>. <Рейхслейтер Борман - рейхсминистру Риббентропу. Партайгеноссе Риббентроп! Фюрер поручает Вам составить проект письма регенту Хорта. Хайль Гитлер! Ваш Борман>. <Регенту контр-адмиралу Хорти Миклошу. Ваше высочество! Та давняя и традиционная дружба, которая связывает наши нации в течение многих столетий, заставляет меня обратиться к Вам с этим письмом. Коварство Белграда требует от нас мер решительных и безотлагательных, учитывая тем более всю сложность ситуации, сложившейся на Балканах. С точки зрения международного права, совершен акт беспрецедентного произвола, когда правительство, получившее власть из рук монарха, низвергнуто кучкой английских наймитов во главе с Симовичем. Та стабильность, которую мы пытались столь долго достигнуть, невозможна отныне, и соотношение сил на Европейском континенте может оказаться не в нашу пользу. Именно поэтому мы считаем, что зло не имеет права быть безнаказанным и что час возмездия против тех, кто уже один раз спровоцировал мировую войну, пробил. Я думаю, что в создавшейся ситуации интересы венгерской нации заставят Вас принять ту меру участия в предстоящей операции, которая, возможно, более полно охранит интересы Венгрии в тех районах Югославии, где проживает значительное число Ваших соплеменников. Я считаю, что пришел час, когда четкая и бескомпромиссная позиция правительства Вашего Высочества должна выразиться в согласованных с нами акциях - лишь это обеспечит и гарантирует венгерские интересы в Югославии. Адольф Гитлер>. Ознакомившись с проектом письма, переданным ему Риббентропом, Гитлер раздраженно заметил: - Мы начинаем войну, а не дипломатическую интригу. Это написано туманно и трусливо. Он замолчал на мгновенье, и взгляд его тяжело замер на сером мраморе колонн. Борман сразу же полез за блокнотиком, маленьким и потрепанным от частого вытаскивания из кармана, он заносил туда каждое слово, которое произносил фюрер. - Писать Хорти надо так, - начал фюрер. - <Ваше Высочество, я начинаю операцию против сербских путчистов. Югославия исчезнет с карты мира. Если Вас волнует судьба венгров, населяющих районы Суботицы и Нового Сада, если Вы хотите получить выход к Адриатике через Хорватию, которая будет создана под нашим протекторатом, Ваше правительство обязано категорически и недвусмысленно определить свою позицию в течение ближайших суток>. Все. Это я подпишу. Я готов подписывать только то, что формулирует проблему открыто и принципиально. Добавьте одну-две фразы о том, что нация не простит ему колебаний, если югославы вырежут венгров так, как они это делают сейчас с несчастными немцами... - Но при чем здесь выход к Адриатике, мой фюрер? - спросил Риббентроп. - Блистательный и честный стиль вашего письма может диссонировать с утопизмом, заложенным в <Адриатическом варианте>... - Хорти был контр-адмиралом в австро-венгерской армии, - поморщился Гитлер, - он передавал флот Габсбургов Антанте. Он сохранил за собой адмиральский титул, не довольствуясь высшим званием регента. Он мечтает о море, Риббентроп. Это личное. А повод бороться за личное - судьба венгров, которые сейчас в опасности, которых травят и бьют славяне. <Риббентроп - Веезенмайеру. Строго секретно. Срочно организуйте материалы о притеснениях, проводимых режимом Симовича против венгерского нацменьшинства в районах Суботицы и Нового Сада. Примите все меры для того, чтобы материал выглядел убедительно. Срочно выслать мне и одновременно через венгерского консула отправить в Будапешт на имя Хорти и премьера Телеки. Хайль Гитлер!> Веезенмайер вызвал Фохта. - Немедленно свяжитесь с венгерским консулом, - попросил он, - подключите к нему Дица или Штирлица, и пусть они срочно съездят в Новый Сад. Попросите Дица связаться с нашими людьми из <культурбунда>, живущими в венгерских районах. Пусть они организуют материалы о зверствах сербов против венгерского национального меньшинства. Это надо сделать немедленно. А завтра пусть Штирлиц или Диц пригласят венгра и свозят его в Новый Сад. Не больше дня на всю операцию. Ясно? Диц позвонил в Новый Сад и поговорил с Гербертом Штаубе, работавшим окантовщиком гобеленов. Разговор их был странным и касался вопросов, связанных с закупкой поделок, производимых венгерскими мастерами - резчиками по дереву, если, впрочем, таковые еще имеются. Это был код, известный всем резидентам шефа всеюгославского <культурбунда> Янка Зеппа. <Лондон. Форин Оффис. Ш. имел сегодня беседу с доверенным лицом графа Телеки профессором Дьюлой Нимеди. Тот утверждал, что премьер противится <пристегиванию> Венгрии к югославскому конфликту, однако Ш. ответил Нимеди, что премьер Телеки не должен иметь иллюзий по поводу того, как поведет себя Великобритания, если Венгрия вступит в войну против Югославии. Нимеди утверждал, что Телеки категорически отверг требования Гитлера и сейчас предпринимает шаги для того, чтобы сдержать Хорти. Однако Телеки просил передать Черчиллю, что он не сможет противостоять всем германским требованиям и, хотя войска Гитлера, видимо, пройдут сквозь страну, Венгрия тем не менее сохранит нейтралитет. Уход Телеки в отставку будет означать выход на авансцену лидера венгерских фашистов Салаши, натурализовавшегося армянина, человека сильной воли и фанатической устремленности. Салаши, по словам профессора Нимеди, сразу же пойдет на прямой и бескомпромиссный союз с Гитлером; он готов выполнить все требования национал-социалистов, ибо его организация, опирающаяся на люмпен-пролетариат и мелких буржуа, исповедует идеологию, которая рождена НСДАП. Уход Телеки в отставку, таким образом, был бы актом капитуляции перед Гитлером; дальнейшие контакты Будапешта с Лондоном были бы прерваны, и последняя центральноевропейская держава оказалась бы, таким образом, полностью включенной в сферу германского влияния. Ш. сказал, что правительство Его Величества относится с пониманием к сложностям венгерского кабинета, оказавшегося в окружении держав оси, и добавил, что нейтралитет Венгрии позволит ей избежать той участи, которая рано или поздно постигнет ее союзницу по Тройственному пакту - Германию, ведущую военные действия. Нейтралитет Венгрии позволит ей в определенный момент оказаться посредником, а посреднические функции несут в себе гораздо более перспективные выгоды, чем слепое следование очевидным - в настоящее время - победам нацистов. Однако варварство никогда еще не побеждало окончательно, хотя история знает примеры, когда цивилизация отступала под натиском дикости для того, чтобы, собрав силы, нанести удар такой мощи, который всегда сокрушал и будет сокрушать агрессора. Советник посольства в Венгрии Джеймс Линс>. <Рейхсфюреру СС Генриху Гиммлеру. Рейхсфюрер! Посылаю Вам текст расшифрованной спецслужбой записи беседы регента Хорти с премьером Телеки. (Беседа была записана с помощью введенного в семью адмирала агента Йоланка, или 926-1.) Несущественные, с точки зрения посла Эрдсмандорфа, части беседы были купированы, однако я счел нужным представить Вам полный