- А кто такой доктор Веезенмайер? - По-моему, это ответственный работник германской внешней торговли, - медленно ответил Везич. - У вас была санкция на контакт с представителями германской внешней торговли? <Если он записывает этот разговор, - ужаснулся вдруг Везич, - я попался и теперь выхода нет. Если я скажу ему, что у Веезенмайера контакты с Мачеком в обход Белграда, меня уберут эти. Если не скажу, мои контакты с немцами скомпрометируют меня в глазах министра. Все. Я в мышеловке. А может, он не записывает?> Везич не успел проконтролировать себя, глаза его уперлись в большую отдушину справа на стене. Ковалич усмехнулся и повторил вопрос: - Так у вас есть санкция на контакты с противником? - Комбинация была на самом первом этапе, - откашлявшись, ответил Везич. - О санкции могла идти речь в том случае, если бы я добился каких-либо результатов. - А вы не добились результатов? - Об этом я скажу Штирлицу или Веезенмайеру, когда вы устроите мне встречу с ними. Только не думайте, что если погиб Иво Илич и похищены его материалы, то все концы ушли в воду. Я всегда страхуюсь. - Вы говорите загадками, - ответил Ковалич и снова взглянул на часы. <Интересно, он думает о том, не кончилась ли пленка в диктофоне, - подумал Везич, - или прикидывает, стоит ли звонить в клуб <Олень>?> Фильм был странный, жизнь Моцарта казалась на экране слащавым лубком, и Лада понимала, что показывают огромную, несправедливую, кощунственную неправду про музыканта, который, подобно всем великим, страдал больше других смертных, но тем не менее ей было приятно смотреть на сильного актера и видеть его красивых возлюбленных, которые интриговали между собой за право обладания символом гениальности, носившим к тому же такое грациозное имя - Вольфганг Амадей... Но когда начиналась музыка, когда слащавые сцены в гостиных сменяли пейзажи и на поля, тронутые закатной тяжелой дымкой, ложилась осторожная мелодия, тогда начиналось чудо и фильм делался принадлежностью каждого сидевшего в зале, потому что великое тем и отличается от обычного, что в равной мере принадлежит счастливцу и обиженному, влюбленному и отверженному - словом, всем людям, имеющим способность воспринимать звуки и внимать словам. Лада видела, как ее соседки, старушки с аккуратно уложенными белыми кудельками, утирали слезы, зажав в птичьих кулачках скомканные носовые платки. <Наверняка по краям вышиты цветочки, - машинально отметила Лада, - синие и красные. И зря я над ними смеюсь. Пусть уж лучше плачут. Иначе бы сплетничали, сидя во дворе, и порицали молодых за легкость нравов, а на самом деле за то, что те молоды просто-напросто. Если бы они жили в одном доме с Моцартом, нашептывали бы его жене, с кем видится ее муж и как <предает> ее со шлюхами. Я наверняка для них шлюха. Женщина, которая любит, но при этом не отстояла семь минут у алтаря, - преступница. Этим старухам все надо расставить по полочкам, как фарфоровые мисочки для круп. И спаси бог, если в ту, где написано <манка>, попадет рис...> Она посмотрела на часы. Было десять. Петар обещал зайти за ней сюда в девять тридцать. Он не зашел. Значит, что-то случилось. Лада вышла из кинотеатра и направилась в редакцию к Взику, как и просил Везич. <Никогда бы не поверила, что смогу сходить с ума из-за мужчины, - подумала Лада. - Наверное, это и есть любовь. Как несправедливо: любовь и страдание>. ...Взик сначала Ладу не принял. Секретарша вышла из его кабинета и сказала, что <господин директор занят и не может сейчас уделить время для посетителя>. - Передайте господину директору, что я от полковника Везича, - попросила Лада. - Видимо, он не предупрежден о моем приходе. Секретарша снова уплыла в кабинет, и Ладе вдруг показалось, что Петар сейчас войдет в приемную. Ощущение это было таким явственным, что она поднялась с дивана и подошла к двери. Но в коридоре было пусто и только уныло светились тусклые лампы над входом в туалет. - Куда же вы? - удивилась секретарша. - Господин директор ждет вас. ...Взик поднялся, предложил Ладе кресло, в котором утром сидел Везич, и спросил: - Вы секретарь полковника? - Нет. - Кто вы? Лада пожала плечами. - Он просил меня прийти к десяти, если сам не вернется к этому времени. Он просил меня проследить за тем, чтобы те материалы, которые он дал Иво, были напечатаны вами, - и Лада достала из сумки несколько страничек, написанных рукой Петара, - он был предусмотрителен. - Кто вы? - повторил Взик. Час назад Взика допрашивали чины полиции по поводу убийства репортера. Он не сразу понял, когда ему сказали, что вся семья Иво Илича вырезана, а младенца утопили в корытце. А поняв, что Иво, тихий и застенчивый, ходивший в блестящем от старости костюме, погиб вместо него, Взика, погиб потому, что согласился сделать то, от чего отказался он сам, Звонимир вышел в приемную и трясущейся рукой набрал домашний номер. - Ганна, - сказал он, - милая, у вас ничего не случилось? - <Милая>? - переспросила она с ледяной усмешкой. - Перестань, Ганка, перестань? Не отпирай никому дверь. Слышишь! Никому! Убили моего сотрудника. Вырезали всю его семью, потому что он... Ясно тебе?! Никому не открывай дверь! Он положил трубку на рычаг осторожно, словно боясь резкостью движения обидеть жену, и вернулся в кабинет к полицейским чиновникам, которые опрашивали его заместителя и секретаря редакции. Слушая вопросы, которые задавали полицейские, Взик думал о том, что он малодушная тварь и что убийство Иво на самом-то деле оказалось поводом, который оправдывал его в своих глазах, когда он решил позвонить Ганне. <Ну и что? - возражал он самому себе. - Да, я люблю ее. Или свою любовь к ней? Может быть. Не знаю. Но в такое страшное время нельзя быть поврозь, потому что это может погубить сына, а зачем мне жить, если не станет мальчика?> Взик даже зажмурился, стал шумно передвигать графин с водой с места на место, но ничто не могло заглушить мысли, которые жили теперь в нем прочно я цепко, как бациллы туберкулеза. <Я все время играл, - сказал себе Взик. - А теперь время истекло, игра подошла к концу. Смерть Иво - это звонок в мою дверь>. - Кто вы? - повторил Взик свой вопрос. - Это важно? - Лада опять пожала плечами. - Важно. - Я люблю Везича. - Что с ним случилось? - Не знаю. - Вы звонили к нему на работу? - Его там нет. Он поехал на встречу с немцем. - С каким немцем? - Его фамилия Штирлиц. Он из группы Веезенмайера. - Чем вы докажете, что пришли по поручению Везича? - Вы сошли с ума? - спокойно удивилась Лада. - Петар мне говорил, что вы его друг. - Именно поэтому я и задал вам этот вопрос. - Вы должны напечатать материалы Везича, - повторила Лада, закуривая. - Я передаю вам его просьбу и черновики. Почему я должна доказывать вам, что пришла от него? - Потому что того репортера, которому Везич утром показал этот свой материал, убили. Его сына утопили в корыте. Мать закололи шилом, а жене перерезали горло. Лада почувствовала, как мелко задрожала сигарета в ее руке. Это заметил и Взик. - Вам страшно за Везича? - Конечно. - А мне страшно за моего сына. - Вы подведете Везича, если не напечатаете этот материал. - А может быть, наоборот, спасу? - Может быть... - Вы хорошо держитесь. Моя жена на вашем месте наверняка заплакала бы. - В Другом месте это можно сделать и без свидетелей. - А может, и не заплакала бы, - скорее себе, чем Ладе, сказал Взик, виновато улыбнувшись. - Заплакала бы. Женам положено плакать. Что же мы будем делать, господин Взик? - Где он должен был встретиться с немцем? - В клубе <Олень>. - Поезжайте туда. - Вы не хотите составить мне компанию? - У меня идет номер. Я выпускаю газету. - А если Везича там нет? Стоит обратиться в полицию? - Стоит. Но вас спросят, кем вы приходитесь Петару. Лада вдруг вспомнила своих знакомых мужчин и свое маленькое ателье и подумала, что теперь снова будет там одна или с кем-нибудь еще, похожим вот на этого, который рассказывал ей про то, что его жена заплакала бы. И ощутила усталость. <Господи, какая же я была дура. Когда он сказал, что ему могут снять голову, я должна была просить его не лезть в это дело, я должна была умолить его остаться со мной>. - Господин Взик, вы должны исполнить просьбу Петара, - тихо сказала Лада. - Я ничего не понимаю в ваших делах, но я знаю Везича. Ему это очень, очень, очень нужно. Пожалуйста, не поступайте так, чтобы он разочаровался в вас... - Как вас зовут? - Лада. - Послушайте, Лада. Я бы ответил Петару так, как отвечу вам. Мы все играем. Все время играем. Но, когда приходит смерть и ты знаешь, что она пришла в результате твоей игры, начинается переоценка ценностей. Я не буду этого печатать. Не сердитесь. У меня есть сын. Я не вправе рисковать его жизнью. Если бы я был один, я бы сделал то, о чем вы просите. <Я сейчас врал себе, - понял Взик, глядя вслед Ладе. - Я бы не сделал этого, даже если бы был один. Я маленький трусливый лжец. И нечего мне корить Ганну>. Веезенмайер вызвал Штирлица в генеральное консульство около полуночи. - Как вы себя чувствуете, Штирлиц? - спросил он, участливо разглядывая лицо собеседника. - Не очень устали от здешней нервотрепки? - Устал, признаться. - Я тоже. Нервы начинают сдавать. Сейчас бы домой, а? - Неплохо. - Хотите? - Конечно. - Я с радостью окажу вам такую услугу, только не знаю, как это получше сделать. Может, отправить вас в Берлин как проштрафившегося? Пожурят, побранят, да и простят вскорости. Зато отдохнете. Согласны? Не станете на меня сердиться? - Я не знаю, как сердятся на начальство, штандартенфюрер. Не научился. - На начальство сердятся точно так, как сердятся в детстве на отца: исступленно, но молча, боготворя в глубине души. - Надо попробовать. - Я вам предоставлю такую возможность. Берите ручку и пишите на мое имя рапорт. - Какой? - Вы же хотите домой? Вот и пишите. Или изложите мне причины, по которым вы ослушались моего приказа и назначили Везичу встречу в клубе <Олень>. И то и другое означает ваш немедленный отъезд в рейх. В первом случае вас будут бранить за дезертирство, во втором - за нарушение приказа. Даю вам право выбора. - И я тоже. - Что?! - Я тоже даю вам право выбора. - Штирлиц... - Ау, - улыбнулся Штирлиц, - вот уже сорок один год я ношу это имя. - Вы понимаете, что говорите? - Понимаю. А чтобы вы поняли меня, нам придется пригласить в этот кабинет генерального консула, и он подтвердит получение мною шифровки от Гейдриха, а потом я объясню вам, что было в той шифровке. - Что было в той шифровке? - Значит, можно не приглашать Фрейндта? Вы мне верите на слово? - Я всегда верил вам на слово. - В шифровке содержалась санкция на мои действия, связанные, в частности, с Везичем. Он нужен Берлину. - У вас есть связь с Берлином помимо меня? - Я человек служивый, штандартенфюрер, я привык подчиняться моему начальству... - А я кто вам? - Вот я и сказал: привык подчиняться моему начальству. Я не говорил, что не считаю вас начальником. Много лет моим начальником был другой человек, теперь вы, я прикомандирован к вам, вы здесь мой руководитель. - Не я, - поправил его Веезенмайер. - Фохт, а не я. - Фохту теперь трудно. Он скорее ваш сотрудник, а не мой начальник. Я не уважаю тех начальников, которые проваливают операцию, играя на себя. - Какую операцию провалил Фохт? - Операцию с подполковником Косоричем. С тем, что застрелился. Боюсь, он не доложил вам об этом. - А в чем там было дело? - Вы его спросите, в чем там было дело. Или Везича, у которого хранится посмертное письмо Косорича. Там четко сказано. - Везич в тюрьме, - отрезал Веезенмайер. Лицо его дрогнуло, видимо, он сказал об этом, не желая того. Он не считал Штирлица врагом, поэтому контролировал себя до той меры, чтобы правильно вести свою партию в разговоре, получая от этого некий допинг власти, столь необходимый ему для завтрашних бесед с разного рода лицами, которые будут помогать Германии в ближайшие дни, а особенно после вторжения. - Вот и плохо, - сказал Штирлиц. - А что, если он доведет письмо до всеобщего сведения? И все остальное, что собрано у него против нашей группы? Что, если его арест лишь сигнал сообщникам? Что, если лишь этого ждет их МИД? - Ну и пусть ждет! Мы хозяева положения, Штирлиц. - Нет, штандартенфюрер. Мы пока еще не хозяева положения. Мы станем ими, когда в Хорватии на всех ключевых постах - в армии, разведке, промышленности - будут наши люди, вне зависимости от того, кто ими формально руководит - Мачек, Павелич или кто-либо третий, имя не суть важно. Каста друзей дороже одного Квислинга. <Если бы не было постоянной мышиной возни среди них, - подумал Штирлиц, глядя на задумчивое лицо Веезенмайера, - если бы не сталкивались постоянно честолюбие, корысть, личные интересы, я бы не смог столько времени работать в этом нацистском бардаке>. - Вы убеждены в том, что завербуете Везича? - тихо спросил Веезенмайер. - Убежден в том, что он станет моим другом. - Вашим? - Моим. - Недавно вы говорили, что не умеете отделять <своего> от <нашего>. - Не умею. Став моим другом, он сразу же превратится в нашего друга. - И в моего тоже? - Да. Я готов внести коррективу: он станет моим и вашим, то есть нашим другом. - Договорились. Я с первой минуты знакомства сразу же отметил вас, Штирлиц. Но, если Везич не станет вашим другом, вам придется самому решить его судьбу. Согласны? - Что делать? Согласен. - Ну и прекрасно. Пишите на мое имя рапорт. - Проситься домой? - Это будет зависеть от того, как вы выполните работу. А сначала пишите рапорт с изложением причин, по которым вам хочется довести операцию с Везичем до конца. Вашим методом, а не нашим. У вас есть документ из Берлина, а мне нужен документ от вас. <А вот сейчас я заигрался, - понял Штирлиц. - Теперь я не могу задать Веезенмайеру вопрос, который собирался задать ему в свете беседы с Везичем. И отступать поздно>. ...