и мы друг друга не продаем ни за чашку кофе, ни за добавочную пайку баланды. А вот когда и если мы начнем продавать друг друга, когда и если мы перестанем друг другу верить, вот тогда можете три дня не выходить на работу и праздновать победу. Словом, членом <национал-коммунистической партии Хорватии> я не стану, господин майор. - Не станете, - повторил Ковалич. - А название для новой партии придумали весьма любопытное, Аджия. Спасибо за идею. Такая идея стоит еще одной чашки кофе. Не откажетесь? - Ни в коем случае. - В камере очень сыро? - Да, признаться. Это не Адриатика. - Как раз Адриатика ночью - самое что ни на есть сырое место в Хорватии. - Насколько я знаком с геополитической доктриной Муссолини и Гитлера, Адриатическое побережье останется хорватским до тех лишь пор, пока существует Югославия. - Что за чепуха! Хорватия не может жить без выхода к морю, и это отлично понимают в Риме и Берлине. - Ну-ну... - А про сырость в камере я не зря спросил, Аджия. Я спросил об этом корыстно. - Так и я вам небескорыстно ответил. - Видите ли, в чем дело, - словно бы не слыша последних его слов, продолжал Ковалич, - вместе с вашей группой арестован Август Цесарец. Я не хочу делить лавровые венки, но из всех вас, из интеллектуальной головки партии, он все-таки самый талантливый. Вы согласны? - Бесспорно. - Он, Назор и Крлежа - самые блестящие литераторы нашей родины, не так ли? - Именно так. Надо надеяться, что вы, такой гуманный полицейский, посадите Цесарца в сносную камеру. - Я хочу, чтобы он вообще вышел из тюрьмы. - Если вы хотите этого, не предлагайте ему тех условий, которые только что предлагали мне. - Я хочу, чтобы вы уговорили его выйти из тюрьмы. - Просто так взять и выйти из тюрьмы? Или предварительно надо постучать в дверь камеры? - Ему не надо ни поддерживать нас, ни выступать против нас. Ему надо сделать шаг в сторону. Ему надо просто писать пьесы и романы. И не лезть в политическую борьбу. Цесарец нужен Хорватии как великий писатель, а не как обыкновенный коммунист. Я молю бога, чтобы он проявил благоразумие. И вы должны в этом помочь хорватам. Вы, Аджия, больше некому. Ковалич говорил правду. Он действительно любил писателя Цесарца и преклонялся перед ним. Он действительно пытался сделать все, чтобы сохранить Цесарцу жизнь. Он, впрочем, не был уверен, что ему удастся это, потому что сразу же после ареста Цесарца увезли из Загреба, и где он сейчас находился, не знал никто. Ковалич мог только предполагать, что им занимается лично Евген Дидо Кватерник. Дидо умел ломать террористов, которые не раз смотрели смерти в глаза. Цесарца он, конечно, сломит, но, сломав его как идеолога, он может уничтожить в нем и тот талант божий, который так дорог Коваличу. Впрочем, не одному ему среди тех, кто преследовал Цесарца всю жизнь. ...Странный это парадокс - любовь палача к жертве. Ковалич осмотрел ладную фигуру, открытое сильное лицо Огнена Прицы и, прикрыв ладонью рот, чтобы скрыть деланную зевоту, сказал: - Вот вам перо и бумага, садитесь и пишите своим друзьям, что вы будете жить до тех пор, пока они станут соблюдать лояльность по отношению к нам... - К вам? К майору Коваличу? - Я представляю власть. - Чью? - Повторяю, вы взяты в качестве заложника. Вы взяты на основании распоряжения бана Шубашича. Вы будете сидеть в тюрьме, и ни один волос не упадет с вашей головы до тех пор, пока коммунисты сохраняют лояльность по отношению к власти. Естественно, если придет другая власть, они обязаны сохранить такую же лояльность и по отношению к ней. - Вы предлагаете мне подлость только для того, чтобы услыхать отказ, так вас надо понимать? - В общем-то именно так. Еще одно... Вместе с вами арестованы Кершовани, Аджия и Цесарец. Вы не знали об этом? Да, да, они здесь. Они могут быть освобождены, поскольку хорватская власть заинтересована в сохранении национальной интеллигенции. Даже приятно, знаете ли, иметь своих хорватских <анфан терриблей>. Их можно освободить. Я говорю вам правду, Прица. Я при этом говорю открыто, что вы, как серб, обречены на заключение. Если только ваши соратники не начнут террора: тогда мы казним вас с оповещением в печати. Так же честно я признаюсь вам в том, что Аджию, Цесарца и Кершовани можно освободить. Я уже беседовал с Кершовани. Поговорите с ним вы. Все-таки живая собака лучше мертвого льва, а? Я устрою вам встречу, не возражаете? - Не возражаю. - Вы будете советовать Кершовани выйти из тюрьмы? - Конечно. - Вы не спрашиваете меня об условиях, которые я предложил ему? - Зачем? Подлых он не примет. Разумные я посоветую ему принять. Вы правы, живой лев лучше, чем мертвый пес. - Что значит <отречение>? - Ковалич пожал плечами. - Что вы повторяете это словно заклинание?! Я не требую от вас отречения! Отнюдь. Не мне учить вас марксизму, этому обучают вас в Москве. Вы, кстати, считаете московский марксизм марксизмом? Я же не веду протокола, отчего вы молчите? Да или нет? - Да, - ответил Кершовани. - Слава богу, я услышал ваш голос. Раньше я слушал вас только один на один с диктофоном, когда мне проигрывали записи ваших бесед с друзьями. Так вот, о московском марксизме, Кершовани... Сталин заключил договор о дружбе с Гитлером. Это что, отречение? Или творческое развитие марксизма? Кершовани внимательно из-под толстых стекол своих круглых очков в жестяной оправе посмотрел на этого сытого, большелицего, розовощекого человека, и Ковалич не смог уловить, чего больше в этом взгляде: боли или ненависти. Он понял, впрочем, что сейчас, за все время его бесед с арестованными коммунистами, он нанес первый серьезный удар противнику. Обидно, что это случилось с хорватом Кершовани. Лучше бы эту их боль проверить на сербе Прице или евреях Рихтмане или Крайском: те обречены, даже если отрекутся. Но их возможное отречение он обернет против Кершовани и Цесарца с Аджией. Это великолепно, когда в группе один дрогнет - первый шаг по лестнице, ведущей к успеху. - Я не слышу ответа, - сказал Ковалич, предлагая Кершовани пачку с <требинцем>, настоящим герцеговинским табаком, желтым, тонким, пахучим. - Курите, курите, - он подвинул Кершовани листки папиросной бумаги, - чем виноват табак, попавший в руки тюремщика? Диалектика, Кершовани, будьте же диалектиком, право. Нельзя винить объект из-за его принадлежности субъекту. Вы ведь не обвиняете Рембрандта в клерикализме за то, что его патронировал папский двор. - У вас есть документы, подтверждающие этот патронаж? <Слава богу, что он не говорит больше о пакте Москвы с Берлином, - подумал Кершовани, - надо увести его от этой темы, потому что нет хуже пытки, чем говорить об этом с врагом. Не объяснять же ему стратегию отступления, необходимость фактора времени, не объяснять же ему тактику большевистской революции, столкнувшейся с национал-социализмом? Хорош бы я был, продолжи он эту беседу! И ответить ничего нельзя, и молчать невозможно. Разве можно молчать, когда режут по живому?> - А вам знакомы документы, подтверждающие отсутствие такого рода патронажа? - спросил Ковалич. - Сохранились письма Рембрандта. Если умение держать художника в состоянии постоянной нищеты, лишь изредка подкармливая его, есть форма патронажа, тогда, вы правы, его заботливо патронировали. - Так ведь власть не ведает, как вести себя с теми, кто отметен печатью таланта, на сей счет рецептов нет. Можно лишь нащупывать канву, основную линию поведения в процессе взаимного узнавания. Дай иному таланту все блага, и он забросит кисть или перо, и мир потеряет гения. - А кто определяет меру талантливости? - Сначала это должен определить купец. Я нарочно огрубляю ответ, Кершовани. Да, да, купец! Тот, кто решится дать молодому, неизвестному творцу деньги под будущую работу. Купец является неким буфером между властью и народом, ибо он знает нужды рынка и рискует больше других, вкладывая деньги в новое и непризнанное. Таким образом, создав художника - предоставив ли ему бумагу, наборщиков, линотипы или же обеспечив мастерской, красками, кистями, холстом, мрамором, выставочным залом, - он отдает его в руки общества. Общество же - явление аморфное, оно становится обществом тогда лишь, когда происходит разделение на ячейки, на края и районы, когда страсти сдерживаются жандармерией и тюрьмами, когда споры решаются в судах, третьими людьми; когда отношения с другими общественными образованиями устанавливают умные