текст, считая, что если МИД может довольствоваться протокольной и ныне действенной стороной вопроса, то службам РСХА целесообразно быть в курсе всех так называемых мелочей. Хайль Гитлер! С совершенным уважением штандартенфюрер СС Грове, советник-посланник в Венгрии>. <Т е л е к и. Нет, благодарю. Я сегодня уже выпил двадцать чашек кофе. Х о р т и. Я спрошу чая. Т е л е к и. Нет, нет, ваше высочество, пожалуйста, не тревожьтесь... Х о р т и. У тебя больные глаза... Т е л е к и. Я прошу, я молю ваше высочество еще и еще раз взвесить свое решение. Соглашаясь на предложение Гитлера, мы отрезаем все пути к отступлению. Я только что получил телеграмму из Лондона. Барта вызвали в Форин Оффис и подтвердили, что, если Венгрия решится на какие-либо шаги против Югославии, это будет означать не просто разрыв дипломатических отношений, но объявление войны. В Москве посла пригласил Молотов и сказал, что Кремль <не поймет> шагов Венгрии, направленных против сопредельных с нею государств. То же самое происходит в Вашингтоне. Хэлл дважды беседовал с Лигеди, он грозил ему санкциями. Х о р т и. Я бы согласился с твоими опасениями, граф, если бы Венгрия вступала в войну на стороне Гитлера. Мы не вступаем в войну на стороне Гитлера. Я же говорил тебе... Т е л е к и. А на чьей же стороне мы тогда?! На чьей? Войска чужой державы на нашей территории. Войска, которые нанесут удар по дружественному нам государству. Войска, которые ударят там, где югославы - в соответствии с нашим <Вечным договором о дружбе> - не держат своих войск. Вероломство остается вероломством вне зависимости от того, как об этом напишут журналисты. Нашими газетами разжигают камины или подтираются во время охоты в Геделе, когда забыли взять пипифакс. Газеты исчезнут - память о вероломстве мадьяр останется навечно. Х о р т и. А может быть, вероломство в том, что мы спокойно будем наблюдать за оккупацией Гитлером тех земель, где живут венгры? Может быть, вероломно по отношению к нации сидеть сложа руки, пока танки Гитлера будут давить дома венгров, живущих в Югославии? Может быть, вероломно терпеть издевательства над братьями, когда их унижают сербы? Т е л е к и. Факты? Х о р т и. Я не чиновник из досье, граф! У меня есть Другие дела; пусть собирают факты те, кому это вменено в обязанность! Мы должны думать о защите братьев по крови! Не о нападении, а о защите! Т е л е к и. Не мне учить ваше высочество азбуке агрессии. Ее всегда припудривают терминологией обороны. Если мы хоть в какой-то мере поможем сейчас Гитлеру, Венгрия неминуемо поставит себя в положение воюющей державы, а мы не нужны Берлину как возможные посредники в поисках мира. Мы нужны ему как союзники в войне. Если мы дадим Гитлеру хоть малейший повод, он втащит нас в войну. Об этом позаботятся Риббентроп и Геббельс. Они умеют это делать. Во имя чего нам воевать? Во имя чего? Х о р т и (смеется, ходит по залу, прикуривает от зажигалки с музыкальным перезвоном). Я только что отпустил Эрдсмандорфа, Паулюса и Верста. Здесь, в этом кресле, Эрдсмандорф поклялся, что немецкие войска пройдут через Венгрию незаметно, как мыши. Он подтвердил мне то, что написал Гитлер: <Если вы хотите получить исконные венгерские земли, отданные Югославии версальскими тиранами, если вы хотите вновь видеть на картах мира Великую Венгрию, вы должны принять участие в предстоящей кампании под любым предлогом и в любой форме>. Ты заметил, он написал о Великой Венгрии. Можно подумать, что он писал это не столько мне, сколько тебе, лучшему картографу мира. Т е л е к и. Самый дерьмовый картограф мира, так вернее сказать. Тридцать лет я отдал составлению карт Великой Венгрии, тридцать лет псу под хвост! Если бы мы не были принуждены подписать <Вечный договор о дружбе> с Белградом три месяца назад, если бы Гитлер не вынудил нас лизать зад Цветковичу для того лишь, чтобы обеспечить его, Гитлера, балканский тыл, я бы первым высказался за отторжение от Югославии наших Нового Сада и Суботицы. Но я рожден мадьяром, я не могу, я не смею играть понятием вечной дружбы! Это свято для венгров, ваше высочество! Я граф, я публично дал югославам слово о дружбе, и я должен разорвать мое слово и надругаться над ним?! В конце концов я премьер Венгрии, а не марионетка Риббентропа! Х о р т и. Успокойся. Выслушай меня. Гитлер только что прислал мне личное письмо. Он просил меня оставить его в секрете ото всех. От тебя у меня секретов нет. Он пишет, что в случае нашего вступления в конфликт он даст Венгрии выход к морю. Ты понимаешь?! Мы выйдем на Адриатику! Мы станем морской державой, Пал, и стяг Венгрии, поднятый на мачтах нашего флота, станет бороздить моря и океаны! Мы потеряем наземные контакты с Лондоном, но мы приобретем морские, самые для Британии надежные и традиционные! Я ждал двадцать лет этого великого часа, граф! Я дождался. Я не могу просить тебя уйти в отставку - Салаши, который неминуемо сядет в твое кресло, будет служить не Венгрии, а Гитлеру. Он будет клясться Великой Венгрией, но служить он будет Берлину. Ты не имеешь права оставить меня. Т е л е к и. Как Гитлер мыслит наш выход к морю? Х о р т и. Хорватия предоставит нам коридор в Далмацию. Т е л е к и. Какие именно порты нам дадут? Х о р т и. Пусть нам дадут хоть пять миль каменистого белого адриатического берега. Пусть дадут три мили. Для начала этого хватит. Мы вынесем в море доки и причалы, мы сделаем венгерскую Венецию, и это не будет опереточная Венеция Муссолини, это будет грозная Венеция мадьярского средневековья... Т е л е к и (долгое молчание, шаги, скрадываемые коврами, покашливание). Если Гитлер пойдет на то, чтобы мы вступили в конфликт лишь после того, как Югославия распадется и будет создана сепаратная Хорватия, которая даст нам - при гарантии фюрера - выход к морю, тогда и только в этом случае мы можем согласиться на тайный проход немецких войск через нашу территорию. Тогда (прикуривает от зажигалки с музыкальным перезвоном, глубоко затягивается, хрипло кашляет, сморкается) мы войдем в Суботицу и Новый Сад, но лишь после того, как Гитлер сметет с лица земли белградский режим. Тогда мы в ы н у ж д е н ы будем войти в наши исконные земли единственно для того, чтобы оградить от насилий проживающее там венгерское меньшинство. Причем мы не будем писать, от чьих насилий мы ограждаем венгерское меньшинство, видимо не от сербских, если правительство в Белграде перестанет существовать. Видимо, мы должны будем защитить венгров от насилий немецких! Во всяком случае, Барта сможет именно так объяснить этот наш вынужденный шаг Черчиллю. Х о р т и. По-моему, над таким предложением стоит серьезно подумать. Мне кажется, это великолепное предложение, Пал. Я прошу тебя разработать его к сегодняшнему вечеру. Т е л е к и. Если Гитлер не согласится на такое предложение, мы не вправе лезть в Югославию, ваше высочество. Я, во всяком случае, такого приказа министру обороны не отдам. Х о р т и. Гитлер примет это предложение. Я убежден. Оно разумно. Оно достойно. Оно