Рассуждая о Везиче и его судьбе в системе югославского государства, Штирлиц исходил из того, что чем большее количество людей, населяющих то или иное государство, нуждается в гарантированной защите своих интересов, тем сильнее государственная власть и тем большим авторитетом она пользуется, являясь выразителем интересов большинства. Однако сплошь и рядом этот объективный закон не учитывается здешними лидерами. Происходит это, видимо, оттого, что власть становится своего рода самоцелью, в то время когда она есть не что иное, как выражение исторической и экономической необходимости, рожденной уровнем развития производительных сил, национальным укладом и географическим месторасположением страны. Подчас вместо того, чтобы заинтересовать подданных во всеобщем производстве материальных благ, думал Штирлиц, гарантируя равные возможности умам и рукам вне зависимости от каких бы то ни было цензов; вместо того, чтобы превратить д е л о в символ развития общества, в котором заинтересованы все без исключения граждане, правители, монархи, диктаторы, движимые личными интересами, проводят политику иного рода, стараясь укрепить власть не умелым распределением кредитов промышленности и сельскому хозяйству, не повышением благополучия людей, но лишь тем, чтобы облечь представителей власти всеобъемлющими функциями и правами. Отсюда максимальный рост <единиц управления>, то есть паразитарного слоя, служащего идее удержания власти лишь потому, что данная власть дает преимущественные блага своим непосредственным служителям. Служители же такого рода администрации сознают, что добились они всего этого не умом своим, не талантом или знанием, а лишь в силу того, что заняли то м е с т о, которое обеспечивает блага само по себе, потому что оно, это место, сконструировано в логическом построении такого рода государства, а не является следствием живой, ежедневно меняющейся и ежечасно корректируемой необходимости. Представитель такой власти, <освященной> авторитетом монарха, отличается ловкостью, которая помогает ему существовать и пользоваться благами, дарованными свыше, максимально долгое время не поскользнувшись даже в мелочи, а возможностей поскользнуться много, поскольку это очень трудно - властвовать над живым д е л о м, не понимая его сути, опасаясь его и не зная законов, по которым оно развивается. В Югославии апреля сорок первого года власть существовала лишь для того, чтобы сохранять самое себя: промышленное развитие страны не интересовало ни монарха, ни премьера; сельское хозяйство разорялось; раздираемая инспирированными национальными распрями страна не имела общегосударственной идеи, общегосударственного дела. Штирлиц пришел к выводу, что Везич относится к той категории чиновников, которые, соприкасаясь чаще других с крамольными идеями, вышли к тем рубежам знаний, когда мало-мальски честный человек должен сделать выбор между правдой и ложью, между будущим и прошлым; он должен решиться на п о с т у п о к, который поможет не ему лично - наоборот, ему лично он может повредить, но той идее, которой он считает себя обязанным служить. Такой идеей, по мнению Штирлица, для полковника Везича было д е л о его родины. Придя к этому выводу, Штирлиц еще раз проверил весь строй своих рассуждений. Ошибиться он не имел права, потому что ему предстоял разговор с Везичем, последний разговор, в котором он, Штирлиц, должен найти общий язык с полковником. <Он пошел на все, - думал Штирлиц. - Умный человек, Везич должен понимать, что сейчас самое <благоразумное> - покориться силе и пойти с ней на параллельном курсе. Он, однако, восстал против такой силы, потому что не хочет зло называть добром и его не успели, а быть может, не смогли приучить черное считать белым>. ...Штирлиц встретил Везича у ворот тюрьмы в два часа ночи. Контакты Веезенмайера сработали четко и незамедлительно; приказы немецкого эмиссара шли по цепи, в которую были включены сотни людей. Один телефонный звонок штандартенфюрера вызвал к жизни десятки других звонков; ночные поездки на машинах; встречи на конспиративных квартирах; за кулисами театров; в шумных зданиях редакций; в тихих приемных врачей; в зарешеченных кабинетах полицейских офицеров, пока наконец все это не окончилось звонком в тюрьму, к майору Коваличу, которому было приказано немедленно - с соответствующими извинениями - освободить из-под стражи полковника Везича. - Даю вам честное слово, полковник, - сказал Штирлиц, - что я узнал об этой истории в полночь. Чтобы нам можно было продолжать разговор, ответьте: вы мне верите? - Конечно нет. - Садитесь в машину, - предложил Штирлиц, - поедем куда-нибудь; мы помолчим и дадим хорошую скорость, а вы остынете и станете мыслить более конструктивно. Он пронесся по широкой Максимировой дороге, засаженной громадными платанами и липами (<Летом, наверное, едешь как в тоннеле>), и возле Кватерникова трга свернул к Нижнему городу, миновал центральную Илицу, поднялся в Верхний город, поплутал по узеньким улочкам, наблюдая, нет ли за ним хвоста, и остановился около огромного кафедрального собора. Открыв дверцу, Штирлиц вышел на темную гулкую площадь. - В машине может быть аппаратура, - пояснил он Везичу, когда тот вышел следом. - Или ваши всадили, или наши. Скорее всего, конечно, наши. По-моему, ваши не хотят знать правды. <Торговая миссия> Веезенмайера их больше устраивает, нет? - Вы хотите сказать, что мы полное дерьмо? Амебы? Планктон? - Смотря как понимать местоимение <мы>... - <Мы> - это толпа безликих, из которых случай выбирает кого-то, играет им, а потом, наигравшись вдосталь, бросает на свалку. - Это одна точка зрения. Я считаю, что <мы> состоит из множественных <я>, и чем точнее каждое <я> чувствует свою значимость, чем точнее каждое <я> понимает свою персональную ответственность, тем нужнее это <я> - и самому себе, и тем, кого определяют как <мы>. Я народ имею в виду, простите за патетику, народ... - Я предполагал, что у гестапо есть талантливые агенты, но не думал, что кадровые офицеры могут быть так умны. Браво, гестапо! - Ну и слава богу, - сказал Штирлиц. - Я рад, что вы наконец прозрели. - Прозреть-то я прозрел, но я не стану служить вам. Если бы я прозрел чуть раньше, я бы знал, что мне делать. Сейчас поздно. Понимаете? Я опоздал на поезд... - Машина-то у вас есть? - усмехнулся Штирлиц. - Поезжайте в Белград не на пропущенном поезде, а на машине. Скажите, что война на носу, скажите, что Белград, начнись война, сотрут с лица земли бомбовым ударом, скажите, что Веезенмайер работает в Загребе с сепаратистами. Пусть протрут глаза и примут меры, а потом - желательно завтра, хотя нет, не завтра, а сегодня, ведь уже два часа - возвращайтесь в Загреб, найдите меня и скажите, что вы согласны на мои предложения. Думаю, центральное начальство санкционирует вашу игру с человеком из группы Веезенмайера - лучше поздно, чем никогда. Соглашаясь на мои предложения - а они просты, эти предложения: дружить со мной, вот и все, - вы должны знать, - Штирлиц впервые за весь разговор посмотрел прямо в глаза Везичу, - что в ближайшее время Германия будет заинтересована в друзьях, которые смогут информировать ее об истинных намерениях итальянского союзника. Судя по всему, наш союзник возьмет верх в Хорватии: не Мачек, говоря иначе, а Павелич. Мачек аморфен, до сих пор он не принял решения. А Павелич будет служить Муссолини. Играть же на противоречии двух сил - Италии и Германии - выгодно вашей родине. В Белграде вы должны для себя выяснить: ждут они войны, готовятся к ней или надеются договориться с Берлином? Согласны ли они пойти на серьезные переговоры с Москвой? Думают ли они защищать свою страну? Вы должны выяснить это со всей определенностью, потому что сие касается не вас лично - от этого будут зависеть все ваши дальнейшие поступки, а ваши поступки должны помочь вашей родине. Нет? А для того, чтобы вы смогли оказать ей реальную помощь, надо решить, какую линию поведения вам следует занять по отношению к нам. Вы ведь не знаете сейчас, как вам поступать со мной и с моими друзьями. Нет? А вам нужно п о н я т ь, и тогда вы примете решение, Везич, г л а в н о е решение. Тогда, и никак не раньше. Не дожидаясь ответа, Штирлиц пошел к машине. Ему не нужен был ответ Везича - он внимательно следил за его лицом. Легко иметь дело с умными людьми: если не произойдет непредвиденное, Везич, вернувшись из Белграда, найдет его сегодня. Ждать надо часам к семи вечера, так скорее всего и будет - дорога все же неблизкая. - Василий Платонович, - сказал Штирлиц, разбудив Родыгина; он приехал к нему сразу же после беседы с Везичем. - Передайте радистам, чтобы они были Очень осторожны. За мной сейчас могут смотреть, значит, и вы попадете в поле зрения. А вы можете привести их к рации. - Мы работаем через цепь. Я не знаю, где наша рация. - Что вы такой желтый? - Печень. - Лечитесь? - На какие шиши? Лекарство золото стоит. - Из Москвы денег не могут прислать? - Я работаю не за деньги, господин Штирлиц, - произнес Родыгин чуть не по слогам. - Не надо мерить всех людей на свой аршин... - Вы знаете машину Везича? - чуть помедлив, спросил Штирлиц. - <Линкольн> черного цвета. - Именно. - Их в Загребе всего несколько штук, таких <линкольнов>. - Так вот у меня к вам просьба. Очень большая просьба. Пожалуйста, часа в три-четыре выезжайте к Песченецу, на Белградскую дорогу, и там, у поворота, где повешен знак <стоп>, остановите <линкольн> Везича. - Везич в тюрьме, господин Штирлиц. Мы это выяснили через товарищей. - Я только что отправил Везича в Белград. Днем, а может быть, к вечеру, он должен вернуться. Словом, начиная с трех часов вам надо его ждать там. И остановить. Перегородите дорогу своим мощным велосипедом, - усмехнулся Штирлиц. - Сшибать он вас не станет. Он сочтет вас, вероятно, германским агентом. - Я б на его месте сшиб агента. - Разведка, как и хирургия, суть профессия, Василий Платонович. А профессия подвластна законам. По законам разведки агент интересует службу, если он живой. Если он ценен, его холят и нежат, а если он пень и бестолочь, от его услуг отказываются. Дурак и бестолочь умирает в постели, окруженный сонмом внуков, а умницу, если он надумает шалить, прикончат - вполне могут сшибить на пустынном шоссе. - Порой мне кажется, что говорю с соплеменником, только по-немецки. - Почему? - насторожился Штирлиц (ему часто снился один и тот же сон: Шелленберг говорил кому-то, кто стоял к нему спиной: <Я хочу узнать все связи Штирлица, а уж потом будем его брать. Пусть ему кажется, что я ничего не подозреваю, пусть считает, что водит меня за нос. Он же русский, он не может понять нашу логику>). - Немцы рубят мысль, - ответил Родыгин, - хотя очень дотошны в доказательствах. Вы говорите образно, как русский. - А вы, случаем, не панславист? - Панславизмом грешили сторонники самодержавия. Как идеология панславизм умер в начале века. Его теперь будет усиленно воскрешать Гитлер для оправдания расистского пангерманизма. - Любопытно. - Штирлиц еще раз подумал, что надо последить за собой: действительно, все его коллеги в РСХА говорили иначе, а Шелленбергу как раз нравилась манера Штирлица, но ведь может появиться кто-то еще, кому в отличие от бригаденфюрера его манера не понравится, а если еще к тому же этот некто будет знать русский, то последствия окажутся пагубными. - Я хотел вас спросить, Василий Платонович... - Пожалуйста. - Почему вы поселились именно в Загребе? Это была ваша воля или... - Я хотел этого сам. Вам ничего не говорит имя Юрая Крижанича? Штирлиц мгновение раздумывал, что ответить. Двадцать лет назад, работая в пресс-группе Колчака, он жил в Тобольске в том доме, где, по преданиям, был поселен Юрай Крижанич. - Пожалуй, нет, - ответил Штирлиц. - Это имя связывается у меня в памяти с семнадцатым веком всего лишь. Родыгин внимательно посмотрел на Штирлица. - А с именем русского царя Алексея Михайловича это имя у вас не связывается? - Не связывается, - ответил Штирлиц. - Я ведь не славист. - Глупо чувствуешь себя, когда говоришь человеку про то, что ему известно. - Иногда это целесообразно: человек точнее всего открывается, когда слушает то, что ему хорошо известно. Дурак перебьет, а честолюбец начнет поправлять в мелочах. Я, например, часто рассказываю людям, которые меня интересуют, старые анекдоты. - Сейчас вы говорили не как русский, а как римлянин, а еще точнее, как член ордена доминиканцев... Я ведь не сбежал из России. Я уехал на Запад смотреть, сопоставлять, углублять образование. Но поначалу и здесь, и дома меня считали чуть ли не шпионом, я уж изменником во всяком случае. Я же просто хотел больше понять, а поняв, служить. Наверно, я путано говорю, да? - По-моему, нет. Я, во всяком случае, вас понимаю вполне. - Так вот Крижанич. Славянин. Полукровец - хорватская и сербская родня. Католик. Патриот России как матери славянства. Посему правонарушитель: и для католического Ватикана, и для православной Московии. Изгнанник и по приказу далекой конгрегации, и по ведению патриаршего Кремля. А на самом деле? Кем он был на самом деле? - Кем? - С одной стороны, католик Крижанич совершает высший грек, отрицая примат духовной власти над светской. С другой, он, славянин, не считает православных еретиками, а всего лишь заблудшими, которых обманули греки. С одной стороны, он, как славянин, обуреваем идеей объединения всех славян вокруг Московии. С другой, как католик, выступает против объединения, которое бы свершилось под эгидой православного патриарха. И этот несчастный странник борется за унию, которая формально бы примирила церкви, а фактически объединила славянский мир. О нем писали в России по-разному, но особенно точно писали некрасовцы. Они про него писали, что, мол, невежество вооружилось против умного и честного человека, обвинило его в злонамеренных покушениях на православную веру, на монархическую власть царя, на спокойствие народа; ему поставили в вину и то, что он был иноземец, хотя он горячо восставал против этого определения, и уделом его стала ссылка. Задаром пропали все его стремления и ревнивое желание дать силу и славу народу, которому он не был даже своим. А доминиканцы посчитали своего сербскохорватского сводного брата изменником делу ордена и подвергли унижению недоверием. И там измордовали, и здесь. Обидно ведь. Из теплых краев тайком, обманув братьев, бежал в Россию, славянскую матерь, а там его в ссылку упекли. Вернулся чудом, а его в монастырь заточили. Каково? Сюжет шекспировский, милостивый государь, шекспировский. Нашим что не понравилось? Отчего царь Алексей оскорбился? Оттого, что Крижанич против теории <третьего Рима> выступил. А ведь правильно выступил. Пророк-то Даниил предсказывал разрушение римского государства, а потому тот, кто мечтает наречь Москву <третьим Римом>, тот погибели ее желает. Москва - она и есть Москва, и того хватит, слава богу! А доминиканцы его мордовали потому, что он их за схоластику и догматизм поносил, не считал нужным молчать, когда был не согласен. Вот и разберись: можно ли служить двум идеям? Или это прямехонький путь на голгофу? Разбираюсь. - И как? - Не печатают меня. Ни те, ни эти не печатают. <Те> - я имею в виду загребских католиков, <эти> - белградских православных. И те и эти требуют точности: либо он католик и хорват, так вознеси его и восславь, и докажи, что в Московию он ездил затем лишь, чтобы обратить заблудших славян в лоно ватиканской истины; либо он истинный серб и надел тогу католика, чтобы служить славянскому делу, которое было, есть и будет православным. А вот чтобы напечатать про ч е л о в е к а Крижанича во всей его мятущейся разности, нет, не хотят. Не требуется разность, однолинейность потребна. Не наука пошла нынче и не искусство, а сплошная внешняя политика. - Много уже написали? - Два шкафа. - Домой оправить не хотите? - Боюсь, что наши наивные атеисты посчитают мою работу апологетикой церкви. - А вы не бойтесь. - Эмиграция приучает всего бояться, господин Штирлиц. А пуще всего самого себя. Она комплексы порождает, эмиграция-то. Страшные, доложу я вам, комплексы. - Вы замечаете, что говорите по-немецки так, как говорят русские, давно покинувшие родину? - Мне рекомендовано продолжать говорить именно таким образом. <Готовят к передислокации в Германию, - понял Штирлиц. - Видно, не зря и наши так интересуются русской эмиграцией>. - Про Крижанича интересно. Обидно, если ваш материал останется втуне. - Сделанное не пропадает. - Как сказать. Написанное слово обязано быть напечатанным. Ничто так не стареет, как слово или мысль, не отданная людям, Василий Платонович. - Вы кто по образованию? - Физик. - Ого! И где обучались? - В Германии. Ладно. Исповеди мы отнесем на свободное время. Итак, вы остановите Везича... - Если я остановлю Везича... - Без <если>, - отрезал Штирлиц, чувствуя, что говорит сейчас так, как говорят немцы. - Вы дождетесь его, даже если он приедет в восемь вечера, и остановите его, и откроетесь ему. - Что?! - Вы скажете, что связаны с русскими. И объясните, что готовы оказать ему поддержку, если он согласится дать мне письменное согласие на сотрудничество с РСХА. Обговорите детали с вашей здешней цепью. Везич может потребовать доказательств, не моя ли вы <подставка>. Если хотите, пригласите кого-нибудь из своих здешних друзей. Штирлиц, начав игру, уже сообщил Шелленбергу о согласии Везича на сотрудничество, но он знал, что бюрократический аппарат требует фактического подтверждения, дабы занести полковника в свою картотеку под соответствующим номером и псевдонимом. Не получи Штирлиц письменного согласия Везича - оно может быть написано в любой форме, но обязано быть адресованным ему, - в Берлине будут крупные неприятности: теперь в игру включен и Веезенмайер. <Ц е н т р. Настойчиво рекомендую найти возможность для ознакомления итальянцев с работой группы Веезенмайера в Загребе. Это - я убежден - вызовет серьезные трения между Берлином и Римом. Ю с т а с>. <Из Белграда. Принято по телефону от собкора А. Потапенко в 21.40 (ТАСС). Английские и американские газеты, пришедшие сегодня в столицу Югославии, как всегда, пестрят броскими заголовками, однако на этот раз жирным шрифтом набраны не британские или немецкие, а сербские и хорватские имена, названия боснийских и далматинских городов. Главная тема, обсуждаемая <китами> западной прессы, формулируется коротко и ясно: <Будет война между Югославией и Германией или нет?> Единой точки зрения нет. <Ньюс кроникл> и <Санди таймс> пророчествуют, что война начнется в ближайшие недели, в то время как осмотрительная <Файнэншл таймс> склонна считать, что Германия ограничится демонстрацией силы на югославских границах и, таким образом, добьется тех результатов, в которых заинтересован Берлин. На все лады дискутируется вопрос о позиции <Кремля в создавшейся ситуации>. Корреспондент <Ивнинг стандарт> Дэйвид Кайнд в беседе со мной утверждал, что Москва <не рискнет занять твердую позицию, поскольку Югославия не имеет с Россией общих границ и удалена от Украины значительно более, чем, например, Болгария, куда введены танки Гитлера, не говоря уже о Румынии и Словакии>. Однако корреспондент <Вашингтон пост> Джордж Робертс судит иначе: <Трудно поверить, что Кремль относится к ситуации на Балканах с тем же олимпийским спокойствием, с каким советская пресса печатает сводки <последних известий>. Наркоминдел немедленно реагировал на акции Гитлера в Болгарии и Румынии, направив ноты, беспрецедентные по своей резкости. То, что Кремль хранит молчание в эти дни, свидетельствует о том, что Сталин сидит за <счетами>, <калькулируя> степень риска и предел терпения. По той позиции, какую займет Москва в югославском кризисе, западные демократии смогут выстроить относительно реальные прогнозы на ближайшее будущее. Если Сталин промолчит на этот раз, то, следовательно, Гитлер одержал серьезную дипломатическую победу над Кремлем. Если же Москва займет твердую позицию в связи с югославским кризисом, то следует считать, что русский медведь поднимается на задние лапы. Трудно судить, насколько это испугает экспансивного германского диктатора, однако Лондон такую акцию будет, бесспорно, приветствовать. Вашингтон тоже>. Корреспондент <Нью-Йорк таймс> прямо заявляет, что по той позиции, которую займет Москва, <можно судить о том, возможен ли вообще диалог между Кремлем и западными демократиями не только сейчас, но и в будущем. Не в Белграде, Берлине и Лондоне решается вопрос будущего. Будущее сейчас решается в Кремле, и весь мир с нетерпением ждет этого решения. Если Москва займет нейтральную позицию или - хуже того - закроет глаза на происходящее, то, значит, факт тайного сговора между Советским Союзом и Германией станет очевидным для всего мира>. Обзор югославской и германской прессы, в которой позиция Москвы никак не дискутируется, прилагаю. Потапенко. Позвоните ко мне домой, пусть мама пришлет килек и черного хлеба>. Белград оглушил Везича. Здесь все было иначе, чем в Загребе. И толпы оживленных людей на площадях, и армия, патрулировавшая главные улицы, правительственные учреждения и посольства, и тон газет, продававшихся в киосках, - все это было иным, тревожным, но именно эта тревожность, соединенная с ощущением освобождения от чего-то такого, что изнутри тяготило народ, вселила в Везича надежду. Он знал, по какому адресу ему надо идти. Он помнил этот адрес. Член компартии адвокат Славко Губар доставил в свое время много забот Везичу своими выступлениями в университете. Он был самым левым и непримиримым из коммунистов, с которыми Везичу приходилось сталкиваться. Губар не сразу вспомнил его, а вспомнив, не смог сдержать себя. Лицо его сделалось презрительно-насмешливым, и он распахнул перед Везичем дверь в большой кабинет, обставленный мебелью старинного красного дерева. - Чем обязан визиту полицейского офицера? - спросил Губар. - Надеюсь, теперь у властей нет ко мне никаких претензий? - Полицейский офицер пришел к вам не как представитель власти. Я, скорее, пришел к представителю будущей власти. - Продолжаем игру в провокации? - Любая талантливая провокация требует времени, - ответил Везич, - а времени у нас нет. - У <нас>? У кого это у <нас>? - У югославов. - У