землепроходцы, именуемые послами, которые отчитываются в проделанной работе перед королем, премьером, диктатором, парламентом, и те уже в зависимости от той или иной меры целесообразности приводят в действие армии, ввергая общество в войну, или же, используя мощь своих армий, вступают в блоки с другими армиями, для того чтобы, объединившись, сохранить мир. - А при чем здесь купцы? - рассмеялся Кершовани, подумав о том, как, верно, мучался этот майор над учебниками обществоведения, как кричал на жену, когда она приставала к нему с вопросами о завтрашнем ужине, как чванился среди с в о и х тем, что осилил такую премудрость, и как привык, видимо, к постоянному интересу со стороны тех, кому он служил, поскольку среднее руководящее звено чиновничества в фашистских и полуфашистских государствах отличается четкой исполнительностью, которой интеллектуализм только вредит, а потому неугоден, хоть и занятен - что-то вроде диковинного зоологического экспоната. Подумав об этом, Кершовани пожалел Ковалича: у него порой бывали странные приступы острой жалости к тем, кто его мучал. Однажды он испугался, не мазохизм ли это, не развился ли в нем за десять лет каторги некий комплекс, но по размышлении здравом пришел к выводу, что никакой это не комплекс и что сострадание к палачу - естественное, пожалуй, состояние у такого узника, который принял свой крест добровольно, ибо верит в победу своей идеи и считает тех, кто его идее противостоит, людьми жалкими, слепыми и несчастными. Он вспомнил, как четыре года назад его, закованного в кандалы, перевезли из тюрьмы в Сремской Митровице в каторжный централ Лепоглаву за то, что он был инициатором забастовки протеста против жестокого режима, и бросили в одиночку, приковав к полу, словно зверя, стальной цепью. В этот же день привели туда студентов и профессоров Загребского университета, которые штудировали семинар по вопросам <тюремной юриспруденции>. Сначала студенты смотрели на него, избитого и продрогшего, сквозь глазок, а потом железную скрипучую дверь камеры распахнули (кожа у него покрывалась цепкими, шершавыми <цыпками>, когда эта дверь визжала, такими же цыпками покрывалась кожа, когда он в детстве ходил босиком по ковру), и студенты вместе с профессорами смотрели на него и молчали, и было слышно их дыхание, и он заставил себя улыбнуться, и ему хотелось помахать им рукой, но руки были прикованы к полу, и он испугался, что улыбка его может показаться жалкой, и тишина, которая была такой густой и слышной, что он даже мог различить, кто как дышит, стала невыносимой. Вопрос профессора Лавринича прозвучал словно спасение: <Вы же интеллектуал, Кершовани, а не фанатик. Вашу публицистику знают в Европе. Как вы можете служить идее, которая никогда не победит?> Кершовани тогда мысленно поблагодарил профессора Лавринича, и ощутил спокойствие в себе, и не испытывал чувства стыда за свое бессилие, на которое с м о т р е л и, как в цирке, и он ответил: <Я служу моей идее именно потому, что я интеллектуал, а не фанатик>. Свернув <требинец> в тонкую длинную цигарку, Ковалич задумчиво повторил вопрос Кершовани: - При чем здесь купцы? А купцы здесь при том, что они осознают свою принадлежность д а н н о м у обществу. Они живут в мире реальном, а не выдуманном, и пользу хотят приносить конкретности, а не утопии. - Может быть, человечество творчеством своим, мыслью, устремленностью все же приближает эту самую утопию, делая с ее помощью хотя бы несколько более сносным существующее? - Человечеству предлагают утопии. Пожалуйста, я с этим согласен, работайте над своей утопией, пытайтесь приблизить ее к хорватам, старайтесь сделать их жизнь более сносной. - Утопия - это когда есть идея, а нет факта. Я же знаком с фактом, когда утопия превратилась в реальность. - Царство труда и свободы в России, - съязвил Ковалич. - Именно. - Значит, вы намерены служить только той реальности? Судьба хорватов, ваших кровных братьев, вам неинтересна? - Я понимаю вашу заинтересованность ролью купцов в системе мирового прогресса, - вздохнул Кершовани, - вы ставите свои вопросы конкретно и четко, как купец. Вы не правы, майор. Судьба хорватов и сербов меня волнует, очень волнует; как же меня может не тревожить их судьба, если я сам хорват, рожденный в Италии и поэтому лучше вас знающий, что такое быть чужаком! - Именно этих слов я от вас и добивался, Кершовани. Я не требую отречения от ваших идеалов - я достаточно хорошо знаю вашу биографию, чтобы требовать невозможного. Служите своей идее, но только помните, что по крови вы хорват. - Благодарю за совет. - Все. Вы свободны, господин Кершовани. - Не понимаю... - Вы свободны, - повторил Ковалич. - Вы только напишете маленькую декларацию: <Я, Отокар Кершовани, хорватский коммунист, озабочен судьбой моей хорватской родины и в эти тревожные дни хочу быть вместе с моим народом, чтобы разделить с ним все тяготы и радости>. - Два вопроса, майор. - Пожалуйста. - Первое. В декларации, которую вы изволили мне зачесть, сказано, что я хорватский коммунист. Это ошибка. Я югославский коммунист, майор. Второе: значит ли, что девять членов компартии Югославии, среди которых не все хорваты, арестованные вместе со мной, будут освобождены после подписания такого рода декларации? - Судьбой сербов и евреев, принадлежащих к вашей партии, будет заниматься Белград. Я уполномочен заниматься только хорватами. - А что, Хорватия уже отделилась от Югославии? Ковалич долго смотрел на Кершовани, осторожно пуская табачный дым к потолку. Он вспоминал донесения службы наружного наблюдения, которые сообщали о поведении Кершовани на воле, когда он был освобожден из тюрьмы - всего несколько месяцев назад - после десяти лет каторги. Перед освобождением сокамерники подарили ему костюм - тот, в котором его арестовали, сгнил от хранения на тюремном складе. Следить поэтому за Кершовани было легко - костюм, который ему подарили, оказался велик, и человек, известный Европе теоретик, владевший умами молодежи в бурные двадцатые годы, шел по улицам Загреба как бродяга: рукава пиджака болтались, закрывая пальцы, брюки трепались по мостовой, и он то и дело подтягивал их, явно смущаясь этого своего вынужденного, чисто тюремного жеста. Полицейские, которые <вели> Кершовани по Загребу, удивились, когда он долго стоял около светофора, не решаясь перейти улицу, а потом вдруг повернулся и побрел домой, то и дело испуганно озираясь. Данные телефонного прослушивания все объяснили: Кершовани позвонил своему другу адвокату Ивану Сеничу и сказал, что он не смог прийти, потому что его пугают шум улицы, скорость машин и обилие людей, которые куда-то торопятся, громко говорят, не опасаясь окрика надзирателя, обнимаются, пьют вино в кафе и смотрят на него странно изучающе. Но через неделю Кершовани снова включился в работу, начал издавать газету <Хрватска наклада> и журнал <Израз>. Его и взяли-то в типографии на Франкопанской улице, в маленькой тесной каморке, где он вычитывал корректуру перевода <Материализм и эмпириокритицизм>, который Прица и Пьяде сделали на каторге... <А ведь зря затеяли мы с ним все это, - подумал вдруг Ковалич. - Зря. Он издевается надо мной, ставя свои вопросы. Он слепой фанатик, и нечего строить иллюзии>. - Нет, Хорватия не отделена от Югославии, - медленно ответил Ковалич, - просто мне казалось, что в трудные для хорватов времена вам, хорватскому интеллектуалу, надо было бы отказаться от своих утопий и подумать о судьбе народа. Видимо, я ошибся. Вы живете в другом мире и служите чужой идее. - А чьей идее служите вы? - Кершовани, вспомните свое детство в Истрии, подвластной Италии. Вспомните, как вас унижали сербы, когда Хорватия была подвластна Белграду. Вспомните вашу жизнь, Кершовани. Вспомните Нану... ...