осторожно. Я напишу ему, он меня поймет, он умный и добрый человек. Т е л е к и. Если мы сейчас позволим ослепить себя видом адриатических волн и ликования венгров в Суботице, не получив гарантии на нашу, хотя бы внешнюю, добропорядочность, я выйду из игры, ваше высочество. Х о р т и (смеется). Главный бойскаут Венгрии всегда был склонен к приступам меланхолии. Если об этом узнают сто тысяч твоих питомцев, тебя освищут молодые, Пал. Я жду тебя вечером. Твой план будет принят. Немцев в Венгрии никто не заметит. Мы не вступим в войну первыми. Мы придем для спасения людей, живущих в условиях несуществующего государства. Мы обмоем лица горькой водой зеленого Средиземного моря. Спасибо тебе за все. Иди>. <Штаб ОКВ. Генерал-полковнику Гальдеру. Мой генерал! Начальник генерального штаба Генрих Верст сообщил мне, что Телеки дал окончательное согласие на проход германских войск через венгерскую территорию, поставив условием <тайность> этой акции, ее незаметность. Верст - по согласованию со мной - дал такого рода заверения премьер-министру. Таким образом, начиная с сегодняшнего дня можно осуществлять переброску войск к северным границам Югославии. Карту предполагаемого размещения наших войск прилагаю. С совершенным почтением генерал-квартирмейстер Ф. фон Паулюс. Будапешт>. <Рейхсминистру иностранных дел Йоахиму фон Риббентропу. Мой дорогой господин рейхсминистр! Под нажимом Хорти премьер Телеки согласился с пропуском немецких войск и дал согласие на вход Венгрии в войну. Его мотивировки я переслал Вам утром, они наивны и легко поддаются нашим коррективам. После ряда бесед с министрами его кабинета и с регентом я вынес твердое убеждение, что Телеки, являющийся человеком, бесспорно, талантливым, о чем свидетельствуют его книги <Традиция и революция>, <Европейская проблема>, <Настоящий чиновник>, относится к тому типу политиков, которые <умеют совмещать занятия социальным дарвинизмом и картографией с управлением делами государства>. Телеки до сих пор не сделал для себя окончательного выбора: либо - либо. Он отсиживался в науке после ухода с поста премьера в 1921 году, когда он запятнал себя двойственностью и метаниями между Хорти и Карлом IV Габсбургом; он вернулся сейчас в политику, считая, что бойскауты (он их называет элитой), созданию которых он отдал последние двадцать лет, достаточно выросли для того, чтобы взять власть в свои руки под его, естественно, водительством. Но политику определяют не бойскауты, даже повзрослевшие; политику, по словам профессора Нимеди, авторитета в здешних кругах теоретиков права, <делают политики, и только политики. Остальные либо им рукоплещут, либо их проклинают>. Считал бы необходимым помочь Телеки обрести необходимую в настоящий момент ясность. Для этого необходимо: а) немедленная организация в нашей прессе статей о травле венгров в Югославии. Это вызовет сильный нажим на Телеки в парламенте и со стороны Салаши; б) проход наших войск через Венгрию необходимо организовать таким образом, чтобы это было никак не <тайным> мероприятием, но демонстрацией нашей несокрушимой мощи. Эти два фактора, если Вы соблаговолите санкционировать проведение их в жизнь, позволят мне сломить внутреннюю неуверенность Телеки и подчинить его нашим интересам, ибо среди лидеров, возглавляющих союзные нам страны, он является одним из наиболее заметных в мире и может быть в дальнейшем использован как надежный контакт в переговорах с третьими странами. Хайль Гитлер! Искренне Ваш посол рейха в Венгрии Л. Эрдсмандорф. Будапешт>. <Убийства и кровь!> - вот сербский лозунг в тех землях, где проживают венгры. Тысячи беженцев рассказывают об ужасах, которые им пришлось пережить в Новом Саде и Суботице. <Моего внука они утопили в реке, - сказала старая беженка Илона Н. (фамилию пока еще нельзя открыть, поскольку два ее сына не могут получить визу на выезд из Югославии), - и смеялись, наблюдая, как мальчик, погибая, молит о помощи> (<Дас шварце кор>. 2.4.1941). <Спасите венгров от сербской резни!> - таков вопль сотен несчастных, с которыми мы встречались на пути из озверевшей и ослепшей от крови Югославии> (<Грац цайтунг>. 2.4.1941). <Посольство Союза ССР, свидетельствуя свое уважение королевскому правительству Венгрии, уполномочено передать г-ну премьер-министру заявление заместителя наркома иностранных дел Союза ССР, в котором выражается убежденность, что правительство Венгрии найдет возможность убедиться в явной спровоцированности слухов о неуважении прав венгерского национального меньшинства в Югославии>. <Господин премьер-министр! В германской прессе появились сообщения о том, что югославы чинят акты насилия против венгерского населения в районах Суботицы и Нового Сада. Однако я обязан проинформировать Вас о том, что вчера я и германский представитель Диц выезжали в эти районы. Диц - человек из группы личного представителя Риббентропа штандартенфюрера СС Веезенмайера - пытался найти и представить мне факты такого рода произвола, однако он ничего не смог сделать. Венгры живут спокойно, ни один югослав не допустил оскорбительного - для мадьярского достоинства - шага. По-видимому, пресса Германии пытается втянуть Венгрию в конфликт, публикуя такого рода материалы. Я хочу, чтобы Вы знали правду. Я не смею быть лжецом. С глубоким почтением Вашего высокопревосходительства почтительный слуга, генеральный консул в Загребе Салаи Шандор>. <Премьер-министру Телеки - губернатор Сегеда. Ваше превосходительство! Несмотря на мои протесты, начальник генерального штаба Г. Верст дал указание коменданту гарнизона разместить в школах (занятия по этому случаю уже прекращены), отелях, госпиталях и бараках возле станции воинские части Германии. Я практически лишен власти. Сегед стал прифронтовым городом. В случае если сюда приедет хоть один иностранный журналист, он увидит картину полного всевластия германских военных в городе. Миф о том, что мы лишь <пропустили> войска Гитлера, окажется развеянным. Почтительно Ваш Карпати Петер>. Телеки прочитал оба эти письма спокойно. Он долго сидел за столом недвижно, сцепив под квадратным подбородком сильные пальцы. Потом медленно поднялся, подошел к окну и долго смотрел на Пешт, раскинувшийся под ним, на стальную воду Дуная, в которой плавали звезды, на подсвеченные купола парламента и на строгую красоту мостов. Скорбная улыбка трогала губы Телеки. Он думал о гармонии, об извечной предрешенности судеб и о том, что лишь сила может победить силу, все остальное химеры и самообман. Вернувшись к столу, он достал чистый лист бумаги и написал: <Ваше Высочество! Мы стали клятвопреступниками из-за нашей трусости, нарушив <Вечный договор о дружбе>. Нация чувствует это; мы попрали ее честь. Нет ни слова правды, когда говорят об истреблении венгров и - даже - немцев. Мы стали мародерами, которые грабят покойников; мы стали самой дерьмовой нацией. Я не сдержал тебя. Виновен. Телеки Пал. 3.4.41>. ЗА СУМАСБРОДСТВА ЦАРЕЙ СТРАДАЮТ АХЕЙЦЫ II _____________________________________________________________________ Был вечер, и солнце уже ушло, остался лишь его тяжелый сиреневый отсвет, который лег на вершины сосен, и ветви из-за этого казались синими, а стволы не медовыми, как днем, а бурыми, словно отлитыми из тяжелой меди. Мирко стоял с Еленой возле нового дома, который он сложил вдвоем с ее братом Степаном, и сиреневый отсвет ушедшего солнца делал стекла в окнах ярко-красными, и было непонятно, почему родился именно этот цвет, но он делал дом рисованным, странным, нереальным, словно бы сказочным. - Смолой пахнет, - сказала Елена. - Стены плачут. Мирко поднял руки, повернул их ладонями вверх - бугристые у него ладони, иссеченные порезами, с желтыми мозолями, - протянул их Елене и сказал: - Понюхай. Елена прикоснулась губами к его ладоням и тихо ответила: - Смолой пахнет, стены радуются. - Войдем? - Давай уж завтра. Как гостям прийти, я скатерти положу, половички застелю, занавески навешу. Священник освятит порог, за стол сядем, под иконы, тарелку разобьем и начнем свадьбу. - Ты только целую тарелку-то не бей. У тебя, я видал, треснутая на крыльце стоит. - Так я ж с нее курам корм сыплю! Да и нельзя треснутую тарелку бить, никак нельзя! - Почему? - Счастье обойдет. - Тарелка-то дорогая. - Так ведь и женятся один раз. - Замуж раз выходят, - усмехнулся Мирко и обнял Елену. Он обнял ее смело, потому что они стояли у порога их дома, который он сам построил. Он положил руку на ее плечо и почувствовал, какое оно налитое и сильное, и подумал, что Елена будет хорошей хозяйкой в этом доме, и стекла в окнах будут чистые, и ступеньки на крыльце всегда будут добела вымыты, а наличники покрашены ее руками голубой глянцевитой краской. - Мирко, а войны, спаси бог, не будет? - А кто ее знает. Дом есть - война не страшна. Да и мимо она обойдет, кто ж по лесам воюет... Эх, брат у тебя балабол, Елена, - нахмурился вдруг Мирко, заметив кучу стружек, сваленную возле забора. - Обещал пожечь, да и загулял. - Так сами пожжем давай. - У меня спичек нет. - В доме возьмем. - Завтра ж хотели войти... - А мы разуемся. Они сняли опанки* и вошли в дом. Стены плакали - белые слезы смолы недвижно стекали длинными янтарными каплями. _______________ * Форма сандалий (серб.). - Люльку-то где поставим? - спросил Мирко. - Чего ты? - покраснела Елена. - Чего несешь?! - Будто маленькая... - Нельзя про такое говорить. Мирко снова нахмурился, увидав, что подоконник обструган не до конца. - Ну, Степан, Степан, - сказал он, покачав головой, - ну что за балабол такой?! Сказал же ему, стамеской пройдись, так нет ведь. - Себе бы строил, небось прошелся б, - так же сердито согласилась Елена: когда замуж выходят, родню отрезают; брат, он до тех пор брат, пока мужа нет. Они вышли из дома и подожгли стружки, и запахло сосновым дымком, и наступила ночь, и в этой ночи свет костра делал лица Мирка и Елены недвижными, большеглазыми, как лики языческих богов. - Не замерзнешь? - спросил Мирко. - От костра отойдешь, зябко будет. - Так ты ж рядом, - ответила Елена и осторожно прижалась к его плечу, и ощутила, какое оно сухое, словно деревянное, и такое же сильное, и стало спокойно ей и радостно. Анка услышала музыку и подошла к окну, не опасаясь, что мать закричит: <Чего глазеешь, вышивать надо, завтра пора скатерти сдавать!> Отец был на работе, он вчера сказал, что получил большой заказ: натереть полы в доме самого инженера Кошутича, Мачекова зятя, да так, <чтоб сверкали, и гости чтоб скользили и падали, если танцы будут>. Отец рассказывал, какой там богатый паркет: светлый, уложенный не елочкой, а большими квадратами, с диковинным мозаичным рисунком. <Игра в нем березовая, - продолжал рассказывать отец, - с разжилками вдоль и кружочками, как завязь, а ведь не береза это, а горный дуб>. Анка машинально нарисовала пальцем на столе узор, о котором рассказывал отец, и он согласно кивнул головой. <Двести динаров за работу дают, - продолжал он, - такие деньги, господи!> Анка стояла у окна и смотрела, как по улице маршировал военный оркестр, а следом за музыкантами в щегольских костюмах шли молодые ребята в мундирах, которые были еще не пригнаны по фигурам, и Анка ощутила раздражение из-за того, что рукава у них длинные и закрывали пальцы, а брюки висели мешками или, наоборот, грозились вот-вот лопнуть, и солдаты смеялись, глядя друг на друга, и поэтому шли не в ногу, и офицеры, шагавшие рядом со строем, покрикивали на них. Но вдруг Анка увидела всю эту колонну как единое, зеленое, безликое, нескладное б о л ь ш о е, ведомое м а л ы м, сине-красным, барабанно-золотым, бездумно веселым, и побежала в сени, влезла по шаткой лестнице, которая пахла олифой, на чердак, где было душно и висела прошлогодняя паутина, взяла краски, листок картона и кисти, и спустилась вниз, и, устроившись возле окна, стала рисовать этих солдат и оркестрантов, которые шли по улице колонна за колонной; черная краска сейчас была ей нужнее всех остальных, потому что день был солнечный, и резки были тени, и в сочетании с густым и смелым черным особенно веселы были лица солдат, и Анка передавала их улыбки и удаль через резкий взмах рук и высверки солнца на больших медных бляхах ремней. Но потом девочка заметила старуху, которая сошла с тротуара и передала одному из солдат треугольный узелок; лицо ее было в слезах, и Анке вдруг захотелось нарисовать лицо этой старухи, которая плакала, когда все смеялись, и она нарисовала ее на первом плане: громадные глаза в сетке коричневых глубоких морщин и черный платок, накинутый на седую голову. И вдруг вся картина стала иной, и Анка даже не могла понять какой, но только теперь она была совсем не такой, как бы ее хотелось написать девочке, потому что в самом начале ей понравились лишь солнце и тень на лицах и на фигурах, бугристое движение человеческой массы, соответствовавшее такту барабанной дроби, а сейчас ей стало вдруг неинтересно рисовать дальше. И она отложила картон и снова села за вышивание: петушки и курочки вдоль по строчке скатерти. Но потом испугалась, что мать увидит картину, и отнесла ее на чердак, и там посмотрела на нее перед тем, как поставить к стене, и на нее глянули бездонные глаза старухи, и ей стало страшно, и она поскорее спустилась вниз. Музыки уже не было: солдаты прошли, праздник света и тени кончился. Дед Александр съел лепешку и ощутил в животе теплую тяжесть. Ему стало радостно, и он запел песню, и все в кафе притихли, потому что пел он странные слова: Солнце бело в черных тучах, тихо кругом, тихо, И грозы еще не слышно, а она весною, А весною птицы в небе, гнезды на деревьях, А деревья как уголья, ветки будто руки, Словно плачут и томятся, словно крик неслышный... А весною ночь беззвездна, Холодны туманы, А весною нет травы, только еще будет. Голос у деда Александра был сиплый, простуженный, потому что ночевал старик на дорогах, в стогах - редко кто пускал сироту в дом: несчастный, он только несчастье и носит с собою. А весною уже осень, и зима весною, Как начало - так конец, и дитя