югославов есть время, а вот ваш час пробил, это действительно правда. - Хватит вам, - поморщился Везич. - Я хочу, чтобы вы меня выслушали и сразу же предприняли какие-то шаги. Но с соблюдением осторожности; если вас посадят, то меня расстреляют. - Поменьше патетики, полковник. Все эти ваши штучки давным-давно известны. - Слушайте, Губар, у меня ведь тоже есть нервы. Я пришел к вам как к человеку, представляющему партию. Ту партию, которая сейчас может стать ферментом порядка во всеобщем бедламе! Я специально приехал из Загреба. Понимаете? Мне не к кому больше идти. Кругом неразбериха и паника. А в Хорватии сепаратисты ждут момента, чтобы ударить в спину Югославии! Там уже нет центральной власти! Там живут по своими законам! - Чего вы от меня хотите? Чтобы я открыл вам адрес подпольного ЦК? К счастью, мне этот адрес неизвестен. Я разошелся во взглядах с руководством и не поддерживаю с ними контакта. Достаточно вам? Могу я теперь чувствовать себя спокойно? - Вы не верите мне, - убежденно и устало сказал Везич. - Я боялся этого больше всего. И самое страшное заключается в том, что я не вправе винить вас. Ну, хорошо, ладно, хорошо, тогда я попрошу вас об ином: устройте мне встречу с вашими товарищами. Давайте поедем к ним вместе. Или пойдите за ними, а я стану ждать вас здесь. - Ну зачем эти наивные разговоры? - снисходительно хмыкнул Губар. - Вы же понимаете нереальность ваших предложений, полковник... - Слушайте, Губар, ваш пророк, Сталин, подписал договор с Гитлером. Считайте меня Гитлером, подпишите со мной договор, он вам более выгоден, чем мне. Я рискую всем, Губар. Вы рискуете малым: пусть проследят ваши люди, они убедятся, что вас не <водит> полиция. Какое-то мгновение Губар смотрел на Везича серьезно и изучающе. <В общем-то, если он не врет, - подумал Губар, - у меня есть очевидный повод помириться с организацией. <Помириться>, - усмехнулся он своей мысли, - какое доброе, детское слово. И снова начнется прежняя жизнь, когда не принадлежишь себе, когда не знаешь, что тебя ждет завтра. Пусть лучше они сами говорят с ним. В конце концов их обвинения в <левом робеспьерианстве> может терпеть только тот, кто способен отстаивать свою точку зрения лишь с помощью и при посредстве партии. Я это умею делать и сам>. - Оставьте ваш белградский телефон, - сказал наконец Губар, - я подумаю, как быть с вашим предложением. - У меня нет телефона, - ответил Везич, - я приехал в Белград на два часа. Вот, почитайте это. - Он достал из кармана материалы к статье Иво Илича, увидел страх, промелькнувший в глазах Губара, и не ошибся в своем мгновенном предположении, отчего этот страх появился в глазах адвоката. - Уберите! - сказал Губар. - Не надо провокаций! Я ничего не хочу читать! Спрячьте это обратно, слышите? Везич поднялся, сожалеюще посмотрел на Губара и молча вышел из его кабинета. В редакции, где работал университетский друг Везича, обозреватель Зденко Гаврич, было тихо, все сотрудники ушли на обед. Зденко прочитал материалы, которые Везич приготовил для Иво Илича, закурил, молча поднялся и начал стремительно выхаживать из угла в угол. За окнами звенела весна, день был солнечный; вчерашний молчаливый холод сменился многоголосым воробьиным гомоном, весенне врывавшимся в перезвон трамваев и быстрые автомобильные гудки. - Ты хочешь, чтобы мы это напечатали? - спросил наконец Зденко. - Петар, дорогой, это сейчас нигде и никто не напечатает. Мы получили директиву: категорически не касаться Германии, Италии, России и национальной проблемы. Будто бы всего этого нет. Будто нет усташей, и будто люди Мачека не лижут задницу немцам, и будто наши фанатичные сербы не убили хорватских лидеров в Скупщине, и будто усташи не кричат об отмщении, о том, что надо вырезать всех сербов в Хорватии. Все должно быть тихо, понимаешь? Если в газетах ничего не пишут о национальной проблеме, то, значит, ее нет. Понятна логика? Или непонятна? - Понятна. А что прикажешь делать мне? Что мне делать? Вы з д е с ь, вы хоть можете жить иллюзиями, а я живу т а м, а т а м иллюзии кончились, т а м открытое предательство! - Петар, ты думаешь, нам здесь легче? Ты думаешь, жить в состоянии иллюзий лучше, чем лицом к лицу с правдой? Мы тешим себя каждое утро тем, что произойдет н е ч т о, и придет н е к т о, и все изменится, и все станет на свои места, но никто не приходит, и ничто не меняется. ...Везич оставил машину возле Скадарлии. Сегодня днем здесь было так же людно, как обычно бывает по вечерам в этом стариннейшем районе Белграда, расположенном недалеко от крепости Калемегдан. Особенно в мае, когда гремит музыка и заполнены столики в <Двух оленях> и <Трех шляпах> - самых древних кабачках столицы, а на помостах посредине улицы сидят оркестранты в национальных костюмах, и, несмотря на прохладу, веющую от Дуная, так душно, что кажется, сейчас не весна, а знойный август, и юноши держат девушек за руки, и они раскачиваются в такт музыке, робко прижимаясь друг к другу, и царит повсюду бесшабашный дух молодости, и забываются страх, горе, смятение, и кажется, что ты по-прежнему юн, и ничего еще не ушло в жизни, и то главное, что суждено тебе сделать, впереди и сделано будет непременно. Везич спросил себе кувшин далматинского вина и вспомнил слова Ивана Симича, рыбака из Далмации: <У нас нет плохого вина и старых жен>. Вино, впрочем, оказалось плохим, видимо, хранилось в новых бочках, едко отдавало дубом - в Белграде больше пьют ракию, а это некогда игристое густо-красное вино было сейчас кисловатым, и казалось, что первозданный цвет его убит временем: так случается с картиной, попавшей в руки неумелого хранителя, который повесил ее на солнечной стене комнаты. ...Адвокат Трипко Жучич, известный своими тесными связями с нынешним премьером, обрадовался, услыхав в телефонной трубке голос Везича. - Петар, милый, где ты? - В Скадарлии. Пью вино и пирамидон, - ответил Везич. - Я гнал всю ночь из Загреба и часа через два должен возвращаться обратно. - Почему такая спешка? Оставайся до завтра. - Причин для спешки много. Ты подскочишь в <Три шляпы>, или я приеду к тебе? - Будет лучше, если ты приедешь ко мне, Петар. - Хорошо, я буду через двадцать минут. Везич спустился по старинной булыжной мостовой вниз, к площади, где он бросил машину, и поехал к Жучичу. Через час Жучич вместе с ним был в кабинете помощника премьера - одного из истинных организаторов путча - генерала Мирковича. Они застали его на пороге кабинета: генерал ехал на прием в перуанское посольство, который отчего-то был слишком ранним, видимо, перуанцы подстраивались к православным сербам, готовившимся к празднику пасхи, к светлому Христову воскресенью, к шестому апреля. На улицах поэтому было особенно многолюдно, и возле магазинов возникали очереди - женщины покупали яйца и муку для куличей. - Может быть, поговорим завтра? - спросил Миркович. - Или что-нибудь очень срочное? - Очень срочное, Боривое, - сказал Жучич. - Это полковник Везич из Загреба. - Если у вас так тяжко со временем, ваше превосходительство, я готов подождать, пока вы вернетесь с приема, - сказал Везич. - Кто же с приемов возвращается на работу? - усмехнулся Миркович. - После приема надо ехать домой, да и рабочее время к тому моменту кончится - три часа как-никак. Это ведь единственное, что свято соблюдается в Югославии: окончание рабочего дня. - Даже сейчас? - спросил Везич. - А чем <сейчас> отличается от <вчера>? Чем оно будет отличаться от <завтра>? - Ваше превосходительство, - сказал Везич, - в Загребе необходимо ввести чрезвычайное положение. В Загребе измена. Там сидит группа полковника СС Веезенмайера, которая ведет сепаратные переговоры с Мачеком и усташами. - Не надо драматизировать положение... - Господин генерал, - настойчиво повторил Везич, - ситуация в Загребе отличается от той, которую вы наблюдаете здесь. Там все иначе. Там зреет тотальная измена. Человек из группы Веезенмайера предложил мне работать на немцев, дав понять, что наши дни сочтены. Он дал понять мне, что усташи ждут сигнала к началу путча. Миркович посмотрел на Везича с сожалением и, как показалось Жучичу, с какой-то странной жалостью. - Боривое, это все серьезно, - заметил Жучич. - Петар только что рассказал мне подробно о ситуации в Хорватии. Ты напрасно так скептически относишься к его словам. - Я очень хорошо отношусь к Везичу, - ответил Миркович. - Если бы я плохо относился к нему, я бы приказал его арестовать, потому что от Шубашича на него поступил сигнал. Да, да, мой милый и честный Везич. Вас обвиняют в связях с немецкими агентами. Но все это суета. Шестого апреля, вероятно рано утром, когда люди только-только возвратятся с заутрени и станут разговляться, Гитлер выступит против нас. И мы будем разбиты. И мы будем оккупированы, и после этого мы начнем борьбу для того, чтобы победить... Везич даже зажмурился - не почудилось ли ему все это. - И ты говоришь об этом спокойно?! - воскликнул Жучич. - Ты говоришь нам спокойно о том, что грядет крах?! - Не Симовичу ведь говорить об этом. На шестое апреля он назначил свадьбу своей дочери. Он никому и ничему не верит теперь. Он успел забыть, что это мы привели его к власти. Он успел возомнить себя новым Наполеоном. Увы, он даже не Мюрат. Ему очень нравится произносить речи; он следит за тем, чтобы стенографисты успевали записать все то, что он вещает. Он боится м е р. Он думает, что спокойствие и выдержка могут заменить д е й с т в и е. Он путает очередность поступков. Сначала надо действовать, а потом демонстрировать спокойствие и выдержку. А он ничего не делает, ничего. Валить Симовича? Это нетрудно, но это будет очень смешно со стороны - оперетта, а не государство. Валить его можно, если появится новая программа, а ее нет. Понятно? Не коммунистов же призывать к власти... Я говорю с вами открыто потому, что верю вам, и еще потому, что обречен погибнуть одним из первых, когда начнется война. Я хочу, чтобы вы сохранили в памяти то, что я вам сказал сейчас... И как бы ни было нам всем горько, в конце-то концов мы совершили то, что зачтется нам после. Мы восстали против диктата, мы щелкнули по носу Гитлера, мы не позволили ему прошагать по Балканам, как по Унтер ден Линден. - Надо же что-то предпринимать, - сказал Жучич, - надо делать что-нибудь, Боривое! - Надо, - согласился тот. - Ты совершенно прав. Надо сохранять лицо. Или хотя бы стараться сохранить его. Наша последняя надежда на пакт с Кремлем. Может быть, только это остановит Гитлера. Англичане нам помогли двадцать седьмого марта, но они бессильны помочь шестого апреля. Остается надежда на Сталина, но я не думаю, чтобы он решился подписать с нами договор. - Кто сообщил о начале войны, ваше превосходительство? - спросил Везич. - Простите, что я так бесцеремонно ставлю вопрос, но это может быть дезинформация. - Сообщил об этом военный атташе в Берлине Ваухник, а он не ошибается в своих донесениях. - Надо же делать что-то, - повторил Жучич, заметив, как генерал взглянул на часы. - Боривое, отчего ты так спокоен? - Ты думаешь? Ты убежден, что я спокоен? Значит, я еще могу владеть собой. Что делать? У тебя есть предложения? Если да, я завтра же подпишу приказ о твоем назначении помощником министра внутренних дел. Тогда ты хоть сможешь докладывать мне донесения Везича - сейчас бы их спрятали под сукно. Господа, я прошу простить меня: опаздывать больше чем на пять минут неприлично, это могут неверно понять, особенно если я приеду после премьера. - Миркович снова усмехнулся. - В американских газетах уже появились сообщения о том, что не Симович пришел к власти, а я и мои друзья насильно привели его к ней. В Москве, говорят, родилась шутка: <Мы любим нового короля Петра за то, что он серб и молод>. Поменяйте последние согласные - и вы услышите марксистское: <Серп и молот>. Остроумно, не правда ли? Честь имею, господа. И пока Везич гнал в Загреб, мечтая увидеть на дороге хотя бы один полк, зенитную батарею, наряд полиции, хотя бы одну танковую колонну, он все время повторял про себя: <Они кончают работу в три часа, боже ты мой! Они свято соблюдают время окончания с л у ж б ы! Они в три часа кончают работу, скажите на милость, они работу кончают по звонку, как это было всегда заведено!