Когда его осудили на десять лет каторги, он написал письмо Нане Шилович, своей жене. Она была самой блистательной балериной Югославии, он - самым известным югославским публицистом. Их лучшие времена совпали: Нане было двадцать лет, и она приехала из Парижа и танцевала Одетту, и Кершовани любил ее. Понятие <принадлежность>, сопутствующее понятию <любовь>, было кощунственным, когда он думал о Нане, смотрел на нее утром, проснувшись первым, боясь пошевелиться, чтобы не разбудить ее, когда они сидели за столом и солнце пронизывало синие занавески и играло в ее глазах, и в капельках оливкового масла на тарелке, и в гранях высокого бокала, из которого Нана лениво потягивала легкое вино. А когда вечером, отложив дела в редакции, он шел в театр и, укрывшись в директорской ложе, любовался ею на сцене, он вспоминал, как она жарила себе на обед толстый кусок мяса и жаловалась, что не смеет есть картофель и хлеб, чтобы не набрать лишних двести граммов, и просила его не резать при ней колбасу. <Не сердись, милый, - говорила она, - я страшная обжора, как все танцовщицы, и я не могу видеть, как ты отрезаешь себе эту прекрасную кровяную деревенскую колбасу - я так чувствую ее чесночный запах, мне так хочется ее попробовать, а этого никак нельзя...> Он думал о письме Нане все пять месяцев предварительного заключения и все то время, пока шел процесс, и когда председательствующий предоставил ему последнее слово, а Нана сидела во втором ряду, он тоже думал о том, какое напишет ей письмо. На нее все время таращились прокурор и защитник, а он старался не смотреть на нее, чтобы она не заметила в его глазах боль и любовь, и чтобы не было ей из-за этой его боли и любви горько уходить отсюда, и чтобы она могла возвратиться в театр без раны в сердце, потому что израненное искусство остается великим только какое-то время, а потом оно начинает пожирать само себя, ибо всякая боль - как мир и как человек - автономна, и живет по своим законам, и мстит окружающим и даже тому, в ком она живет. Кершовани мог в последнем слове своем о т р е ч ь с я, и он бы вышел из зала суда, и они снова были бы вместе, и он поэтому долго стоял молча, вцепившись холодными пальцами в деревянные перила, которыми ограждены подсудимые. - Я мог бы все отрицать, - сказал Кершовани в своем последнем слове, - и вы были бы обязаны меня оправдать, потому что улик против меня нет. Но для меня высокая честь защищать перед лицом общественного мнения идеи той организации, к которой я имею счастье принадлежать, - я говорю о Коммунистическом Интернационале, о Коммунистической партии Югославии и о Советском Союзе, ибо три эти понятия неразделимы для меня. Я был пацифистом и разочаровался в этом идейном течении, не способном решить задачу, которую мы, коммунисты, перед собой ставим: создание общества равенства и культуры, общества свободы. Я был приверженцем идеи югославской монархии, присутствуя с делегацией молодежи на коронации монарха Александра, но я разочаровался в идее монархизма. От пацифистских, националистических и монархических иллюзий не осталось и следа. И я счастлив, что Стою перед вами вместе с моими товарищами, вместе с теми, кого вы подвергаете гонениям, кого вы предаете остракизму, и я готов принять на себя всю меру ответственности за принадлежность к партии коммунистов... Когда его осудили, он написал Нане: <Родная, десять лет каторги - вполне разумная мера правительства в его борьбе против нас. Меня не страшит тюрьма, ибо это лучший университет для революционера. Однако я не хочу, чтобы моя судьба - даже косвенно - заставляла тебя быть нечестной по отношению и самой себе, ибо если нечестность по отношению к другим может быть объяснена, то нечестность к самому себе, особенно если на нее вынуждают художника, преступна. Ты одарена и поэтому не принадлежишь себе, и ты должна жить в полную меру таланта и молодости. Талантливость художника обязана быть увлекающейся и неистовой. Я в тюрьме, и ты лишена защиты, и поэтому, оставаясь моей женой, будешь подвержена травле. Будь я рядом, я бы защитил твою честь, ибо любовь только тогда прекрасна, когда она лишена чувства собственничества. Сплетни, необходимость скрывать свое <я> - все это может породить в тебе страх. А страх связан не столько с ложью, поскольку он ее сам и порождает, сколько с жестокостью, ибо жестокими становятся не только те, которые пользуются <инструментом страха>, но и те, которые запуганы, которые вынуждены затаиться, уйти в себя, приспособиться к другим, стать <как все>. Это гибельно для художника, а ты художник, ты замечательный художник, и поэтому, чем честнее ты будешь себя выражать, не страшась и не пачкая себя ложью, тем больше счастья ты принесешь людям, тем больше добра и света отдашь им. Именно поэтому я прошу тебя дать мне развод. Поверь, я в этом нуждаюсь больше, чем ты. Я буду спокоен, если буду знать, что моя борьба не принесла горя тебе, отняв тебя у людей. Я прошу тебя быть свободной во всех помыслах и поступках. Я прошу тебя верить в то, что чистота любви не имеет никакого отношения к тому, что буржуа называют увлечением, а обыватели изменой. Любовь - это счастье, а не гнет. Я благодарен тебе за месяцы, которые мы были вместе. Ты вольна поступить, как сочтешь нужным, когда и если я выйду с каторги. Высшее счастье для меня - знать, что ты счастлива. Отокар>. Нана уехала из Югославии. Когда ее отец, доктор Сречко Шилович, по прошествии многих лет пришел к Кершовани в тюрьму и сказал, что у Наны родилась дочь, Отокар задумчиво улыбнулся. - Если тот, кто ее любит, - сказал он, - не будет возражать, пусть Нана назовет девочку Ириной. - Почему? - Потому что я боюсь женских имен, к которым прилагается эпитет <святая>. Ирина - свободное имя, новое, не библейское, пусть и живется ей не по-святошески, а как бог на душу положит. - А как бог на душу кладет? - тихо спросил Шилович, напряженно ожидая ответа. - Если бы он был, - ответил Кершовани, - он бы разрешил всем жить честно и свободно. И разогнал бы банду святош, которые примазались к нему после его смерти. Или вознесения. Впрочем, это одно и то же... Я, Сречко, боюсь страданий, которые заложены в иных именах. Поскольку страдание рождено желанием, а человек соткан из желаний, рождается и некий силлогизм кругового горя. А я против этого. Желание должно давать счастье, а имя Ирина - <счастливая>. Дающий счастье получает его сторицей. ...Кершовани поднялся, когда Ковалич сказал про Нану. Он поднялся резко, оттолкнув стул икрами, которые напряглись, как перед прыжком. - Я могу идти в камеру? - тихо спросил он. - Это зависит от вас. Если вы напишете ту декларацию, которую продиктовал вам я, можете сразу же уходить домой. - Вы знаете мою жизнь лучше меня самого, Ковалич, - сказал Кершовани. - Неужто вы не понимаете, что если я не написал ничего т о г д а, то сейчас я тем более не напишу ничего такого, о чем мечтаете вы... - Ну и сдохнете! - крикнул Ковалич. - Сдохнете! И вместе с вами уйдут те мысли, которые вы могли бы отдать обществу, о котором так радеете! Вот о чем подумайте! Вам еще многое надо сказать людям! А вы хотите лишить их своего таланта! Вы жалкий трус и эгоист! Вы трус! Трус! - Лучше пусть люди лишатся моего таланта, - ответил Кершовани, - чем я разрешу вам его использовать. Это страшнее смерти, если вы станете хозяином моего таланта. Н а ч а л ь н и к г е н е р а л ь н о г о ш т а б а Г а л ь д е р. <13.00-14.00. Совещание у фюрера относительно общего положения в Югославии. (Вместе со мной присутствовал Хойзингер.) Никаких новых моментов. План создания автономной Хорватии. Генерал Химер получил инструкции. Предложение о создании немецкой комендатуры в Будапеште>. Зонненброк разбудил Штирлица рано утром, через час после того, как тот отправил в Белград Везича. - Бога ради, извините, - сказал он. - Вы спали? - Нет, я плясал рио-риту, - пробурчал Штирлиц. - Что там у вас? Пораньше не могли прийти? Тогда б застали меня бодрствующим, я недавно лег. - Пожалуйста, не свирепейте, никто из наших не знает английского, - ответил Зонненброк, включив приемник; привычка говорить <под музыку> прочно укоренилась в нем. - Зачем вам понадобился английский? - Фохт приказал мне заняться возможными контактами англо-американцев с русскими. - Фохту бы фантастические романы сочинять. - Он здесь ни при чем, это приказ Берлина. - Что там у вас, показывайте. - Вот, - Зонненброк положил перед Штирлицем листок бумаги с английским текстом. - Откуда это? - Работать надо, - горделиво произнес Зонненброк. - Копия репортажа Джеймса Колви из <Дэйли мэйл>. Такой репортаж, видимо, уходит сразу в два адреса: в редакцию и в Интеллидженс сервис. Штирлиц просмотрел текст: <По сведениям из осведомленных источников, здесь стало известно, что Москва горячо приветствовала свержение правительства Цветковича. Когда я встретился в министерстве иностранных дел с ответственным чиновником отдела прессы, он прямо сказал мне, что <вопрос противостояния возможной агрессии увязывается с