стареет, Только небо не стареет, только звезды в небе, Только люди помирают и уходят в землю. Хозяин поставил перед дедом Александром кувшин с вином и еще один крух*, не целый, правда, а лишь половину, но крух был пышный, мягкий, и старик, продолжая петь, сунул хлеб в котомку. _______________ * Хлеб (хорват.). Потому на свете горы, потому равнины, Что лежат под ними люди с разною душою. Кто был добрым - тот стал полем, Кто был злым - оврагом, Кого умного убили - тот остался в скалах. Все забыли, всех забыли, помнят то, что помнят, А ручьи в горах текут, плачут на порогах, А ручьи в горах текут и по детям, плачут, А как в речках разойдутся, Тиной их покроет... Дед Александр налил вина в стакан, выпил его медленно, закрыл глаза, вытер осторожно рот ладонью и тихонько засмеялся. - А дальше-то что? - спросили люди. - А не видится мне дальше, - ответил дед Александр. - Как зеленой тиной затянуло, так и сгинуло все, словно бы стихло. Я ведь слова пою, когда они видные мне, иначе не умею. <Что же это такое? - удивился Август Цесарец, не очнувшись еще. - Неужели море? Почему так солоно во рту? Неужели это я плачу?> Он открыл глаза и какое-то мгновенье продолжал видеть Адриатику, сине-бирюзовую; когда поднимаешься из порта к Старому Муртеру, на гору, тогда видишь море окрест себя, и оно кажется литым. Только когда подойдешь к нему близко, начинаешь понимать, что оно живое, и цвета его вблизи меняются неожиданно, особенно в конце мая, когда ночью задувает бора, а днем тянет жаром из Африки и море темнеет, потому что сине-бордовые ежи облепляют камни под водой, а к вечеру делается прозрачно-голубым, будто глаза Качалова, когда во МХАТе на утреннем спектакле он читает от автора в <Воскресении>. Цесарцу не понравилось, как он подумал о глазах Качалова, <Если б это было в верстке, - решил он, - я бы вычеркнул. Море действительно делается прозрачным, но это знаю один только я, потому что я разглядывал его, склонившись к нему, и ощущал запах йода, и мне чудилось, будто я на приеме у самого доброго лекаря, а у лекаря могут быть прозрачные глаза, но нельзя ведь сравнивать море, которое привиделось мне таким, с глазами Качалова; у него глаза особые, других таких нет в мире. У него глаза шаловливого Христа, который запросто пришел в пирожковую на Никитской, где мы всегда ужинали с Марией, или в мою любимую сауну на Илице, и разделся, и предложил мне потереть спину жесткой мочалкой, или встретился в Толедо ночью после боя, сел поближе, и налил терпкого тинто в наши стаканы, и сказал подмигнув: <Что, сын мой, грустно тебе? А мне каково?> Цесарец зажмурился, и Адриатика исчезла, исчезло в прекрасное лицо Божены Детитовой, которая склонилась над ним и, касаясь волосами его лба, улыбалась и шептала, что Мария не должна сердиться на нее, потому что <я ушла и никогда не смогу помешать ей, и я не умею так лечить боль, как умеет она>, ведь <я просто пришла к тебе на секунду в самый трудный твой день, как мы и договаривались при расставании - позвать друг друга в самый трудный день>. <Когда же я успел позвать ее?> - подумал было Цесарец, а потом с мучительной и тоскливой ясностью увидел решетки на окнах, кандалы на ногах; наручники, которые стиснули запястья так, что кисти сделались синими и большими, как у утопленника, и понял, что не звал Божену и что она сама пришла к нему, потому что женщина, которая любит тебя, а не свою к тебе любовь, всегда чувствует твое горе и твой конец, и спешит к тебе, и приходит, и тогда особенно больно, но это такая боль, которая смягчает страданье, потому что боль бывает и доброй и злой. - Вставай! - услыхал Цесарец голос охранника и понял, что забылся он минут на пять, не больше, и что этот худой парень, который постоянно заглядывает в камеру, как только его начинает клонить в сон, кричит свое <вставай!> уже не первый и не второй раз, иначе голос у него не был бы таким визгливым, как у торговки, которая ругается из-за места на воскресном рынке за Елачичевым тргом. Цесарец поднялся, тяжело облокотившись на локоть, и подумал, что это его счастье - мозоли на локтях; профессиональная болезнь литераторов, которые подолгу сидят, облокотив подбородок на сцепленные пальцы, и работают, глядя в одну точку, спасала его сейчас, потому что он мог хоть на несколько минут забыться, опершись этими твердыми костяными мозолями о шершавые доски нар, и охраннику сперва казалось, что узник думает, а не спит. Он ведь человек, охранник-то, а каждый человек деяния других меряет по себе. Он не смог бы так долго сидеть, опершись локтями о шершавые доски, выдерживая на сцепленных пальцах тяжесть бессонной и жаждущей влаги головы... - Пить дайте, - попросил Цесарец, ощутив, какой большой у него язык и какой тяжелый. Он вдруг явственно увидел говяжьи языки, которые мать покупала весной на рынке, и удушливая тошнота подкатила к горлу, дыхание перехватило, и страх - черный, шершавый, похожий на ядовитую фиолетовую муху с горящими в ночи глазами, - заглянул в его лицо и притронулся холодными цепкими лапками к вискам и шее. Его держали в подземелье несколько дней, он сбился со счета, сколько именно. Ему не давали пить, а поначалу, в первый день ареста, накормили вкусной жареной рыбой, присыпанной крупными кристалликами желтоватой рыбацкой соли. Он съел рыбу, удивившись новым временам в тюрьме, обшарил глазами металлический столик, не обнаружил алюминиевой кружки с жидким арестантским чаем и решил, что в этом странном з а т в о р е* его, возможно, будут поить кофе, раз уж дали такую великолепную рыбу. Но ему не дали кофе, и чая не дали, даже жидкого, и не дали ему воды: холодной, прозрачной, сладкой; нет, теплой, болотной, мутной; нет, ржавой, с разводами нефти, похожими на узоры, которые появлялись на мыльных пузырях, которые он пускал в детстве со второго этажа, наблюдая, как зыбко дрожали они в воздухе, и как нес их ветер вдоль по улице. Как он молил бога, чтобы они не лопнули, а осторожно опустились на какую-нибудь крышу в деревне, и пусть другой мальчик нашел бы этот мыльный пузырик завтра и стал играть с ним, и пустил его, легонько подкинув с мягкой ладони, и ветер принес бы этого старого знакомца к нему обратно, и он положил бы его на вату на подоконник, где много солнца и где стоит аквариум, в котором... _______________ * Тюрьма (сербскохорват.). - Пить дайте! Дайте пить! Он просил воды смиренно и тихо, словно стонал, через равные промежутки времени; он определил, что эти промежутки были такими равными оттого, что ему не хватало воздуха и он хотел проглотить комок в горле, но не мог этого сделать и, чтобы не закашляться, начинал монотонно просить воды. <А может быть, это я придумываю? Может, я могу проглотить этот проклятый комок? Может, я просто придумываю всяческую чепуху? Мне ведь тоже казалось, когда я первый раз пришел на Красную площадь и увидел парад, что в горле у меня комок и что я не смогу проглотить его, а потом мне казалось так еще много раз, когда я приезжал в Тбилиси к Паоло Яшвили