> При въезде в предместье Загреба дорогу машине Везича преградил велосипедист. Полковник яростно нажимал на клаксон, чтобы человек сошел с дороги, но тот стоял, не двигаясь, то и дело поправляя левой рукой дужки маленького пенсне на переносице, а правой намертво вцепившись в руль своего старого велосипеда. Людей на дороге не было. Прежде чем затормозить, Везич какое-то мгновение высчитывал: не специально ли его хотят задержать здесь, не работа ли это немцев и Ковалича, не арестуют ли его, наверняка ведь знают, что ездил в Белград, и понимают отчетливо, зачем он туда ездил. А потом он вспомнил женщину с перерезанным горлом, репортера Иво в луже крови, желтые пяточки младенца, которые неподвижно торчали из корытца, и подумал, что с ним здесь могут поступить так же, а человек в пенсне наверняка дешевый агент, несмотря на свою интеллигентскую жалкость, а в кустах сидят мускулистые тупорылые мальчики из жандармерии или из <селячкой стражи> Мачека, или из второго отдела, подчиненного Владимиру Шошичу, - мало ли служб, которые могут сделать все, лишь бы приказали сверху. Они могут это сделать сейчас, могут вечером; могут здесь, могут и в центре города - они все могут. Везич убрал ногу с педали тормоза и хотел было нажать на акселератор, чтобы прибавить газ и чтобы его мощный <линкольн> набрал еще больше скорости, и даже услышал тупой удар по человеческому телу, и представилось ему, как беспомощно валяется на булыжнике треснувшее пенсне этого человека с велосипедом, которого, видимо, силой принудили служить полиции. Везич зажмурился и нажал на педаль тормоза, машину занесло к кювету, и, лишь когда она остановилась, Везич понял, что оружия у него с собой нет. Только начинающие полицейские таскают пистолет; те, которые отдали работе в секретном политическом сыске много лет, привыкли ощущать свою власть и силу не в пистолете, а в листке бумаги, на котором выведено: <Согласен на вас работать...> - Спасибо, - сказал Родыгин, подойдя к машине. - Я уж думал, что вы хотите меня задавить. - Я очень хотел вас задавить, - устало ответил Везич, ожидая, когда из кювета вылезут молодчики, лица которых он с такой явственной ненавистью и тяжелым презрением представлял себе. - Я один здесь, - словно поняв его, сказал Родыгин. - Я ждал вас четыре часа. А задержу минут на пять, не больше. - Ну, что? - спросил Везич. - Только не финтите. Давайте сразу и без обиняков: что вам от меня надо? - Я бы иначе сформулировал. Я бы на вашем месте начал с вопроса: <Кто вы?> Так вот, я работаю на советскую разведку, Везич. - Вы русский? - Это можно легко определить по моему акценту. - Вы русский? - настойчиво повторил Везич. - Русский или нет? - Русский. - Бросьте свой велосипед и садитесь ко мне, по дороге договорим. - А как я потом возьму велосипед? - удивился Родыгин. - На чем мне ездить? Его же украдут. - Купите новый. Садитесь. - Господин Везич, у меня нет денег на новый велосипед, и осталось мне сказать вам всего несколько фраз. Во-первых, мы знаем о предложении, которое вам сделал Штирлиц. Везич усмехнулся, и страх, который жил в нем, медленно растворился в тепле, которое пришло в пальцы рук и ног на смену отсутствующему, пустому холоду. <Ясно, - подумал он. - От немцев. От Штирлица. Этот убивать просто так не будет, не того калибра личность>. Везич вышел из машины, широко развел руки, в плечах сильно хрустнуло, и он только сейчас ощутил ту разрушающую усталость, которую испытывал все то время, пока гнал в Белград, говорил там с Губаром, Зденко, Трипко, с Мирковичем и возвращался назад, вспоминая слова генерала о том, что работу надо кончать в три часа, по звонку, как раньше, как было всегда заведено, как должно быть в дни мира, как должно быть в стране, которая тщится доказать противнику, что ситуация контролируема правительством. Этим доказывается то же самое и союзникам, а сие, видимо, самое важное, даже важнее, чем доказательство силы и спокойствия, предъявленное врагу. - А во-вторых? - спросил Везич. - Во-вторых, у меня к вам просьба от югославских товарищей. Она не имеет отношения к первой. В полиции заключены Аджия, Прица, Кершовани, Рихтман, Крайский. Где-то в другом месте держат Цесарца. Это цвет партии, господин Везич, эти люди всегда были непримиримы к гитлеризму. Вы можете и вы должны снестись с Белградом и требовать их немедленного освобождения. - Вы думаете? - спросил Везич. - А профессор Мандич не арестован? - Нет. - Это точно? - Да. - Арестов, связанных с ним, с его друзьями, не было? - Нет. - Кто арестовал Прицу и его товарищей? - А вы не знаете? - Я вас спрашиваю, вам известно? - Их брала <селячка стража> Мачека. Их арестовывали для того, чтобы удобнее было играть с Веезенмайером. Их арестом Гитлеру косвенно демонстрировалась лояльность Загреба. Их арестом Мачек предлагал Гитлеру сговориться без помощи Павелича. Их арестом Мачек и Шубашич уверяли державы оси, что они тоже самостоятельны и беспощадны, когда речь идет об их интересах... - Эту просьбу я понимаю, - задумчиво ответил Везич, - но при чем здесь Штирлиц? - При том, что, согласись вы <дружить> со Штирлицем, вам будет легче помогать нам. - Вам? Советской разведке? - Нам. Советской разведке. - Вы с ума сошли, милейший? Родыгин поправил указательным пальцем дужку пенсне, которое то и дело съезжало с переносья, и вдруг - неожиданно для самого себя - закричал тонким голосом: - Дурак! Игрок! Опереточная примадонна! А кто, по-вашему, будет по-настоящему драться с Гитлером?! Кто?! Этот отчаянный крик оказал на Везича странное действие. Он улыбнулся вдруг, ощутив в себе спокойствие, и подумал, что жизнь его могла сложиться иначе, если б тогда, давно, когда он выбирал свой путь, кто-нибудь вот так, как этот хлипкий потный человек, истошно заорал на него и он бы почувствовал в этом крике боль, и беспомощность, и страх; и за всем этим увидел искренность; именно увидел искренность, а не почувствовал ее. Если бы только почувствовал, долго размышлял бы, прежде чем говорить с Родыгиным открыто, потому что за годы службы в политической полиции Везич научился проводить четкую грань между чувствованием и видением. - Откуда вы знаете о предложении, которое мне сделал Штирлиц? - Мы знаем их код, - соврал Родыгин так ловко и неожиданно для себя самого, что в нем родилась уверенность, горделивая и по-мальчишески радостная! <Все сейчас будет так, как планировал Штирлиц, все будет именно так, как задумывал этот красивый, жестковатый и, по-видимому, очень одинокий немец, работающий на нас>. - Где доказательства, что вы представитель русских? - Таких доказательств я вам не представлю. - А что, если вы человек Штирлица? - Я понимаю вас, - сказал Родыгин. - Я все прекрасно понимаю, но вам лучше все-таки поверить мне. Вам предстоит драка, и вам в этой драке надо опираться на кого-то. На кого? Видимо, кроме как на нас, не на кого. Если вы скажете мне, какая вам нужна помощь, я сразу передам это в Центр. - Какая помощь? - вздохнул Везич. - Какая помощь, если шестого утром немцы перейдут нашу границу. - От кого вы получили эти данные? - Эти данные получил не я, а правительство, и переданы они нашим военным атташе в Берлине. - Меня интересует фамилия. - Вас? Почему она должна вас интересовать? Фамилией должен интересоваться ваш Центр. Фамилия - Ваухник. Фамилия военного атташе - полковник Ваухник. Ваши знают его так же, как мы знаем всех ваших атташе. Когда взяли Аджию и Кершовани? - Три дня назад. - Это точно? - Да. - Почему вас интересует Штирлиц? - Меня он не интересует. Им интересуется Центр. Центр заинтересован в том, чтобы вы согласились с его предложением. Проинформируйте ваше руководство в Белграде, если в этом есть необходимость. - Вы живете в Загребе нелегально? Родыгин снова поправил дужку пенсне, какое-то мгновение колебался, а потом молча достал из кармана свой паспорт и протянул полковнику. Тот пролистал зеленые страницы и спросил: - Работаете где-нибудь? - В университетской библиотеке. В зале периодики. - Давно? - Четыре года. - У вас есть свой план освобождения Цесарца и его коллег? - У меня лично нет. Что касается моих товарищей, то я не уполномочен говорить за них. Я не могу, естественно, говорить и за югославских коммунистов. - Я могу увидеться с вашим руководителем? - Если согласитесь принять наши предложения, да< - Когда может состояться встреча? - Хоть сегодня. - Где и когда? - Назначайте место и час. - Завтра в десять вечера возле кафе <Два ловца>. - Это на Тушканце? - Верно. - Хорошо. В кафе или возле него? - Я вас найду. - Я не могу рисковать жизнью моего товарища. - А моей жизнью вы можете рисковать? - Хорошо, - согласился Родыгин, - мы будем ждать вас там в десять. - Телефон, по которому я могу найти Штирлица, вам известен? - Да. 84-51. - Это в <Эспланаде>? - Да. - У них есть конспиративная квартира на Опатичкой улице. Тамошний телефон вам неизвестен? - У них нет квартиры в Верхнем городе. У них есть вилла в районе Максимира. Но там, по-моему, нет телефона. - Вы считаете, что Штирлиц может быть полезен нам больше, чем мы ему? - Нам? - спросил Родыгин. - Кого вы имеете в виду? Везич, закурив, ответил: - К сожалению, я имею в виду хорватов и сербов, но я не могу говорить при этом о вашей стране. Договора у нас нет, так что мы - это мы, а вы - это вы. - Думаю, что на все ваши вопросы ответит мой руководитель. Но вы должны будете проинформировать его о вашей встрече со Штирлицем. Меня просили передать, что вам необходимо принять его условия. Это все, что я могу вам сказать. Вопрос об арестованных коммунистах к Штирлицу отношения не имеет. Это, скорее, моя инициатива. Я хорошо знал Кершовани, он часто работал у меня в зале. - Только лишь? Я думал, вы его завербовали... - Людей его идеи не вербуют, - отрезал Родыгин. - И он и я делали общее дело, но в разных, как говорится, ипостасях. - Вербуют людей моей идеи, вы это хотели сказать? - Я хотел сказать именно это. - Не боитесь, что обижусь? - Если бы не теперешняя ситуация, боялся бы. - До встречи, - сказал Везич, сев в машину. - В десять. Помощь ваша мне потребуется, вероятно, завтра же. ...