гарантиями, которые могли бы дать Белграду Даунинг-стрит, Белый дом и Кремль>. Видимо, события ближайших дней покажут, справедливы ли надежды Белграда>. - Здесь нет ссылок на имена, - сказал Штирлиц. - <Один чиновник> - это не информация. - <Один ответственный чиновник>, - уточнил Зонненброк. - Причем известно, что он из отдела печати. Мы установим этого человека, начнем работать с его окружением и подчиним его нашим интересам. Этот Колви намекает на возможность сговора американцев и англичан с русскими, так что Берлин не зря запросил нас. Фохт сказал: <Информация, связанная с этой проблемой, приравнена к высшей степени важности>. Решение пришло сразу, словно некто продиктовал ответ на задачу, над которой Штирлиц бился несколько часов кряду. Раньше он проводил мучительные дни и бессонные ночи, стараясь сразу же понять главное. Однако с годами убедился, что нельзя насиловать мозг требованием немедленного ответа. К истине можно идти разными путями, но от того, каким будет путь, во многом зависят ценность и моральность решения. Материал, который принес Зонненброк, был важен с разных точек зрения. Во-первых, если контакты с англичанами и американцами действительно налаживаются, то, слава богу, это можно только приветствовать: Гитлер верит лишь в силу и ни во что другое. Если таких контактов нет, Центр внимательно изучит, от кого такие сведения поступают - от немцев, организующих тонкую, сложную, через третьих лиц дезинформацию, почему-то им выгодную, или же англичане пускают пробный шар в сложной обстановке сегодняшней Югославии, стараясь понять нашу реакцию. Во-вторых, то, что этот вопрос рассматривался в Берлине как <особо важный>, лишний раз подтверждает уверенность Штирлица в подготовке войны против его родины, и если так, то надо найти возможность всячески помочь налаживанию контактов между Москвой, Лондоном и Вашингтоном. В-третьих, эти данные Зонненброка помогут ему, Штирлицу, в его конкретной работе. Веезенмайер задал ему трудную задачу с Везичем. Штирлиц, впрочем, сам шел на это. Он проиграл для себя несколько возможностей. Он принял решение, ответ неожиданно подсказал Зонненброк своим разговором с Фохтом о русско-английских контактах. Штирлиц залез под холодный душ, оделся, выпил стакан апельсинового сока и спустился в пустой ресторан. Теперь, по его замыслу, Везич, возвратясь из Белграда, должен передать ему <особо важные материалы, касающиеся русско-британских контактов>. Надо только обговорить детали и подобрать <кандидатов>, на которых можно сослаться в рапорте Шелленбергу. Информаторы должны быть людьми серьезными, желательно связанными с дипломатическими кругами или с высшими офицерами генерального штаба. Везич, таким образом, станет особо ценным осведомителем Штирлица. Он будет прикрыт всей мощью аппарата Шелленберга: людей, которые много знают и готовы к сотрудничеству с рейхом, надо уважать и беречь. И, полагал Штирлиц, быть может, это сообщение в какой-то мере насторожит Берлин, ибо война на два фронта - безумие, и на это, как он считал, не рискнет даже такой маньяк, как Гитлер. Второе соображение, казалось ему, может оказаться значительно важнее, чем история с Везичем. Он ощущал постоянную мучительную беспомощность, не зная, как и чем реально помочь родине, над которой занесен меч. Штирлиц, естественно, не мог предположить, что его рапорт, отправленный через полтора часа Шелленбергу - с припиской, в которой содержалась просьба указать Веезенмайеру на целесообразность его, Штирлица, работы с югославским агентом, - сыграет роль в судьбе самого близкого Гитлеру человека. Рудольф Гесс в 1920 году ввел застенчивого ефрейтора Шикльгрубера, ставшего потом Гитлером, <великим фюрером германского народа>, в таинственное общество <Туле>. Одним из семи создателей этого общества (<семь> - мистическая цифра и приносит удачу всем начинаниям) был Дитрих Эскардт. Умирая, он говорил: <Следуйте за Гитлером. Он будет плясать, но я тот, кто написал ему музыку. Не жалейте обо мне. Я окажу большее влияние на судьбу истории, чем любой другой немец. Моя идея не умрет со мной: немцы, ставшие нацией человеческих мутантов, поведут за собой людей к великим целям, которые были известны п о с в я щ е н н ы м арийской древности, обитавшим в Тибете>. Гитлер до конца подчинил себе движение национал-социализма после расстрела своих ближайших соратников Рема и Штрассера, когда Эскардт был уже мертв, а все другие основатели <Туле> добровольно умертвили свою память, согласившись считать фюрера тем человеком, каким представляла его пропагандистская машина Геббельса, то есть великим борцом и гениальным мыслителем. Гитлер говорил Раушнингу: <Вы не знаете обо мне ничего. Мои товарищи по партии не имеют ни малейшего представления о целях, которые я преследую, о том грандиозном здании, основа которого по крайней мере будет заложена после моей смерти. На планете произойдет такой переворот, которого вы, н е п о с в я щ е н н ы е, понять не сможете>. Гесс несколько раз встречался с теми, кто был с Гитлером в начале двадцатых годов. Личный секретарь фюрера вел странные разговоры о том, что Гитлер близок к перерождению, он забывает старых друзей и самое н а ч а л о. Собеседники Гесса доверчиво советовались с <ветераном партии>, что сделать, чтобы <помочь Адольфу> вновь обрести самого себя. После таких разговоров эти люди исчезали странным образом и при непонятных обстоятельствах: внезапный сердечный приступ, отравление газом, автомобильная катастрофа. Лишь профессор Гаусхофер, теоретик <Туле>, блестящий японист, профессор санскрита, принявший в Азии таинственный обет <красной свастики>, внимательно выслушал Гесса, а потом сказал ему: - Рудольф, вы погибнете, если я исчезну, как и все те <старые борцы>, с которыми вы встречались. И вы, и Гитлер развиваете идеи, которые я и Эскардт подсказывали вам. Вы останетесь голыми, когда придет время рождения новых мыслей. Хотите, я напишу фюреру донос на вас? Хотите, я расскажу, как вы пытались провоцировать меня, говоря о том, что не фюрер Создал идею национал-социализма, а я? Вам будет легче спасти мне жизнь, если такой донос ляжет в ваши архивы? - Вы сошли с ума, Карл. - За три дня перед тем, как Гитлер стал рейхсканцлером, я был у тибетского ламы Джоржидона. Вы знаете, что он хранит ключи, которые открывают ворота в царство <Агартхи>. Он сказал мне тогда: <Придет тот, кто должен прийти. Берет лишь тот, кому дано взять. Забудьте себя во имя его силы, вы останетесь навечно в той памяти, которую создаст он>. Я следую этому, Рудольф. <Агартхи> свято для меня, я п о с в я щ е н, и если я уйду, кто укажет вам путь туда? Слово <Агартхи> было таинственным и священным для фюреров национал-социализма. Они жили двумя правдами и оперировали двумя идеями: первая - для толпы, вторая - для себя, для и з б р а н н ы х. Мистическая идея сводилась к тому, что в Тибете четыре тысячи лет назад исчезла самая великая цивилизация из тех, что когда-либо были на земле. Тот, кто погиб, погиб, а кто спасся, ушел из Тибета. Первый поток эмигрантов отправился на север Европы, ведомый живым богом, имя которому было Тор. Второй поток осел на Кавказе. После того как Тибет опустел, там возникли два таинственных центра: <путь правой руки> и <путь левой руки>. Столица центра <правой руки> - <Агартхи>; храм неприятия этого мира, сокрытый в недрах Гималаев. Центром <левой руки> стала <Шимбала>, чьи силы могут повелевать массой и ускорять движение человечества к <полноте всех времен>. Маги других народов могут заключать соглашения - с благословения <Агартхи> - с великой <Шимбалой> и, таким образом, становиться проводниками ее воли. Однако соглашение возможно, если п о с в я щ е н н ы й будет посредником в этом союзе. Гаусхофер был таким <посвященным>. Гитлер в своих поступках руководствовался не анализом исторических побудителей и первопричин, не изучением экономики и политики, а лишь подсказкой <провидения>, советом полусумасшедших п о с в я щ е н н ы х. <Великий мыслитель и стратег>, <теоретик национал-социализма> не имел сколько-нибудь серьезного образования, но он был рожден в местности, которая славилась медиумами и колдунами, разъезжавшими по Европе с сеансами <чудес>. Поверив в свое таинственное второе <я>, Гитлер решил <рискнуть> и вместо шаманских гастролей по Европе задумал ее покорение. Уже потом, став канцлером, он сказал