и он, откинув голову, читал стихи и просил Пастернака перевести мне, а я не мог возразить, потому что в горле у меня был такой же, как сейчас, комок, и я не мог сказать, что я и так понимаю стихи, хотя поэт читал их на странном и певучем языке. Разве нужен перевод Бетховену? Или Мэй Лань-фаню, когда он медленно танцевал, внимая таинственной и прекрасной музыке Китая? Или Мустафе, когда он декламировал стихи Омара Хайяма? И сейчас я выдумываю, что не могу проглотить этот комок. Раньше он появлялся от счастья, а сейчас торчит у меня в горле от горечи. Ну и что? Ну-ка, давай. Глотай. И перестань канючить, все равно они не дадут тебе воды, потому что они пытают тебя жаждой, и ждут, когда ты сломаешься. Я не сломался в тридцать седьмом, и в августе тридцать девятого я не сломался, когда многие сломались, утеряв веру; так неужели я сломаюсь сейчас из-за того, что они не дают мне воды? Я знал, на что шел, и у меня была возможность избрать другой путь, и я не мотался бы по трущобам и жил на вилле, и мое имя печатали бы в энциклопедиях, и про меня говорили бы как про великого писателя, и делали комплименты по поводу того, что я, как истинный писатель, интересуюсь главным - добром и злом, жизнью и смертью, любовью и ненавистью, - и что меня, как истинного художника, не волнуют политические дрязги этого мира - монархисты, коммунисты, либералы, фашисты. Все это суета, все это преходяще, лишь постоянные моральные ценности вечны... И я был бы сыт и доволен, сидел у себя в особняке и не ютился в маленьком номере московского <Люкса> без ванной и без умывальника, не спал в землянках вместе с Кольцовым под Уэской и не шлялся бы всю ночь напролет с Мальро и Ремарком по Марселю, выбирая в старом порту кабачок, где буйябесс* не так дорог, как возле Ля Каннебьер>. _______________ * Уха (франц.). - Пить дайте! - закричал Цесарец. - Дайте пить! - А бабу хочешь? - спросил охранник. - Можем дать бабу! Мы все можем, п и с а т е л ь! <Ай-яй-яй, как же это так, Цесарец! Как же ты не уследил за своим телом, а? Вообще-то я всегда поражался людям. Как это мы существуем в этом огромном мире, населенном львами, змеями, скорпионами, рысями? Как мы не потерялись среди пустынь? Кто указывает нам путь в тайге? Ах, какая же она прекрасная, эта уральская тайга! Как не тонем в морях, как переходим реки? Как спасаемся от чумы? Все в этом мире против нас, а мы еще к тому же разобщены, так далеки друг от друга. Такая простая истина, но почему-то никто не хочет согласиться с очевидным. А когда я кричал об этом очевидном, меня сажали в тюрьму. Как глупо, а? Они хотят заморить меня насмерть, эти люди. Зачем? Только не надо панически бояться смерти. Это стыдно. Ну, смерть. Ну и что? Смерть - это разъединение с миром. Я уже и сейчас мертв, потому что единственная пуповина, которая связывает меня с миром, - этот охранник. А он не дает мне спать и пытает жаждой. Он наслаждается моими мучениями... Но если бы и он ушел, вот тогда бы я по-настоящему умер в этом каменном склепе... Мой палач - последняя связь с жизнью... Смерть... Конечно, страшно - многое осталось несделанным, а мы все эгоцентрики, считаем, что если уйду я, то никто другой не сможет сделать того, что я задумал. А может быть, сотни других <я> заканчивают то, что я лишь задумывал? Разве так не может быть? Самое прекрасное и непонятое нами - это появление нового. Новое - это как атака незнаемого на устоявшуюся броню земного бытия. Это как крик роженицы, это словно Охридское озеро, когда спускаешься к нему от Струги по теплым тропам Черногории, это вроде смены боры на южный ветер в конце мая, когда плачет море в лагуне Бетины... Новое исподволь рождается в каждом из нас, только надо быть постоянно готовым к этому рождению и не бояться его, как мы боимся неизведанного, которое всегда кажется нам таким страшным и т е м н ы м... А ведь верно, отчего неизведанное мы всегда видим черным, как ночную пустоту? Ведь утро рождается ночью, разве нет?> - Воды дайте! Воды! Воды... <Ой как стыдно, товарищ Цесарец! Как стыдно и жалко ты выглядишь в глазах этого тюремщика! Неужели ты не волен владеть своим хилым, немощным телом? Неужели дух твой так ослаб? Я ведь свободный человек, я самый свободный на земле человек, ибо сам избрал свой путь, никто не заставлял меня, никто не искушал надеть те вериги, которые уготованы каждому, кто восстанет против тиранов. Я сам. Я знал, на что я иду. Этот парень, который стережет меня и не дает мне спать, думает, что он свободный и счастливый человек. Но ведь я свободнее его. Я свободнее, потому что самоограничение - первый шаг к освобождению. Кто ограничил меня этой камерой, и этой тьмой, и жаждой? Они? Нет. Я сам, я знал, что меня ждет. Я свободен в мысли, в желании, и они открыты. А свобода - это такое счастье, за которое надо уметь платить. И мой охранник не обычный садист. Он служит идее. Их идее. Поэтому он считает нужным и возможным принимать участие в пытках, которым меня подвергают. Он, как его начальники, не успокоится, если я, замученный, крикну <отрекаюсь!>. Им нужно не просто мое отречение. Нет, таким высоконравственным людям противоположной идеи надо, чтобы моя совесть приняла их правду, и осудила меня самого, и сделалась орудием пытки против меня же... Зачем я? Мысль беспомощна. Мысль только тогда обретает силу, если она обрела слово, а чтобы родилось слово, нужна рука...> - Пить... Господи милосердный, дай мне сил вынести... Пить... <Нужна рука... Если они еще день не снимут с меня кандалов, руки перестанут работать. А я должен написать про то, о чем думаю сейчас. Ведь Цезарь и Гомер считались знатоками людей и мира, но каждый из них знал лишь то, что ему было отмерено. И потом, разве знание Гомера соизмеримо со знанием Цезаря? Царя Николая, который заворожил декабристов, чтобы казнить их, и Пушкина? Пушкин... Единственный, верно, писатель, для которого не существовало однозначных понятий добра и зла. В зле он видел ростки добра, а приглядываясь к добру, он ужасался злу, в нем сокрытому. Прошлое он умел оборачивать настоящим, а в будущем угадывал повторение того, что было. В нем жила гармония, а ведь гармония - это совмещение разностей. Вот и мне надо заставить себя в пытке, на которую меня обрекли, увидеть радость бытия. Я чувствую, значит, я существую, и гармония не нарушена во мне, а она невозможна без уживания в одном вчерашнего и завтрашнего, горького и радостного. Значит, возможно и завтра, возможна и радость. И будет день, и будет ночь, и будет утро. Я ведь сейчас только о том думаю, что помогает мне переносить жажду. На самом-то деле человек всегда думает о разном и многом. Мысль живет в нем, как трехслойный пирог. И я должен отойти от первого слоя - от боли, жажды, отчаянья... Ах, какие же вкусные тогда были пироги у тети Клаши - с черемухой, шанежки, горячие, рассыпчатые... И как Мария неумело пыталась помочь ей и разбила тарелку, а у них, на Урале, так было трудно с тарелками... Ну вот, начал с трехслойной мысли, а теперь вспоминаю пирог с черемухой и разбитую тарелку... А, понятно, я этим доказываю себе свою же правоту о трехслойной мысли. Я одновременно думаю о моей свободе и высшей несвободе моих палачей, о черемухе, которая пахнет хорватскими реками, когда сходит снег в горах, и про Марию, которая не умела быть хозяйкой, но умела любить, как никто другой, разве что Божена только еще и умела так любить...