Лада распахнула дверь и, охнув, отошла к стене, прижав к груди руки. Лицо ее было распухшим и заплаканным, Везич впервые видел ее такой. - Господи, - тихо сказала она, - Петар, родной мой, а я уж тебя похоронила... Он обнял ее, почувствовав в горле горячий комок. За то время, что они были вместе, она ни разу не говорила с ним так. Ему казалось порой, что Лада лишь позволяет любить себя, казалось, что он нужен ей как отдых, как передышка в ее постоянном поиске самой себя, в том, что она определила в их первый вечер: <Хочу плыть по реке, и смотреть на облака, и не думать ни о чем, и не желать ничего - все придет само по себе>. - Ты плакала? - Твой друг из газеты, этот жирный Взик, - сволочь и баба. - Почему ты решила, что меня надо хоронить? - Я раньше думала, что плакать из-за мужчины глупо; вообще плакать из-за любви - это для фильмов и для романов прошлого века, а теперь я поняла, что раньше никогда никого не любила, и что я без тебя не могу жить на земле, и что если ты еще не раздумал и я не противна тебе с распухшим носом и непричесанная, то давай сейчас же пойдем в церковь и обвенчаемся. - Ты православная, а я католик, нас никто не будет венчать. - Господи, да я перекрещусь хоть в мусульманку, хоть в иудейку, какая разница! Бог в человеке, Петар, и для человека, зачем же из бога делать чудище? Я могу соврать попу, скажу ему, что я старая католичка, и папа мой католик, и прабабушка! Он засмеялся, обнял ее и поцеловал опухшие круглые глаза. - Спасибо тебе, - сказал он. - За что? - Тот мой приятель, который оказался бабой, часто говорил, что его жена, если он задерживается по делам и домой возвращается под утро, тоже плачет, но при этом скандалит оттого, что о н а в о л н о в а л а с ь. Понимаешь? Она не за него волновалась. Она плачет потому, что себя жалеет, а ты не себя жалела, а меня. Вот за это тебе спасибо. Одевайся, и пойдем в собор, и пусть нас обвенчают. - Нужны шаферы. - Будут, - ответил Везич. - Сейчас я вернусь. Сейчас, Ладица... Он не хотел звонить в германское консульство отсюда. Этот телефон наверняка прослушивают. Он позвонит в консульство из кафе. И попросит Штирлица. И скажет ему, что приглашает немецкого <коммерсанта> быть шафером на его бракосочетании. Трипко Жучич прав: надо что-то делать, хоть что-то, но делать, иначе можно сойти с ума от собственного бессилия. В консульстве Везичу ответили, что господин Штирлиц выехал из Загреба и когда вернется, неизвестно. Везич долго и недоуменно смотрел на трубку, а потом в сердцах швырнул ее на рычаг и бегом поднялся в комнату Лады. Он поразился перемене в ней за те десять минут, пока он спускался вниз, меняя динар на мелочь для автомата, покупал <лаки-страйк>, зажигал спичку, прикуривая сигарету, набирал номер Штирлица, ждал ответа, перезванивал в консульство, понимая, что без этой встречи со Штирлицем и завтрашней - с Родыгиным - ему нечего делать в городе после ареста, странного освобождения, которое наверняка было продиктовано Коваличу немцами; после того, что обо всем этом уже знают в управлении полиции, и в жандармерии, и в <селячкой страже> и что, безусловно, в той или иной мере карательные органы Мачека уже сейчас, до начала войны, начали исподволь служить новому режиму. За те десять минут, пока Везич, слушая телефонные гудки, просматривал, словно бы отмотав назад, ленту своей жизни за последние несколько дней, Лада успела стать прежней Ладой - бронзоволосой, отчаянно красивой, но круглые глаза ее были другими, они словно бы наполнились особым светом, и хотя она их подкрасила и напудрилась, и не были заметны следы недавних слез, и глаза ее снова были синими и прозрачными, в них сохранилось т о, что Везич увидел в первый момент, когда вернулся из Белграда, и чего раньше в глазах ее никогда не видел, как ни мечтал об этом и как в них ни вглядывался. В соборе, когда служитель сказал, что сейчас обряд бракосочетания невозможен, потому что следовало договориться хотя бы накануне, Лада сказала: - Мы уезжаем сегодня вечером. Мы рождены здесь. Мы не можем, мы не хотим венчаться в другой стране. Когда священник ушел, Везич посмотрел на Ладу и подмигнул ей. - Я не знал, что ты умеешь так лихо сочинять на ходу, - шепнул он, и его шепот казался гулким и громким в огромном пустом храме. - Я сказала правду, - таким же гулким шепотом ответила Лада. - Мы обвенчаемся и уедем. Мы здесь лишние, Петар. Ты здесь никому, кроме меня, не нужен, и я никому, кроме тебя, не нужна. Пусть будут прокляты все эти путчи, войны, революции и заговоры. Есть только ты и я, и мы с тобой любим друг друга, и нам нельзя быть поврозь. - Я не могу уехать, Лада. - Я знаю, - ответила она. - Я знаю, Петар. Это так всегда кажется, потому что мы сами придумываем себе колесо, в котором вертимся, как прирученные белки. А кому нужно это колесо? Каким зрителям? Да и есть ли они, зрители, Петар? И если вовремя из этого колеса не выскочить, голову закружит - человек не белка, - и ты упадешь и разобьешься, и это будет нелепо и смешно: погибать, как белка, в чужом колесе, на потеху неизвестным зрителям, а еще хуже - без зрителей, одному. - Мы уедем завтра. Или послезавтра. Мы уедем, когда я сделаю то, без чего мне будет стыдно смотреть тебе в глаза. - А мне будет стыдно смотреть в глаза себе, если твои глаза окажутся закрытыми и не я их буду закрывать - холодными пальцами теплые еще веки. Я чувствую, Петар, я чувствую что-то, поэтому только и говорю. Женщина ведь чувствует; она не думает, она думать не может, потому что она собой живет, но если она любит, тогда она становится тем, кого любит. - Тише, поп идет. - Ты останешься со мной? - Я вернусь к тебе сегодня ночью. - Нет. - Тише, Лада. - Нет! Тогда не надо венчаться. Я не хочу быть вдовой сегодня! Священник остановился возле них и сказал; - Пойдемте к алтарю. Лада не двигалась. - Хорошо, - сказал Везич и взял ее за руку, и она пошла за ним, поняв, что ответил он сейчас ей, а не этому сероглазому молодому священнику с нездорово отечным лицом и добрыми, чуть навыкате, как у всех страдающих базедовой болезнью, глазами. Лада сжала ледяными пальцами сильную руку Петара, поднесла ее к губам и прижалась к ней на мгновение, и он в это же мгновение почувствовал ее всю, и вместе с этим ощущением с в о е г о счастья он увидел лица Мирковича, Родыгина, Ковалича, Штирлица, Взика, и лица их мелькали перед ним, как застывшие маски, а Лада шла рядом, и от ее бронзовых волос пахло можжевеловым лесом, который растет на острове Муртер, что возле Шибеника, и осыпан странными фиолетовыми почками в самом начале мая... НЕГОДОВАНИЕ СОЗДАЕТ ПОЭЗИЮ _____________________________________________________________________ Миле Будак, которому доставили в больницу статьи арестованных коммунистов, удивленно спросил Евгена Граца: - Зачем эти игры? Горбатых могила исправляет, а не острог. - Вам ли так говорить? - деланно удивился Грац. - Спаси бог, кто еще подумает, что ревнуете литературных коллег, завидуете их успеху. Вам ли, господин Будак, великому писателю нашей крестьянской правды, не проявить доброты? - А они ко мне хоть когда-нибудь доброту проявляли? Они пинали меня ногами, эти несостоявшиеся бумагомаратели! - Разве Август Цесарец - плохой писатель? - О чем он пишет?! Что он знает, этот интеллигентишка?! Он и в деревне-то не жил! Он запаха свежеиспеченного хлеба не знает! Он коровой детей пугает: <Забодает!> Ему не народ наш дорог, а чужестранные идеи! Ему не хорватская боль сердце рвет, а московская! - Но ведь я не сказал вам, з а ч е м принесли эти статьи именно вам, господин Будак. - Так скажите, - раздраженно заметил Будак и стал раскуривать маленькую трубку-носогрейку, такие обычно сосут рыбаки на Паче. - Разве вы не испытаете высокого чувства национальной радости, если Кершовани, Аджия и Цесарец, особенно Цесарец, признают нашу правоту? Разве этим они не перечеркнут всего того, что писали вообще и против ваших романов в частности? Разве этим они не воздвигнут памятника вам, борцу за хорватскую идею? Разве их отречение не будет понято хорватским крестьянином как гимн гражданскому мужеству, когда вы один наперекор всем отстаивали нашу точку зрения? Уничтожить врага - это половина победы; обратить врага на свою сторону - вот истинная победа. - Это все эмпиреи, - по-прежнему раздраженно сказал Будак. - Чего вы от меня хотите, в толк не возьму. - Я хочу, чтобы вы помогли нам п о б е д и т ь. Просмотрите их рукописи, подскажите мне, на что следует жать, что забыть, что похвалить, что выгодно обыграть в беседах с ними... - В беседах, - хмуро усмехнулся Будак, и его лицо, обычно добродушное, ожесточилось. - Они бы с вами не беседовали. С ними не беседовать надо, их надо скрутить в бараний рог. - Что для вас страшнее: физическая пытка или отречение от идей? Ну-ка, ответьте. Вы же лгать не умеете. - Давайте, - сказал Будак, протянув лопатистую ладонь, - и сядьте у окна, покурите. Я сделаю отметки на полях. Грац осторожно положил на его сухую ладонь листки бумаги, так же осторожно поднялся и отошел к окну. <А еще про идею бормочет, сволочь, - подумал Грац. - Конкуренты они ему - дальше этого он не видит. Зависть и есть зависть. У них, у писателей, особенно. Как скорпионы в банке, право слово. Одно дело делаем, о нем и надо думать, так он ведь и н а ш е дело на одного себя примеряет. Ни черта путного не подскажет, только брюзжать будет: если, мол, меня ругали, значит, ничего у них умного нет и быть не может>. Однако Грац ошибся. Быстро пролистав страницы, сделав пометки. Миле Будак брезгливо протянул ему рукописи и сказал: - Красным карандашом я отметил то, что надо выжигать из умов хорватов каленым железом. Кершовани и Цесарец с их бандой должны от этого на площади отречься. Синим то подчеркнул, что может не понравиться их ортодоксам, что можно обернуть против них же самих, пристращав критикой со стороны <товарищей>. - Я отойду к окну, чтобы можно было курить, и погляжу ваши заметки. Вы позволите? - Позволю, - буркнул Будак, - только в окно дым пускайте, я ненавижу сигареты: не табак, а солома какая-то... Грац внимательно просмотрел страницы статьи Отокара Кершовани, особенно подчеркнутые Будаком места. Потом пролистал рукопись Аджии. - Очень интересно, - сказал Грац, пряча рукописи в карман, - я, честно говоря, не думал, что вы так все схватите за пять минут. - Я это, милый, двадцать лет глотал и схватывал, двадцать лет, а не пять минут. - Тогда посмотрите и это вот. - Грац протянул Миле Будаку тонкую, чуть не папиросную бумагу, на которой через копирку были напечатаны выдержки из дневника Августа Цесарца, того, что он вел летом тридцать девятого года. - По-моему, это самое интересное. Кто ж писателя поймет, как не писатель? На что здесь стоит жать, как вам кажется? Миле Будак снова надел большие, тяжелые, в черепаховой оправе очки и, быстро вымарывая глазами строки, заскользил по тексту. <Историческая неделя началась во вторник 22 августа. <Утренняя газета>: соглашение России и Германии! Риббентроп вылетел в Москву подписывать пакт о ненападении! Англо-французская военная миссия покинула Москву! Мой ответ - большая доза сомнения в этих известиях: значит, Россия не хочет одна вступать в войну, а вмешается в нее после! Быстро выхожу в город, в библиотеку. Иду читать рукописи Кватерника. Подумал: это успокоит нервы. Но читать не могу, мешают тревожные мысли. Что это? Тотальный перелом русской внешней политики? Не верю! Тенденциозные сенсации из Берлина, чтобы в войне нервов создать еще большую напряженность? Страх Москвы, что Англия поедет в Мюнхен - без ее ведома и согласия, как это уже было, - и поэтому спешка, чтобы не быть обманутой вторично? Сохранение мира, чтобы лучше подготовиться к войне?> <23 августа, среда. Нетерпеливо жду газет. Риббентроп летит в Москву. Многие растеряны, осуждают Советы за то, что они заключили пакт с Германией, а так долго вели переговоры с Англией и Францией. Другие, наоборот, часовщик Ф. и адвокат Р., сразу понимают, одобряют. Я думаю, думаю, одобряю, но все же растерян>. <29, вторник. Ситуация все еще напряженная, неясная, как и раньше. Атмосфера очень гнетущая, чувствуется агония. Агония континента, агония глобуса, агония мира. Человек чувствует себя так, как будто весь мир стоит на грани самоубийства и колеблется, совершать его или нет. А все мы частицы этого мира!