Раушнингу: <Я открою вам величайшую тайну. Я создал орден. Человек, получивший из моих рук даже вторую ступень, станет мерилом мира, человеком-богом. Это прекрасный объект бытия - <человеко-бог арийской расы>. Он станет центром вселенной, предметом культовых песнопений и всеобщего преклонения. Но существует еще одна ступень ордена, о которой я не могу говорить>. Когда-то он дал обет молчания Эскардту и Гаусхоферу. Один умер, второй признал его, Гитлера, власть над собой. Гитлера это устроило, но только в определенной мере. Разговор, о котором ему сообщил Гесс, успокоил Гитлера лишь наполовину. Слово дают для того, чтобы нарушать его. Гаусхофер должен быть изолирован - почетно и широковещательно. Лучшая изоляция - это ореол секретности, которым должны быть окружены он и его работа. Гиммлеру было поручено создать общество <Амерде>. Рейхсфюрер объявил на первом организационном съезде: - Наша главная цель - вести исследования в местах распространения арийского духа! Нашего духа! (Овация.) Духа германцев! Наша главная цель - исследовать места действий и наследование германской расы! (Овация.) Все пятьдесят институтов, которые находятся в ведении СС, будут проводить эту благородную работу на благо нашей нации, на благо наших детей и внуков, которым суждено жить в век чудесной и благородной расовой гармонии! (Овация.) Главой <Амерде> стал профессор Мюнхенского университета Верст; Гаусхофер - научным руководителем. Ему вменялось в обязанность курировать <изыскания таинственного в области оккультной практики>. Он также получил личное задание фюрера: привлечь Отто Скорцени для организации экспедиции по похищению <Чаши святого Грааля>, в которой собрана кровь Христова и которая, по преданию, приносит успех всем начинаниям ее обладателя. Вызвав Гаусхофера для беседы, фюрер начал говорить так, как он привык - вещая, слушая лишь самого себя: - Провидение подсказало мне путь, который обеспечит нам наименьший риск и даст наибольшее благоприятствие на первых шагах. Не отрицая мистического могущества <Чаши Грааля>, я слышу Великие Слова о том, что решение главного может прийти к нам только через <Шимбалу>, через дух Тибета. Умение отделять главное от второстепенного, громадное от большого, гениальное от мудрого позволит мне и тому народу, который призвал меня, дать миру то, что не в состоянии ему дать ни один человек и ни одна другая доктрина, кроме доктрины национал-социализма. Национальное - всем немцам, социальное - неимущим немцам; остальное - п о с в я щ е н н ы м! И вдруг Гитлер заметил взгляд Гаусхофера. Это был усталый взгляд умного человека, который все помнит и никогда не сможет забыть. Гитлер ощутил в себе гнев и одновременно сладостное ощущение высшей силы, когда он вправе приказать убить учителя и его, Гитлера, ученики сделают это, испытывая счастье оттого, что могут служить ему. Но он сразу же подумал, что этот п о с в я щ е н н ы й - последний, кто владеет тайной <Агартхи> и <Шимбалы>. И он, этот последний, всюду выступает со словами, которые возвеличивают его, Гитлера, того, который смиренно внимал Гаусхоферу двадцать лет назад, и краснел под его взглядами, и смущался своего яростного красноречия, в котором - он это чувствовал - было много провинциального. Гитлер - как это часто бывало с ним - увидел себя со стороны, и ему показалось, что самое разумное молча улыбнуться Гаусхоферу, положив ему руку на плечо. Надо только пристально смотреть в глаза - глаза не лгут. Он поступит так, как ему подскажут глаза учителя. И он положил руку на плечо Гаусхофера и ощутил вдруг, как тяжела его рука. ...Нельзя верить глазам побежденных учителей. Нельзя верить тем, считал Гитлер, кто был у твоего начала и видел тебя маленьким и робким. Таких надо уничтожать и устраивать им торжественные похороны. Гитлер ничего не увидел в глазах Гаусхофера, кроме силы. Магическая, ощутимая сила застыла во взгляде профессора. Но так Гитлеру казалось лишь мгновение. Потом он подчинился этой силе и уже не понимал сам, что именно эта чужая сила повелела ему увидеть в глазах Гаусхофера любовь и преданность. ...Именно с этой минуты Гаусхофер стал мстить. Он знал, как армия не любит Гитлера. Он знал, что фюрер окружен преданными ему фанатиками: Гессом, Герингом, Гиммлером, Геббельсом. Именно на Гесса он нацелил свой первый удар. Он лишит фюрера того, кто вместе с ним начинал движение национал-социализма. Потом сделает так, чтобы ушли в тень Геринг и Геббельс. Пусть рядом останется Гиммлер - это ненадолго. И, когда Гитлер будет один, совсем один, вот тогда он снова придет к нему, к Гаусхоферу, придет тайно, тихо и смиренно, как блудный сын приходит к отцу. Библейский отец простил; он, Гаусхофер, не простит. Просто так он простить не сможет. Именно Гессу он подсказал мысль о том, что Англию перед началом войны на Востоке можно склонить к переговорам и не вовлекать, таким образом, рейх в сражение на два фронта. Он, Гаусхофер, знает, как надо влиять на своих учеников. Он внушит Гессу идею, подчинив его своей воле. Пусть уйдет Гесс - это, пожалуй, единственный человек, готовый отдать за Гитлера жизнь. И Гесс начал готовиться к переговорам с Лондоном, игнорируя тот факт, что Черчилль, хотя и заявил о своей давней неприязни к большевизму, все же пришел к власти под лозунгом: <Враг номер один - Гитлер. Всякий, кто вступит с ним в борьбу, автоматически станет нашим союзником!> Сочинив шифровку Шелленбергу о том, что в Белграде, <по сведениям от завербованного мною Везича>, имеют место <постоянные русско-английские контакты>, Штирлиц попросил санкцию на <продолжение работы с югославским полковником>, пользующимся большим авторитетом и имеющим широкие связи на Балканах. Шифровка эта была немедленно доложена Шелленбергом Гейдриху. Тот за своей, естественно, подписью, без ссылок на фамилию Штирлица, а уж тем более его агента, переслал сообщение Гиммлеру. Рейхсфюрер ознакомил с этим донесением Гесса. Гесс собирал по крупицам все материалы, связанные с русско-английскими отношениями. Он лелеял мечту помирить фюрера с англичанами. Шифровка Штирлица подвигла его на еще более активные действия. Гесс поручил Гейдриху запросить возможно больше подробностей из Югославии. Шелленберг сразу же отправил шифровку Штирлицу. Тот в ответ попросил шефа дать указание Веезенмайеру оказывать ему, Штирлицу, максимальную помощь в этой его работе. Такое указание было передано часом позже. - Вот что, милый Штирлиц, - сказал Веезенмайер, - пригласите-ка сегодня на ужин господина Везича. Что вы все один да один, надо бы и о своих товарищах помнить. - Слушаюсь... - Я не отдаю приказа. Приказ продолжать с ним работу я вам отдал ночью. Сейчас это дружеская просьба. - Я рад, что вы считаете меня своим другом, штандартенфюрер. Я горжусь этим. Я умею ценить дружбу таких выдающихся людей, как вы... - Он заметил в глазах Веезенмайера искорки смеха и нахмурился. - Я не умею льстить, штандартенфюрер. Наверно, поэтому я до сих пор не получил повышения в звании. - Получите, - улыбнулся тот своей открытой улыбкой. - Это я вам обещаю, Штирлиц. Дней через десять получите... - Когда вернемся домой? - Через десять дней Загреб станет нашим домом, Штирлиц. А может, несколько раньше. <Ц е н т р. Веезенмайер сообщил, что в течение ближайших десяти дней Загреб <станет немецким>. Ю с т а с>. Штирлиц, однако, не предполагал, что его сообщение о <русско-английских контактах> вызовет еще одну реакцию Шелленберга - неожиданную, странную и столь же молниеносную. <Штирлицу. Строго секретно. Вручить лично. По прочтении уничтожить. По нашим сведениям, в Сараево, в отеле <Европа>, живет профессор лингвистики Шанхайского университета Чжан Бо-ли. Вам необходимо встретиться с ним и провести беседу. Главные интересующие нас вопросы: согласен ли он с официальной расовой теорией НСДАП? Готов ли он поддерживать тесные отношения с нашими учеными, работающими в области изучения Азиатского континента вообще и Китая в частности? Шелленберг>. Генеральный консул Фрейндт смотрел на Штирлица выжидающе: он передавал ему уже третью шифровку, и тот не считал нужным ни словом обмолвиться о содержании указаний, поступивших из Берлина. Штирлиц понимал, что этим своим молчанием он унижает генерального консула и может при определенных обстоятельствах лишиться его поддержки, а помощь такого человека, как Фрейндт, имеет большое значение. Однако