> - Воды! Дайте воды! Во... ДАЖЕ ЕСЛИ НЕ ХВАТАЕТ СИЛ - ЖЕЛАНИЕ ПОХВАЛЬНО _____________________________________________________________________ В отеле Штирлицу передали телефонный месседж* - просьбу срочно зайти на Михановичеву, в консульство. Оно помещалось в большом красивом доме неподалеку от <Эспланады>, на той же улице. _______________ * Послание (англ.). Вручив Штирлицу шифровку от Шелленберга, в которой тот просил <присматривать за Веезенмайером>, консул Фрейндт внимательно - впервые за все время знакомства, - оглядел <специалиста по вопросам развития торговых и научных отношений>, и в глазах его появилась та почтительность, которой полагается быть, когда незаметный дотоле подчиненный внезапно получает телеграммы из Берлина от руководства с шифром: <Строго секретно, не вскрывать, вручить лично>. - Моей помощи не требуется? - осведомился генеральный консул, стараясь придать своему вопросу ту особую интонацию, которая позволит собеседнику услышать голос местного начальника, способного оказать содействие в выполнении специального задания, и одновременно - почтительность чиновника, осознавшего истинную роль Штирлица в операции Веезенмайера. - Спасибо, - ответил Штирлиц, понимая и принимая условия, предложенные ему Фрейндтом. - Если позволите, я обращусь к вам в случае крайней нужды. - Бога ради. Вот мой домашний телефон, - сказал Фрейндт, протянув визитную карточку. - Спасибо, - повторил Штирлиц, - обещаю не злоупотреблять вашей добротой. Я понимаю, как много у вас своих хлопот. Что-нибудь новое из дома сегодня было? Консул включил радио, пояснив: - В общем-то, люди из Берлина проверяли все помещение, но, кто знает, возможно, югославы подлезли со своей аппаратурой через камин. Во всяком случае, если нас и слушают, то лишь Белград; в этом смысле Загреб вполне тактичен и верит нам. - Осторожность все же не помешает, - взглянув на радиоприемник, сказал Штирлиц, - хотя я порой думаю, что осторожничаем мы, осторожничаем, а они прочитали наш шифр где-нибудь в Лондоне или Москве и знают не то что наши с вами секреты, а куда более важные - общегосударственные. - Я убежден, что нас прочесть невозможно. - Я оставлю в вашем сейфе эту шифровку? - Очень важная? - Очень. - Не надо. - Почему? - Мы получили устный приказ готовиться к эвакуации. - Когда? - Точно не сказано. Приказано быть готовыми каждый день. Все зависит от успеха Веезенмайера. Во всяком случае, в Хорватии. Штирлиц .все понял. Он сжег шифровку и размельчил пепел. - Мы тоже ждем, - ворчливо заметил он. - Это все знакомо: ждать, когда начальство примет окончательное решение, а самим в это время копать вслепую. Поэтому всегда недостает последних десяти минут. - Семьи дипломатов предписано вывезти из города... В Белграде нашим посольским предложено покинуть столицу в срочном порядке. Видимо, Загреб не будут бомбить. Здесь слишком много людей, которые могут оказаться союзниками... - Неопределенность больше всего вредит делу. Говоришь с человеком и не знаешь, на что ставить: а вдруг договоримся? - Исключено. Штирлиц пожал плечами. - В политике нельзя исключать даже пустяковую возможность. - Мы можем пойти на компромисс только в том случае, если Симович передаст власть Цветковичу, а Цветкович пропустит наши войска в Грецию и займет недвусмысленную позицию по отношению к Англии. А это невозможно - в Сербии, Боснии и Черногории на улицах орут: <Лучше война, чем пакт с Гитлером!> Да и потом, когда это было, чтобы победитель добровольно отдавал победу? <Ну что ж, - подумал Штирлиц. - Можно сослаться на этот разговор и передать в Москву, что удара ждут со дня на день. Возможность компромисса, по мнению консула, исключается. Видимо, так и надо поступить. Он не играл, он говорил правду. Нужно, конечно, предупредить: <Дополнительные сведения передам позже>. - Нет, - сказал Веезенмайер, выслушав Штирлица, - Везич меня не интересует. И напрасно вы пришли ко мне напрямую. Я же просил поддерживать контакты через Фохта. - Фохта у себя нет, а дело заманчивое, редкостное, я бы сказал, дело: начальник германской референтуры секретной полиции не каждый день торгует гвоздиками на углах скверов. - Милый Штирлиц, пожалуйста, занимайтесь впредь только тем, о чем я прошу вас. Я ценю чужую инициативу до той поры, пока она не начинает мне мешать. - А скандал, который может устроить Везич, не помешает вам? - Он не устроит скандала. - Я провел с ним минут сорок, это сильный парень. - А я провел час с доктором Мачеком, он из <парней>, которые посильнее. Я поставил его в известность об этом инциденте. Успокоились? Вас больше не тревожит то, что моим замыслам будет нанесен урон? - Я привык относиться к замыслам не как к своей собственности, а как к нашему общему достоянию, штандартенфюрер. Если Везич может стать, до конца нашим, то Мачек вряд ли. А я предпочитаю надежность. - Мудро. Руководствуйтесь этим принципом и впредь. Благодарю вас за внимание, Штирлиц. <Вот я тебя и накрыл, - спокойно подумал Штирлиц. - Теперь я хозяин положения. Думаешь, что связи спасут тебя? Ничто уже тебя не спасет, потому что ты решил стать фюрером вместо того, чтобы продолжать быть штандартенфюрером. Аппарат СД сломит тебя, Веезенмайер, там не любят тех, кто работает на себя. Там любят тех, кто работает на прямого начальника, не высовывается и <движется> лишь в том случае, если <растет> его руководитель. А Розенбергу некуда расти. Он рейхслейтер. И Риббентропу тоже. Исчезнет Веезенмайер, придет следующий. А Гейдриха и Шелленберга не может не раздражать, когда их подчиненный лезет прямо к Розенбергу, в то время как он> сами вынуждены звонить в секретариат рейхслейтера и просить назначить им время приема. Такого не прощают. Веезенмайер отказался встретиться с Везичем, который, по моим словам, готов для беседы. Полковник королевской жандармерии вместе со всеми его связями мог бы стать нашим человеком. А Веезенмайера, видите ли, не интересуют такие <мелочи>. Он хочет стяжать лавры победителя в сфере чистой политики. Для этого ему надо стать лидером. А он штандартенфюрер, он всего-навсего подчиненный Риббентропа, Розенберга и Гейдриха, который поручил Шелленбергу дать указание ему, Штирлицу, оберштурмбанфюреру, то есть подполковнику, проявлять инициативу, когда дело касается практической политической разведки СД, в том случае, конечно, если Веезенмайер не поймет важности той или иной <мелочи> с высоты положения, на которое он сам себя решил поставить>. Штирлиц ждал Везича в клубе <Олень> до половины девятого. Полковник так и не пришел. Штирлиц понял: что-то случилось. Он не ошибся, Везич