> <1 сентября, пятница. Около половины десятого - телефонный звонок. На проводе Данциг. Гитлер будет в 10 часов говорить по радио. Пошел слушать. В пути вспоминал начало войны 1914 года, как мы его все пережили. Подумал о маме. Бедная старушка боится, что всех нас заберут в армию. Гитлер говорил немного. На какую страшную войну он решился, свидетельствует то, что он сказал: <Что касается меня, то со мной в этой борьбе что-то случится>, - и назначил своих преемников: первый - Геринг; если и с ним что-либо случится - Гесс, если и с ним - то самый храбрый. Нашел Варшаву. Марши. И в Гамбурге марши. Парады последних лет в конечном итоге закончились этим. Парадом, который может завершится пятьюдесятью миллионами мертвых и еще больше покалеченных. Не важно, где, кто и почему. Началась война, началась катастрофа, самая большая, какую знала история. Как человек мало к этому готов! И как справедлива истина, что катастрофа возможна только из-за суетности и грубого эгоизма. Но морализировать смешно. Противоречия между двумя империалистическими системами должны были привести к этому, важно, чтобы из всего этого смог извлечь выгоды мировой пролетариат. Какая прекрасная погода, ни осенняя, ни летняя. В кронах деревьев кое-где уже видны желтые пятна. Ясно, солнечно, голубое небо, подернутое легкой дымкой. Зреет виноград, играют дети, все тихо, мирно, будто это самый обычный день в истории. А где-то там уже гремят пушки, падают бомбы, строчат пулеметы, льется кровь. Первое сентября, когда-то начало занятий в школе, теперь день начала страшной войны для всего человечества>. <11 сентября. Гитлер под Варшавой. Видимо, он хочет воодушевить войска своим присутствием. Старые романтические трюки. Вероятно, он войдет в Варшаву. После Вены, Праги еще и этот триумф: он входит в третью столицу. Но это ли верх его успехов? Что может быть после этого? Бухарест, Будапешт, Париж? Но одно ясно: в Москву и Лондон он никогда не войдет, на этом он сломает себе зубы. Нельзя проводить наполеоновские марши без какой-либо известной прогрессивности, какую Наполеон представлял как полководец революционной страны в Европе. Но и он закончил Святой Еленой. Здесь скорее всего закончится самоубийством>. <12, вторник. Вечером в первый раз слушал немецкую <Арейхейтссендер> - подпольную немецкую радиостанцию. Выразительная полемика с речью Геринга: о немецкой чести, замаранной национал-социализмом, об Австрии, о гитлеровской молодежи, о необходимости того, чтобы немецкие солдаты братались, дезертировали, саботировали войну; сделать все, чтобы сломить режим Гитлера и образовать свободную, счастливую, демократическую Германию. Передача закончилась словами: <До следующей передачи вопреки гестапо>. <14 и 15, четверг, пятница. Закончил статью о московских переговорах. Многое из того, что я хотел сказать, я не мог сказать отчасти из-за недостатка места, отчасти из-за цензуры>. <17, воскресенье, и 18. Вчера, в воскресенье, в 4 часа утра в Польшу вошли советские войска. Весь день я слушал радио. Из Москвы и Киева речи, музыка, песни, поздравления. Выступил с речью Молотов. В Польше уже нет полномочного правительства, оно распалось, поэтому потеряли силу все прежние договоры, сказал он. Поскольку Польша стала почвой для всякого рода случайностей, советское правительство считает своим долгом прийти на помощь своим братьям в Западной Украине и Белоруссии. <Быстрее, чем я ожидал> - было моей первой мыслью. Красная Армия вошла в Польшу из-за украинцев и белорусов. Некоторые, кто недостаточно глубоко разбирается в подобных сложных вещах, осуждают этот акт России, считая эти земли частью Польши, разделяющей фашизм и большевизм. СССР не может не быть заинтересован в свободе Польши. Этим готовится почва для дальнейшего - рано или поздно - революционного проникновения>. <20.9, среда. Гитлер вчера говорил в Данциге. Говорил о <сотрудничестве> с Россией, не с СССР, а именно с Россией. О том, что Германия на западе и юге стабилизировала границы. Но не о том, что то же самое сделано и на востоке, хотя он и отрицал, что Германия хочет завоевать Украину. А слова в <Майн кампф> о расширении Германии за счет России?> Вернув Грацу дневник Цесарца, Миле Будак какое-то мгновение лежал на высоких подушках недвижно, и было видно, как под тяжелыми его веками ворочались бугристые желтоватые глазные яблоки. - Вы вот что, - сказал он наконец, - вы с этим сейчас подождите. Вы сначала давите на него. А потом скажите, что опубликуете этот его дневник с небольшой правкой. Подлинник-то у вас есть? - Будет. - Скажите ему, что этот дневник только умный поймет. Из его <товарищей>, естественно. А ведь среди <товарищей> и дураки есть. А они не поймут, ох, как не поймут! Вы ему это разъясните. Мол, и мы не примем, и те откажутся. Куда ж тогда? Это болтают только, что писатель сам по себе. Писатель всегда с кем-нибудь. Сам по себе - он merde. Да и то неверно: merde - это нечто, его хоть ощутить можно, понюхав, а вот писатель сам по себе - его и не ощутишь, и не заметишь. Вы ему это растолкуйте. И если он согласится выступить за нас, если он согласится сказать нам <спасибо> за нашу борьбу, тогда пусть живет. Иначе не играйте, Грац, с огнем играете: слово - оно и есть слово, сожжет. ...Разворачивая свою деятельность, Веезенмайер исходил из той ситуации, которая сложилась в Югославии. Всякого рода политическая непоследовательность и двойственность; попытка правительства говорить сразу на двух языках: с народом - на одном, с дипломатами и руководителями других стран - на ином; попытка затушевать очевидное, делая ставку на <затирание> трещин, вместо того чтобы сначала <расшить> их и озадачить себя вопросом: <Отчего эти трещины возникли?>; попытка одной рукой гладить, а другой - бить не будет оправдана историей. Политическая двойственность правительства, которая становится очевидной народу, как, например, заверения Гитлера в дружбе (в югославской прессе) в те часы, когда армия, взяв власть, ликующе наблюдала за лозунгами демонстрантов: <Лучше война, чем пакт!>, <Долой Гитлера и его прислужников!>, <С Советским Союзом - на вечные времена!>; шумливые наскоки бойких газетчиков на Коминтерн и Кремль в то время, когда между Белградом и Москвой начались переговоры; обмен любезностями с хорватским лидером Мачеком, когда ни для кого не секрет, что Мачек - человек западной ориентации и по отношению к новому режиму занимает выжидательную политику; бесконечные подчеркивания единства народов Югославии, в то время как всем известны сепаратистские тенденции загребского руководства, когда люди открыто говорили на улицах и в кафе о том, что Белград потерял контроль над этими провинциями и власть местных руководителей практически неуправляема, - такого рода двойственность подтачивала в народе доверие к правительству. Всеобщий разброд, неуверенность и ожидание скорых перемен возникают тогда, когда лидер думает не о том, как п о б е д и т ь, а о том лишь, как бы ему у д е р ж а т ь с я. Желание во что бы то ни стало удержаться придало особую форму всем практическим шагам новой власти. Веезенмайер, проанализировав обстановку, свою практическую работу подчинил именно этому угаданному им п е р в и ч н о м у и м п у л ь с у нового режима. Если бы Веезенмайер не знал, что шестого апреля танки Гитлера перейдут трехтысячекилометровую границу и разрежут стальными клиньями землю Югославии, он был бы обязан допустить возможность рождения нового импульса, который по своей сути и методам руководства положил бы конец половинчатости, объявил военное положение, выдворил из страны все нежелательные элементы, а не <козлов отпущения> - нескольких наиболее резвых журналистов из <Фелькишер беобахтер> и <Шварце кор>; и, наконец, интернировал самого Веезенмайера и членов его группы. Однако нынешнее правительство делало вид, что не замечает его, Веезенмайера, надеясь, возможно, что он вдруг окажется политическим посланцем мира, а никак не вестником грядущей войны. Когда политик выдает желаемое за действительное, отворачивается от фактов, когда он находит хитроумные формулировки для того, чтобы белое представить черным, тогда, считал Веезенмайер, действовать надо решительно и смело. Единственная политическая сила - компартия, - которая в данной ситуации могла провести всенародное объединение, до сих пор находилась в глубоком подполье, а за Тито денно и нощно охотились полицейские агенты. Единственная реальная <единица> общегосударственной власти в Загребе - югославская армия - не имела директив из Белграда, как вести себя в сложившейся ситуации; высшие офицеры уже отчаялись получить точный приказ министра и лишь пытались изучать политические тенденции, особенно развитие отношений между Мачеком, представлявшим интересы Хорватии, и группой премьера Симовича. Веезенмайер был убежден, что в такой пик истории, каким были конец марта и начало апреля, победу в Югославии может одержать либо общенациональная идея, если она будет открыто и жестко высказана, либо армия, если она выполнит ясные и недвусмысленные приказы главного командования. Общенациональная идея не могла быть обращена к массам - расклеиваемые по ночам листовки коммунистов днем сдирала с заборов полиция, а королевская армия получила лишь один приказ: ни во что не вмешиваться и сохранять порядок самим фактом своего присутствия на улицах и площадях городов. Бановины, полиция, общественные организации в такого рода моменты имеют подчиненное значение, и победителем окажется тот, у кого большее количество своих людей на тех или иных узловых постах; чем ниже уровень работников, чем они незаметней, тем большую пользу они могут принести ему, Веезенмайеру, ибо вся деловая жизнь королевства сейчас отдана на откуп им, этим маленьким чиновникам, служащим в больших ведомствах; все крупные руководители замерли, ожидая решений <наверху>. Чем выше руководитель, тем тяжелее бремя ответственности за принятые им решения, а кто хочет это бремя на себя взваливать? Никто конечно же не хочет - за решения ведь отвечать придется, победи там, н а в е р х у, кто-то новый, никому доныне не известный. Придется принятое тобой решение не по душе этому новому главному, не угадаешь, куда он клонит, и погонят тебя, с треском погонят. А ты кто? Был бы ты врачом или физиком, куда ни шло, прокормишься. А если просто заместитель министра? Или начальник управления полиции? Или муниципальный советник? Что тогда? Не наниматься же, право, на маленькую, унизительную службу или лопатой махать на стройке?! Так что лучше в сложные моменты истории, когда что-то т а м <происходит>, а ч т о именно, никому не ясно; когда неизвестно, какая сила победит, а их всегда несколько, этих самых проклятых сил, самое разумное выждать, промолчать, сделать вид, что не заметил, пропустить мимо себя, сказаться больным, передать на рассмотрение другому. Обосновать это легко - обосновать это можно д о в е р и е м к своим помощникам; они живчики, эти помощники, им ведь хочется с т а т ь, вот пусть они и принимают решения. А потом, когда ситуация определится, это решение можно одобрить или отменить. Именно поэтому и всплыла теперь фамилия майора Ковалича. Он дождался своего часа. Он понадобился силе, он нужен был Веезенмайеру... - Хотите кофе? - спросил Ковалич невысокого крепкого человека с сильным лицом, казавшимся тонким, хотя Божидар Аджия не был худым. Это ощущение тонкости и изящества рождалось не физическими его данными, а внутренней спокойной открытостью. - Я сказал, чтобы нам заварили настоящего, крепкого, турецкою кофе. Не против? - С удовольствием выпью настоящего, крепкого, турецкого кофе. - Аджия осторожно шевельнул плечами: он просидел три дня в подвале, без света, в тесной сырой камере; тело его затекло, и он слышал сейчас, и ему казалось, что майор тоже слышит, как похрустывают суставы, словно бы кто-то ломал высохшие под знойным летним солнцем сухие еловые ветки. - Ну, я очень рад, - сказал Ковалич. - Все ваши отказывались пить со мной кофе. - А кто еще арестован? - Многие. Огнен Прица, Отокар Кершовани, Иван Рихтман. - Рихтман, как вам известно, уже не считается нашим... - Ну, знаете ли, это только для вас важно, левый он или правый. Для нас он коммунист. Просто коммунист, иудейского к тому же вероисповедания. - Раньше, сколько я помню, вероисповедание, точнее национальность, вас не интересовало. - Так то же раньше, - улыбнулся Ковалич. - А старое, по вашей формуле, враг нового. - Если бы немцы уже вошли в Загреб, меня, вероятно, допрашивал бы гестаповец? - Почему? - Ковалич закурил. - Арестованных французских коммунистов великодушно допрашивают офицеры маршала Петэна. - А кто стал нашим Петэном? - Хочется узнать? - Очень. - Вы от природы любопытны, или это качество пришло к вам в тюрьмах? - Почему вы считаете, что любопытство приобретается в тюрьмах? - удивился Аджия. - Это понятно почему, - с готовностью ответил Ковалич. - Всякого рода изоляция, оторванность от мира, от живых событий рождают в человеке особые, новые, я бы сказал, качества. У одних развиваются угрюмость, апатия, отрешенность; другие же, подобные в своей душевной структуре вам, становятся любопытными, как дети. Это естественная реакция на тишину, жесткий режим и постоянную неизвестность. - Значит, тюрьма - благо для человечества, - заметил