Штирлиц понимал и то, что, открой он Фрейндту содержание шифровок, тот - если он человек гестапо - может сразу же сообщить в Берлин о <болтливости сотрудника разведки и неумении хранить государственную тайну>. - Как звонить в Сараево? Отель <Европа>? - спросил Штирлиц, недоуменно пожав плечами после вторичного прочтения шифровки. - Что-нибудь срочное? - поинтересовался генконсул, отыскивая в справочнике телефон отеля. - У них там семь пятниц на неделе. Своих дел невпроворот, а тут... В восемь утра - одно, в девять у Веезенмайера - второе, в десять у вас - третье. - Телефон <Европы> 92-56. - Спасибо. Штирлиц заказал срочный разговор с Сараево. Связь дали через пять минут. - Добрый день! Скажите, пожалуйста, - спросил Штирлиц портье, - в каком номере живет господин Чжан Бо-ли? - Господин Чжан Бо-ли уже не живет здесь. - Господин Чжан Бо-ли уже не живет здесь, - удовлетворенно повторил Штирлиц, решив, что это достаточный повод, чтобы радировать Шелленбергу о невозможности встречи с китайским ученым из-за ошибочных данных, переданных Берлином. - Он переехал в более дешевый отель, - продолжал портье. - Номер его телефона 25-41. <Будь проклят их сервис, - озлился Штирлиц, - кто его тянул за язык? Не живет в <Европе>, и слава богу!> Он взглянул на генконсула и не увидел в его глазах той колючей, хотя и уважительной настороженности, которая была, когда тот передавал оберштурмбанфюреру СС шифровку из Берлина. Фрейндту стало ясно, что шифровка никак не касается работы его учреждения, и он почувствовал, что Штирлиц неспроста позвонил в Сараево из его кабинета, оказывая ему этим знак истинно товарищеского доверия. - Я отправлю телеграмму в Берлин, с вашего позволения? - спросил Штирлиц. - Конечно. Ее немедленно зашифруют. - Не надо. У меня свой код. А вот молнией пусть передадут, за это истинное спасибо вам. <Шелленбергу. Идет активная работа с Везичем по поводу русско-английских контактов. Провожу беседы с русским ученым Родыгиным, который дал согласие сотрудничать с нами. Нельзя ли встретиться с китайцем позже? Штирлиц>. Штирлиц не знал, да и не мог, безусловно, знать о разговоре, который состоялся двадцать седьмого марта между Гейдрихом и Шелленбергом о возможном столкновении арийцев с азиатами на территории России, где-то за Уралом, после победы над большевиками. В суматохе дел Шелленберг не смог проследить за шифровками, которые он отправил в Лиссабон, Виши и Цюрих. Да и Гейдрих забыл об этом разговоре, потому что фюрер требовал ежедневных отчетов о том, как идет подготовка к югославской <Операции-25> и греческой <Марита>. Однако после того, как Гальдер доложил Гитлеру, что передислокация войск практически закончена и что сейчас пошел отсчет на часы, фюрер вновь вернулся к детальному рассмотрению плана <Барбаросса> и в разговоре с Гиммлером поинтересовался, какие новости у специалистов по Дальнему Востоку, которые анализируют возможность и последствия встречи вермахта и желтых полчищ на территории России после блицкрига. Это особенно волновало Гитлера сейчас, поскольку агентура Риббентропа донесла, что министр иностранных дел Японии Мацуока ведет предварительные переговоры с Москвой, а цель этих переговоров, как предполагали эксперты, - заключение пакта о нейтралитете с Кремлем. Значит, надо думать обо всех силах на Азиатском континенте, которые могут оказаться для Берлина противовесом в его отношениях с Токио. Учитывая также сообщения о контактах русских и англичан в Белграде, необходимо было выяснить все о ситуации на Дальнем Востоке, и не только сегодняшней, очевидно, но и о той, которая может возникнуть в будущем. Фюрер дал понять Гиммлеру, что оптимальным вариантом было бы противопоставление двум европейским фронтам мощного фронта в Азии - этого Россия не выдержит. Гиммлер вызвал Гейдриха; тот, в свою очередь, распек Шелленберга; и сразу же после разговора шефа РСХА с начальником политической разведки в разные города мира полетели шифровки с повторными запросами, и в ответах, полученных из двенадцати стран мира, фигурировала фамилия лингвиста Чжан Бо-ли, работавшего ныне в библиотеках Югославии после прохождения трехмесячной практики в Софии. Резидент СД в Виши сообщил, что, по сведениям, полученным от китайской агентуры, из тех, кто учился во французских университетах еще до начала войны, Чжан Бо-ли относится к тому типу ученых, которые занялись наукой, будучи отринутыми от практики политической борьбы, ибо сначала он примыкал к группе левых коммунистов, потом увлекся великоханьской, расистской доктриной, а затем уехал в Европу, чтобы написать монографию по истории китайской лингвистики и ее первородстве в сравнении с японской иероглификой. <Штирлицу. Вручить лично. По поводу китайского ученого. Извольте выполнять приказы немедленно и беспрекословно. Шелленберг>. Штирлиц, чертыхаясь, взял мощный <мерседес>, любезно предложенный ему генеральным консулом, потерял полчаса, разыскивая Родыгина, и только потом выехал из Загреба. Он несся по узкой горной дороге на максимальной скорости и через шесть часов был в Сараево. Город поразил его мощью мечети Бегова джамиля, протяжными криками муэдзинов, возвещавших время намаза; паранджами на лицах женщин, и ему даже показалось, что каким-то чудом он оказался в Константинополе, а не в сердце Боснии, близ подножия Черных гор - очага славянской культуры на Балканах. Штирлиц позвонил к Чжан Бо-ли и договорился о встрече. Они увиделись в маленьком кафе на узенькой, чисто мусульманской улочке Куюнджилук. Штирлиц рассчитывал, что разговор будет коротким и конкретным. Однако Чжан Бо-ли, великолепно говоривший по-английски и с большим трудом по-немецки, не торопился начинать серьезную беседу, рассуждая о погоде, ценах на антиквариат и обилии невесть откуда понаехавших цыган. Поначалу Штирлиц думал лишь о том, как бы скорее избавиться от него, о том, как прошла встреча Родыгина с Везичем, но потом разговор принял столь неожиданный оборот, что, закончив его, он сел в машину и не сразу поехал в Загреб, а сначала составил запись беседы в двух вариантах: краткую, из пяти абзацев, для Шелленберга и развернутую - для Москвы. <После обязательной вводной части, когда собеседник и я <пристреливались> друг к другу, мною был поставлен вопрос: возможно ли в будущем столкновение - имеется в виду отнюдь не военное, но лишь географическое - рейха и Китая, арийской и великокитайской доктрины? - Рейх связан с Россией договором о дружбе, - ответил Чжан Бо-ли. Я сказал ему, что рейх воюет с Англией и разгром Англии будет означать начало немецкого проникновения в Индию, которая имеет двухтысячекилометровую границу с Китаем. - Великокитайская доктрина, - заметил мой собеседник, - по своему внутреннему механизму ничем не отличается от любой другой концепции национальной исключительности. Зороастр, или же в европейской записи Заратустра, говорил о богоизбранности персов. В ветхом завете заложена идея <исключительности> иудеев. Германские философы обосновывали богоизбранничество немцев, историк Соловьев - русских. Я сказал, что во всякого рода исключительности два аспекта, ибо происходит смыкание индивидуального и общего: либо доктрину выдвигает личность, либо личность лишь оформляет то, что угодно массе. - Исключительность нации рождена историей человечества в дни его младенчества, когда всякий <чужак> приравнивался к врагу. Я согласился с китайским профессором, заметив, что восемьсот лет назад англичанин никогда не говорил о французе <француз>; он определял его только одним понятием - френч дог*. Видимо, добавил я, осознание национальной общности, от которой всего лишь один шаг до теории национальной исключительности, происходит в тот момент, когда можно отделить <нас> от <них>. _______________ * Французская собака (англ.). Чжан Бо-ли не оспаривал этой точки зрения, подчеркнув, что китайцам не приходило в голову, что они желтые, до тех пор, пока к ним не пришли белые. - В общем-то, - добавил он, - возвращаясь к вашему первому вопросу, надо сказать, что встреча рас всегда конфликтна. Оборотная сторона познания д р у г и х таит в себе зародыш чувства собственной исключительности, которое на первых порах всегда рычаг противостояния другой расе, однако меня интересует более локальный вопрос: чем и как, с вашей точки зрения, объясним внутрирасовый национализм? - В прошлом, - ответил я, - любой мекленбуржец