действительно собирался прийти. Он заехал в управление, уничтожил донесения филеров, которые <водили> друга Августа Цесарца, декана исторического факультета профессора Мандича, и связных компартии, потом, заскочив в кафе, позвонил самому профессору и, чуть изменив голос (хотя, в общем-то, он знал, что телефон этот пока не прослушивается), предложил ему оповестить товарищей, чтобы те немедленно сменили квартиры. Потом Везич снова зашел к себе в кабинет и долго сидел за столом, обхватив голову крепкими костистыми пальцами. Он видел свое отражение в полуоткрытом окне и вспомнил художника, у которого Лада снимала ателье. Тот говорил, что по форме пальцев может определить характер человека, как, впрочем, и по походке. <Человек, - говорил он, - ставящий ступни косолапо, скрытен, а тот, который расставляет мыски, словно солдат по стойке <смирно>, обычно рубаха-парень. Тот, у кого ногти плоские и короткие, склонен к уголовщине, а человек, у которого ногти красивой, удлиненной формы, как правило, относится к людям с врожденным благородством>. Везич краем глаза поглядел на свои ногти, а потом глаза его остановились на стрелках часов. <Наверно, пора, - подумал он. - Иво должен закончить репортаж хотя бы вчерне. Мы поедем с ним к Взику, и тот прикажет этот репортаж напечатать, а потом я поеду в клуб <Олень>. Он позвонил в <специальный сектор> и попросил подготовить в клубе <Олень> столик для беседы. - На две персоны? - спросили его. - Именно, - ответил Везич. - Только подальше от оркестра. Приехав к Иво - парень точно объяснил ему дорогу, - Везич отворил скрипучую калитку и прошел к маленькому флигелю. Хотя дверь не была заперта, он нажал кнопку звонка и заметил, что звонок самодельный, привезенный с гор. Там вешают именно такие медные колокольчики возле двери, потому что каждый гость в радость и приветствовать его надо легким медным торжественным перезвоном. Никто не ответил Везичу, и он решил, что Иво заработался. Приоткрыв дверь, он спросил: - Можно? Везич вошел в маленькую темную переднюю, постоял мгновенье, привыкая к темноте, потом разглядел клеенчатую дверь, которая, видимо, вела в комнаты, распахнул ее и сразу же почувствовал на шее и на запястьях хваткие, сильные руки. Но не это потрясло его - он увидел лужу крови на полу и лежащего в этой луже Иво; молодую женщину, как видно, жену его, на залитой кровью кровати; а на столе, завалившись на спину, странно, будто переломанный, громоздился труп старухи. Потом ему бросились в глаза торчащие из корытца желто-синие ноги младенца, и Везич почувствовал, как к горлу подступила тошнота. - Господин полковник! - услышал он недоумевающий голос капитана криминальной полиции. - Почему вы здесь?! Незнакомый Везичу человек в штатском укоризненно посмотрел на капитана. - Тише, пожалуйста, возможен еще один гость. ...Через два часа Везича отвезли в тюрьму. Капитан извиняющимся голосом пояснил, что таков приказ - убийство молодого журналиста объясняется, видимо, политическими мотивами. На вопрос Везича, почему капитан так убежден в этом, ответа не последовало. - Обычная формальность, господин полковник, - сказал человек в штатском, - дело об убийствах должно быть соответствующим образом оформлено. Прокуратура снимет с нас голову, если мы не доставим вас в тюрьму для первичного допроса, туда уже вызван следователь. Следователя в тюрьме не оказалось. В кабинете, куда привели Везича, сидел майор Ковалич. Везич понял все в тот момент, когда его обыскали в доме Иво. Против него велась операция, и он проиграл ее. Везич мог допустить всякое: и удар в спину, и провокацию, и предательство в Белграде, но представить себе, что его <возьмут> на убийстве семьи несчастного журналиста, который так радовался, когда Взик поручил ему первый ответственный репортаж, он, естественно, не мог. - Ну как? - спросил Ковалич. - Вы зря сунулись в это дело, - ответил Везич. - Вы сейчас не просто рискуете. Вы сейчас нарушаете присягу. - Не понял... - Я задержан? - Да. - На каком основании? - Вы задержаны по подозрению. - В чем? - Вы знали репортера Иво Илича? - Знал. - Где вы с ним познакомились? - Знаете что, майор, целесообразно вести беседу в присутствии адвоката. - Вы крепко подзабыли процессуальный кодекс, Везич. Беседу нам предстоит вести с глазу на глаз. Если бы я проводил допрос, тогда дело другого рода. - Я бы хотел, чтобы наша беседа оказалась допросом. - Это завтра. Сегодня ничего не получится. - Отчего так? - Поздно. Рабочий день кончился в три часа. Прокуратура не планирует убийств. - А вы? Специально задержались? - Нет. Приходится работать за двоих - начальник болен. - Ковалич, лучше будет, если вы отпустите меня. - Сейчас? - Сейчас. - Вы бы могли отпустить подозреваемого? На моем месте вы отпустили бы человека, который пришел на квартиру, где было совершено преступление? А когда я задаю вам вопросы, чтобы помочь делу, вы отказываетесь отвечать и требуете адвоката. - Поставьте в известность о случившемся начальника управления. - Я знаю, что мне надлежит делать, Везич. - Вы хотите сказать, что генерал уже в курсе? - Вы, наверно, не раз говорили подопечным: <Здесь я задаю вопросы>? Везич ощутил бессильный гнев. <Только бы не сорваться, - подумал он. - Они выигрывают время. Они уже выиграли время>. - Если я отвечу на ваши вопросы, вы отпустите меня? - Это будет зависеть от вас. <Он здорово работает на них, - подумал Везич. - Интересно, давно ли? Сколько же людей они заставили служить себе?!> - У вас, видимо, есть предложение для меня? - спросил Везич. Ковалич перестал рисовать странные геометрические фигуры и, отложив карандаш, внимательно и сострадающе посмотрел на Везича. - Предложения нет. Есть вопрос: с кем бы вы хотели увидеться? <Точно. Он работает по их сценарию, - понял Везич. - Но они чего-то хотят от меня. Значит, еще не все потеряно. Надо соглашаться. Надо соглашаться на все. А потом срочно в Белград. И напрямую к премьеру. Должен же он думать о себе хотя бы?!> - Вы можете устроить мне встречу с любым человеком? - Допустим. - Допуск - понятие растяжимое. - Для вас могу устроить встречу с любым человеком. - Даже с иностранцем? - С иностранцем? - удивился Ковалич. - Это исключено. - А найти моего приятеля в городе и сказать ему лишь одно слово <согласен> можете? - Кто этот человек? - Ковалич, либо я прекращу разговор и попрошусь в камеру, либо вы ответите мне <да> или <нет>. - Я отвечу вам иначе. Я отвечу вам: боюсь, что уже поздно. Везич посмотрел на часы. Было семь часов сорок пять минут. - Еще не поздно, - сказал он. - Еще есть время. - Вы меня не так поняли. Я сегодня занят. Я не смогу выполнить вашу просьбу сегодня. Но я выполню ее завтра, если вы сегодня изложите ее мне. - Хорошо, - согласился Везич, чувствуя, как у него занемели кончики пальцев. - Я изложу вам сегодня мою просьбу. Мне надо, чтобы вы сейчас, не позже восьми часов, позвонили в клуб <Олень> и попросили к телефону господина Штирлица... - Кто он такой? - Сотрудник доктора Веезенмайера.