Аджия. - Любопытство, по-моему, первый импульс гениальности. Между словом <любопытно> и понятием <любопытство> - дистанция огромная, согласитесь... - Соглашаюсь, - улыбнулся Ковалич. - И благодарю за комплимент, поскольку считаю себя причисленным к тем, кто не просто задвигает тюремные засовы, но и приносит этим благо человечеству. - Я могу взглянуть на ордер о моем аресте? - Господь с вами, - Ковалич затушил сигарету. - Какой ордер? Эти времена кончились! То было в прежней Югославии, а в нынешней Хорватии все будет по-иному! - Как у Гитлера? - Как у Гитлера или у Муссолини. - Ковалич открыл одну из папок, лежавшую на столе, достал оттуда рукопись и начал неторопливо, с выражением читать: <Немецкий бюргер, который беспорядочно метался, поскольку не был обеспечен ни в политическом, ни в социалистическом, ни в экономическом отношениях, наконец-то нашел хоть и временное, но все-таки успокоение в гитлеровском движении. Бюргер считает Гитлера чистокровным немцем в расовом и политическом смысле, а прародителями его мнит Фридриха Великого, Вагнера и Ницше. Из каких слоев черпает рекрутов гитлеровское движение? Первый источник - бюрократия. Гитлер преднамеренно поставил чиновничество в политическую изоляцию, провозгласив, что чиновник обязан служить только государству и ни в коем случае не должен вмешиваться в партийно-политическую борьбу. Тем самым было вновь реанимировано пресловутое <государство в государстве>, являющееся оплотом любой реакции. Второй источник <живого материала> Гитлер нашел среди кустарей и мелких ремесленников. Это сословие всегда <радикально> настроено, любит воинственные призывы, митинги протеста, обожает внешние атрибуты организации и дисциплины, ему нравятся униформа, конспиративные собрания, на которых чувствуется какая-то тайная и невидимая, но обязательно руководящая рука. Если добавить к этому еще и уверенность в разрешении экономического кризиса, которое им принесет <великое> национальное движение, то вполне понятным становится, почему это движение нашло самых ревностных приверженцев именно среди кустарей и ремесленников. Третий источник - немецкая деревня, крестьянство, которое переживало необычайно тяжелый кризис. И, наконец, некоторая часть пролетариата, измученная нищетой и безработицей, нашла в гитлеровском движении возможность хоть как-то прокормиться - пусть даже в качестве наемников, без всяких прав и возможностей идейного и организационного влияния на само движение. Божидар Аджия>. Аджия отхлебнул кофе из маленькой фарфоровой чашки, запил холодной, пузырящейся изнутри минеральной водой. Эти быстро рождавшиеся пузырьки вызывали странную ассоциацию с уроками преподавателя химии Младена Божковича, который в гимназии поучал: <Проведите точный водораздел между органикой и неорганикой мира, и вам не страшна станет смерть как момент высшего страдания, ибо вы обретете спокойствие, поняв смысл вечного, частью которого являетесь>. - Хорошо писал Аджия, - сказал Ковалич, отложив текст. - Убедительно и смело. - Действительно неплохо, - согласился Аджия, - я не люблю слушать свои статьи, смущаюсь, знаете ли, написанного, но действительно неплохо звучит. Злободневно и поныне, а? - В том-то и беда. Я бы мог вывести вас из-под удара; в конце концов, вы пришли в ортодоксальный коммунизм из леворадикальной оппозиции и всегда интересовались национальным вопросом, но статья, согласитесь, одиозна... - Опасаетесь новых хозяев? - Новые, старые, все хороши, - поморщился Ковалич. - Вот вы как ведь обличали парламентарный монархизм Югославии?! Куда как зло! А он - по сравнению с тем порядком, который приходит, - либеральный и добрый. Вроде дедушки, который внучат только для испуга стращает. Разве бы вас при королевском-то режиме посмели посадить без ордера на арест, без обвинения и улик? Да ни за что на свете! А сейчас посадили, Аджия. И уничтожат, если вы не примете этот новый режим, уничтожат. Жаль? Бесспорно. Мне всегда жаль талантливых людей. А что прикажете делать? Вы же диалектик; сами учили - или мы вас, или вы нас. Третьего, как вы утверждали, не дано. - Я не утверждал... Ковалич вскинул красивые свои карие глаза на Аджию. Тот, улыбнувшись, закончил: - Я у т в е р ж д а ю. - Ну что ж... Тоже позиция. Я уважаю позицию. Но постарайтесь понять и нас, Аджия. Югославия предана ее бывшими правителями. Югославия будет стерта с географической карты мира. А вот я и мои друзья, мы не хотим, чтобы вместе с Югославией с карты мира исчезла Хорватия. Давайте говорить начистоту... Аджия поудобнее уселся в кресле, посмотрел с сожалением на пустую кофейницу. - Давайте. - Хотите еще кофе? - Если начистоту, очень. Ковалич нажал одну из кнопок на столе и пояснил: - Это на кухню. У нас есть тюремная спецкухня. Для умных и дальновидных заключенных. Нет, нет, не усмехайтесь вы так, я не собираюсь вас покупать чашкой кофе. Я конечно же ваш противник, но не все ваши Противники дураки, Аджия; будь они круглыми дураками, вы бы их допрашивали, а не они вас. - Я бы не допрашивал. - О, конечно! Вы бы пописывали свои теоретические статьи, а некто, изучающий эти ваши статьи в кружках политграмоты, допрашивал бы нас. И вы бы никогда не сочли, победи ваши идеи, что тюрьмы необходимы вам точно в такой же мере, как и нам: каждая идея должна быть вооружена, не так ли? Аджия вздохнул - ему стала надоедать эта пустая болтовня. - Хорошо, - словно поняв его, быстро сказал Ковалич, - давайте продолжим наш искренний разговор и оставим эти взаимные обвинения... - Искренний? Или начистоту? - Это одно и то же. - Нет. Это разные понятия. Искренность предполагает дружбу. Начистоту говорят противники, которым невыгодно в настоящий момент воевать. <Начистоту> любят говорить следователи прокуратуры и брошенные любовницы. - Хорошо. Давайте говорить начистоту. - Давайте, - согласился Аджия. - Вы думаете, - понизив голос, сказал Ковалич, приблизившись к Аджии, и тот почувствовал, как неудобно, видимо, этому большому майору перегибаться через громоздкий высокий стол, - вы думаете, - еще тише продолжал Ковалич, - я так рад победам Гитлера? Вы думаете, я не читал <Майн кампф>? Вы думаете, мне неизвестна концепция фюрера по поводу славян? А что, если попробовать противопоставить его идейной концепции славянское государство, которое стало бы независимым, хотя формально связанным с Германией узами договора? Но это будет договор о дружбе! О дружбе автора <Майн кампф> со славянским государством! Мы должны навязать себя Гитлеру в друзья, Аджия! Это будет наш горький и трагичный взнос в защиту мирового славянства. Да, мы примем на себя град ударов и оскорблений, да, нас нарекут квислингами и отступниками, да, нас станут презрительно именовать <цепными псами национал-социализма>! Да, да, я все это понимаю, я понимаю все это! Альтернатива: оккупация, умиранье культуры, постепенное исчезновение нашего языка, неуклонное онемечивание нации... - Нации? - быстро переспросил Аджия, с интересом разглядывая лицо Ковалича. Тот поморщился. - Ну хорошо, хорошо, народа! <Национальный вопрос>, видите ли, есть, но оперируете вы всегда стыдливой категорией <народ>. - Вы сказали, что альтернатива одна: покорность, ассимиляция, постепенное исчезновение хорватского языка и нашей культуры. А если я назову иную альтернативу? - Пожалуйста. Я с радостью выслушаю вас. - Борьба, - просто сказал Аджия. - Борьба, - задумчиво повторил Ковалич. - Это очень заманчиво. Борьба... И я бы в общем-то согласился с вашей альтернативой, будь я при этом молодым и горячим юношей. Борьба - это всегда заманчиво для тех, кто юн и не искушен в практике жизни. Ладно, допустим, я принимаю ваше предложение. Допустим, борьба. Четыре миллиона хорватов начинают борьбу против ста миллионов немцев и итальянцев. Это серьезно, по-вашему? По-моему, это жестоко и нечестно по отношению к нашему народу. - Сербов вы вообще выводите за скобки в этой возможной борьбе? - Вывожу. - Ковалич чуточку помедлил. - Если бы я сказал вам, что согласен включить сербов в расклад нашей предполагаемой борьбы, вы перестали бы мне верить, не так ли? - Перестал. - А я не хочу, чтобы вы перестали мне верить. Я хочу, чтобы вы приняли меня таким, каков я есть: патриотом Хорватии. На языке вашей фразеологии это звучит как <хорватский националист>. Я согласен с этим определением. - Ну, а если все же приплюсовать к четырем миллионам хорватов восемь миллионов сербов? Двадцать миллионов поляков? Десять миллионов чехов и словаков? - Прага засыпала цветами немецкие танки, но тем не менее стала протекторатом. Польша загнана в концлагеря. А Словакия продолжает быть самостоятельным государством со своими школами, университетом, театром, издательствами, газетами. То, что вы говорите, несерьезно, Аджия. В нашей борьбе только тогда возникнет какой-то смысл, если мы получим опору. На кого опереться в нашей борьбе против Гитлера? На англичан? Вы же знаете их. Они Греции толком помочь не могут, а из Греции прямой путь к их африканским колониям, прямой путь к Суэцкому каналу, без которого Индия перестает быть британской. Американцы? Так они даже Англии, своей сестрице, помогают лишь на словах! Кто еще? Ковалич закурил и выжидающе посмотрел на Аджию. Тот хмуро молчал. - Кто еще? - повторил свой вопрос Ковалич. - Действительно, кто еще? - спросил Аджия, поняв, куда клонит майор. - Никого больше, - сказал Ковалич. - Вроде бы действительно никого, - согласился Аджия, вынуждая Ковалича продолжать свою линию, а ему теперь было совершенно ясно, куда и как поведет ее майор. - Советский Союз связан с Гитлером договором о дружбе и ненападении, - рассеянно закончил Ковалич, дождавшись, пока солдат из тюремной охраны поставил на столик кофе и вышел из кабинета, - Франция разгромлена. Где силы, на которые можно опереться в борьбе за свободу? - Знаете что, майор, - быстро выпив свой кофе, сказал Аджия, - я привык в разговоре с людьми вашей профессии четко формулировать вопросы и ответы. Давайте сформулируем ваш вопрос: чего вы от меня хотите? - Холодные вы люди, - вздохнул Ковалич. - Все вы заражены неверием в души человеческие. Если полицейский, значит, обязательно враг. Человеком, по-вашему, полицейский быть не может? - Ну что вы! Как можно?! Полицейский такой же человек, как и я, но вы вначале совершенно правильно заметили: либо он, сиречь полицейский Ковалич, меня, либо я, сиречь коммунист Аджия, его. Ковалич сделал маленький глоток из чашки, которая была еще миниатюрней, чем у Аджии, и спросил: - А вы свой кофе залпом махнули, боялись не успеть - отберу? - Вот это вы поняли совершенно точно. - Я не только это совершенно точно понял. Я многое точно понял, Аджия. Я ведь могу сделать вам плохо. Вы же вышли из левой оппозиции, выпестованы социал-демократией, а этого ваши товарищи о-ох как не любят. - Компрометация возможна лишь в том случае, - откинувшись на спинку кресла, отчеканил Аджия громко и раздельно, словно математическую формулу, - если человек, которого скомпрометировали, сломится на этом и подтвердит то, что з а н е г о сказали. Если же человек не сломлен внутренне, он обязательно заявит протест, когда он сможет сделать это публично. Он посвятит жизнь борьбе с этой ложью, и компрометация обернется бумерангом против тех, кто компрометировал. В том случае, если за человека говорят то, что противоречит его убеждениям, и не дают ему возможности публично подтвердить это, компрометация просто-напросто нецелесообразна и является свидетельством слабости и неумелости карательных органов. Такого рода компрометация будет выгодна вашим противникам, то есть моим товарищам, оставшимся на воле... - Почему так? - Вы же прекрасно знаете почему, - ответил Аджия, - и не надо играть в эдакую незаинтересованную рассеянность, господин майор. - Я не понимаю, почему ваша компрометация будет выгодна <товарищам>... - Потому что вы научили нас крепко верить друг другу. Потому что вы научили нас держаться друг друга. Потому что вы заставили нас пройти должную школу в ваших тюрьмах,