был братом другого мекленбуржца и всегда становился на его защиту потому, что оба противостояли саксонцу или баварцу. Если национальная группа находится в окружении других национальных групп, тогда этнический момент оказывается сильнее момента социального. Национальное сознание народов Югославии (многого здесь можно было избежать) диктовалось тем, что в метриках учитывалось, кто ты: черногорец, хорват, мусульманин или словенец. Постоянное подчеркивание национальной принадлежности неминуемо отпечатается в сознании поколений. И порой получается так, что национальный антагонизм оказывается следствием национальной самозащиты: способ сохранения национального духа рождает внутрирасовые конфликты. Чжан Бо-ли попросил проиллюстрировать это утверждение фактами из истории. Я привел пример не европейский, но азиатский, желая заставить собеседника активнее включиться в разговор, с тем чтобы точнее понять его <открытые>, <болевые> места. Я привел в качестве примера традиционную подозрительность вьетнамцев к Китаю, поскольку в течение почти тысячи лет <северная угроза> - единственная и наиболее жестокая для Ханоя. Реакция собеседника была мгновенной и плохо скрываемой. Желая перевести разговор в другую сферу, Чжан Бо-ли спросил: - А кто, по-вашему, рождает эмбрион <национального духа>? Интеллигент или производитель материальных ценностей? Масса, говоря иначе, или дух? - Мы вернулись к началу разговора, - заметил я. - Азия не боится возврата к началу, - ответил Чжан Бо-ли, - ибо именно начало - в той или иной форме - определяет последующее развитие. Я ответил, что, с моей точки зрения, <эмбрион> национального духа - масса, поскольку для толпы понятие <китаец> или <вьетнамец>, <славянин> или <француз> нерасчленяемо на индивидуальность. Для них это <чужаки>. Но очень скоро эта тенденция становится орудием политической элиты, рычагом противостояния другой национальной общности или же лозунгом для завоевания ее и уничтожения, как это было, например, с Маньчжурией, Монголией и Вьетнамом, когда Китай вел против них захватнические войны. - Я приветствую утверждение европейца Гитлера, - сказал мой собеседник, - который считает, что лошадь когда-то была крайне необходима человеку, но было это до тех пор, пока моторы не стали пересчитывать на мощности <лошадиных сил>. Теперь лошадь должна исчезнуть, поскольку она выполнила свою историческую миссию. То же и с нациями. Исчезнут все те национальные группы, которые выполнили свою историческую роль по освоению тех или иных пространств. Останутся избранные. Я задал вопрос: - Как вы относитесь к утверждению арийского - по отношению ко всей Азии - первородства японской расы? - Тезис о том, что именно японцы - азиатские арийцы, не что иное, как политическая акция. Ведь и Муссолини сказал об итальянских евреях, что они итальянцы, не аргументируя этого утверждения. На самом же деле истинные арийцы Азии - китайцы, а никак не японцы. - Не уподобляетесь ли вы Муссолини? Где аргументация? - Она очевидна. Все арийцы вышли из Китая. Не просто из Тибета, страны <Шимбалы> и <Агартхи>, но вообще из Китая. Климатические условия севера, куда были вынуждены эмигрировать наши арийские предки, наложили отпечаток на физиологию, и кожа европейских арийцев стала белой. Во время недавних раскопок в Китае обнаружены древние женские храмы. Ступени храмов плоские, и, что крайне важно, они стерты так же, как ступени в женских монастырях Баварии. Следовательно, ступни у китаянок и немок идентичны. В память об ушедших на север сестрах китаянки до сих пор красят лицо белилами, и не желтый цвет любимый у нас, а белый. Можно - с большими, правда, оговорками - допустить и вторую версию: во время великого китайского исхода Тибет покинула белая элита, и наши женщины хранят память о ней и поэтому белят лицо. Подражание эталону типично для истории Китая. Вы знаете, что во время маньчжурской династии китайцы носили косы. Почему? Да потому, что у маньчжур тотемным животным была лошадь и все мечтали быть похожими на коней: иметь продолговатые лица и волосы, собранные в косу, как у породистого скакуна. Не будучи маньчжурами, мы подражали им, поскольку те в определенный период были политическим эталоном для Китая. - Может быть, китайский исход ограничился границами Монголии, соседствовавшей с Россией? - спросил я. - Россию следует рассматривать - во всяком случае, до Урала - как часть Китая, - категорически отверг Чжан Бо-ли. - Оттуда начался исход китайцев к северным морям, к царству острова <Тор>, поскольку земли Сибири невозможны для обработки и китайцы не считали нужным возделывать их, ограничиваясь районами, прилегающими к южным морям. - Но исторически на Россию претендовала Орда. Китайцы никогда не претендовали на русскую территорию. - Это ошибка. Китай, правда, не вмешивался в политическую акцию Орды, но ведь никакого ига вообще не было. Это выдумка русских историков. Войска Батыя прошли по главным дорогам России и вернулись к нашим границам, как возвращаются солдаты, выполнившие приказ. После этого пробного рейда отношения Орды и славян уподобились отношениям суверена и вассала. Русь вносила ясак, и это был символ - курица в год. В обмен на этот ясак Русь была защищена от набегов поляков и половцев. Орда выполняла нашу волю. Она должна была исчезнуть, подготовив путь для главной силы, которая всегда оказывается поначалу незаметной. Иго - легенда для панславистов, которые оправдывали им дикость России, пытаясь налаживать связи с западом. Иго началось после странной победы дикарей над историей: я имею в виду Куликовское сражение. Тогда Орда, предав Китай, перешла на службу к русским: Юсуповы оказались славянскими аристократами наравне с Ямщиковыми и Ясаковыми. Управленческая элита Орды, оторванная от нашего влияния, утонула в России, растворилась в ней, заразившись ленью, деспотизмом и жаждой личной наживы. Потомки Орды деградировали, они могут стать лишь инструментом в руках нашей идеи, но никогда не будут допущены к телу идеи. Именно в связи с этой проблемой я поселился в Сараево - здесь виден процесс растворения мусульманства в славянстве, его подчинение чужой духовной доктрине, именно поэтому здесь я изучаю <внутринациональную проблему>. А что касается глобального вопроса о встрече арийских рас, что вам сказать? Встреча европейских арийцев, германцев, с азиатскими арийцами, китайцами, целесообразна; конечно же не в Индии, а на Урале. - Китай - союзник тех, кто воюет с рейхом или же собирается с ним воевать, - сказал я. - Китай находится в состоянии войны с Японией, которая член Тройственного пакта. - Это все может оказаться явлением временным, - ответил собеседник. - Вопрос в том, насколько прочен германо-русский пакт. Учение господина Гитлера импонирует мне своей дальней устремленностью. Что же касается Японии, это маленькая островная держава, а нам судьба дарует возможность прочертить границу, поделив Евразию, к которой примыкают и Африка и Индонезия. Я спросил, сколь популярна его точка зрения в Китае. Чжан Бо-ли ответил: - Это не есть точка зрения. То, что я говорил вам, квинтэссенция будущего наступления Китая: нельзя держать полмиллиарда людей в прачках и рикшах. На этом в равной мере играют все нынешние политики в Нанкине и Шанхае. Сейчас моя идея эфемерна. Она обретет, видимо, новые формы, будет одета и обута в то платье, которое не смешит европейцев, но и не очень пугает их. Не очень, заметьте себе. В принципе Россия с ее желанием остаться Россией обречена. Либо она подчинится логике китайского духа, либо станет частью Европы. Но если предположить какой-то иной выход, если предположить, что Европа явится некоей общностью мощных разностей, объединенных прогрессом середины двадцатого века, тогда возможны большие неожиданности, очень большие. И тогда, перефразируя римлян, <погибнут те, кто раньше нас сказал то, что говорим мы>. Тогда я обязан буду исчезнуть. Остаются сильные. Я лишен практической силы, я - это я. На мое предложение посетить Берлин для встречи с функционерами НСДАП Чжан Бо-ли ответил согласием, что свидетельствует либо о его высоком ранге в соответствующей службе, либо действительно о полной оторванности от государственных институтов и поиске тех сил, которые окажут ему всяческую поддержку. Ю с т а с>. Н а ч а л ь н и к г е н е р а л ь н о г о ш т а б а Г а л ь д е р. <Главнокомандующий сообщил о результатах совещания у фюрера, состоявшегося вечером 4.4: а) Положение в Венгрии. Фюрер, по-видимому, идет на уступки Хорти и находится под впечатлением самоубийства Телеки. Венгрия не желает выступать немедленно, а считает необходимым подождать, пока хорваты не создадут своего самостоятельного государства. Тогда больше не будет государства, с которым Венгрия заключила пакт о дружбе. Общая картина. Таким образом, оперативное руководство вновь оказывается на буксире политики, а точнее, политических требований текущего момента. В результате этого ясность и целеустремленность плана операции теряются; она грозит превратиться в ряд не связанных между собой частных ударов. Постоянно одна и та же картина. Только одно противоядие - хорошие нервы!> ВДВОЙНЕ ДЕЛАЕТ ТОТ, КТО ДЕЛАЕТ БЫСТРО _____________________________________________________________________ <Из Белграда. Принято по телефону от собкора Потапенко стенографисткой М. В. Тюриной (ТАСС). Англо-американские корреспонденты в кулуарах Скупщины обсуждают вопрос о том, почему д-р Мачек до сих пор не появлялся в Белграде. <Если бы он по-настоящему, а не формально вошел в правительство Симовича, то наверняка в Загребе было бы опубликовано заявление исполкома его крестьянской партии. Однако до сих пор не опубликовано ни заявления исполкома партии, ни заявления д-ра Мачека, видимо, какие-то силы оказывают давление на хорватского лидера>. Высказывается множество предположений, как, например: <Связи Мачека с Лондоном, завязанные в 1939 году, никоим образом нельзя считать прерванными. Вполне вероятно, что Мачек ведет консультации с Даунинг-стрит, обсуждая вопросы, связанные с гарантией <хорватской автономии>; другие утверждают, что Мачек <имеет непосредственный контакт с Муссолини>, который якобы готов <взять на себя миссию посредника в конфликте между Берлином и Белградом>; третьи, опровергая эту точку зрения, считают, что Мачек не может иметь контакта с Муссолини, ибо тот опекает Анте Павелича, который традиционно ориентируется на Рим в борьбе за отделение Хорватии от Югославии, и что <если контакты Мачека и возможны, то лишь с Берлином, который в своей пропаганде ни разу не выступил против Хорватии и Мачека, в то время как страницы германских газет полны нападок против Сербии и Симовича>. Так или иначе, но, по мнению журналистов Англии и Америки, аккредитованных при югославском МИДе, <ситуация, сложившаяся в правительстве, когда первый заместитель премьера не посетил ни одного заседания кабинета, свидетельствует о серьезном кризисе руководства, которым не преминут воспользоваться противники нынешней белградской внешнеполитической ориентации>. Передайте маме, что лекарство от радикулита для дяди Вани я достал и выслал с Сапрыкиным. Потапенко>. <Ц е н т р. Веезенмайер имеет контакты с Мачеком. Эти контакты тщательно скрываются от Рима. При этом Веезенмайер имел встречи с представителями усташей - главными конкурентами Мачека. Беседуя с итальянским пресс-атташе Касмини, я понял, что итальянская дипломатическая и секретная службы крайне озабочены ситуацией в Загребе, поскольку - по словам Касмини - она <становится бесконтрольной со стороны держав оси>. Касмини сказал о бесконтрольности, явно желая прощупать мою реакцию на его замечание. Я мог бы поставить его в известность о факте переговоров Веезенмайера, однако до вашего указания воздержался. Ю с т а с>. Это короткое донесение Штирлица породило сложную цепную реакцию, результатом которой оказались события огромного значения. Вступили в силу законы политической игры, которая на самом-то деле никакая не игра, а серьезная наука, отличающаяся тем, что лишена права на эксперимент и, соответственно, ошибку. <Ц е н т р - Ю с т а с у. От дальнейших встреч с Касмини воздержитесь. По имеющимся у нас данным, он связан с Фохтом. Его <пробный шар> в разговоре может быть попыткой скомпрометировать вас. Поставьте Фохта в известность о факте встречи с Касмини - обязательно в письменной форме. Ц е н т р>. <Ц е н т р - А б д у л л е. Доведите до сведения Мачека, что Веезенмайер имеет в Загребе постоянные контакты с усташами, ставя его, таким образом, в положение <запасной карты>. Сообщите ему также, что полковник Везич ездил в Белград. Ц е н т р>. <Ц е н т р. Довел до сведения Мачека факт контактов Веезенмайера с усташами. Представлены доказательства. Сообщено о поездке Везича в Белград. Сразу же после этого Мачек собрал исполком партии и поставил вопрос о двурушничестве Берлина, который <имеет контакты с усташами>. (Фамилия Веезенмайера при этом не упоминалась, и о встречах с ним не было ни слова.) Был вызван для беседы представитель Розенберга Малетке. Д-р Мачек задал ему вопрос, какой окажется судьба крестьянской партии, если дело дойдет до конфликта между Берлином и Белградом, имея в виду военное столкновение. Определенного ответа Малетке не дал. После этого Мачек, впервые с 27.111 41, лично позвонил в Белград и имел беседу с Душаном Симовичем, сообщив ему о дате своего выезда из Загреба для участия в заседании кабинета. А б д у л л а>. <Ц е н т р - Э р н е с т о. Найдите возможность довести до сведения итальянского консула в Сплите Мамелли данные о переговорах Веезенмайера с Мачеком. Сообщите ему, что Веезенмайер, личный посланник Риббентропа, и сотрудник Розенберга доктор Малетке ведут в Загребе работу против усташей, считая тех прямыми ставленниками Муссолини. Ц е н т р>. <Ц е н т р. Консул Мамелли сегодня получил от меня информацию о переговорах Мачека - Веезенмайера в Загребе. Э р н е с т о>. <Рим. МИД. Лично министру Чиано. Господин министр! По сведениям, полученным от вполне надежных источников в Загребе, там активно работают люди Веезенмайера, дипломатического советника Риббентропа, причем, видимо, главным направлением их деятельности следует считать обработку лидера крестьянской партии Мачека, имея в виду использование этого политического деятеля в будущем, а отнюдь не патриотов усташей. Считал бы целесообразным предпринять демарш перед Вильгельмштрассе, чтобы раз и навсегда утвердить нашу заинтересованность в будущей судьбе Хорватии, исторически и географически тяготеющей к Италии значительно больше, чем к Германии. Сплит. 3.4.41. 19.45 Мамелли>. Чиано усмехнулся и - с картинно-драматическими, актерскими интонациями - еще раз прочитал помощнику: - <...Хорватии, исторически и географически тяготеющей к Италии...> Быть патриотом хорошо, но зачем же закрывать глаза на факты истории? Хорваты всегда тяготели к славянскому миру, и не их вина, что им приходилось <тяготеть> к Австрии. А уж то, что в будущем Хорватия должна принадлежать Италии, в этом заслуга дуче, а никак не географии. <Берлин. МИД. Господину фон Риббентропу. Мой дорогой господин министр! Поскольку наши отношения сложились таким образом, что мы говорим открыто друг другу обо всем, порой и нелицеприятном, я хотел бы, следуя этой традиции, поделиться кое-какими соображениями, тревожащими меня. В моих силах предпринять такие шаги, которые внесут искомый баланс в отношения между нами, однако по размышлении здравом я решил, что будет значительно более разумным, если необходимые действия предпримете вы, ибо <ступивший первым найдет место и для второго шага>. По моим данным, группа ваших экспертов ведет активную работу в Югославии - в свете предстоящих событий. Однако, как нам стало известно, наиболее серьезная работа проводится вашими людьми в Хорватии, которая в результате переговоров дуче и фюрера должна быть сферой итальянских интересов. К сожалению, о работе ваших советников я узнал не от германского посла в Риме, а от моих информаторов в Загребе. Я убежден, что если вы предложите кому-либо из ваших заместителей объяснить экспертам, работающим в Загребе, все то, что обязано произойти в Хорватии в ближайшем будущем, то их работа с Мачеком принесла бы еще больше пользы, ибо она учитывала бы интересы не только Германии, но и Италии, то есть тех двух стран, традиционная дружба между которыми является основополагающим фундаментом новой Европы. С совершенным уважением ваш Чиано>. ...Риббентроп вышел из-за стола и гневно взглянул на своего заместителя Вейцзекера. - Каково, а?! Этот макаронник, войска которого лупили албанцы, греки и абиссинцы, смеет писать об <основополагающем фундаменте>! Только ранимая доброта фюрера заставляет меня придерживаться рамок приличия, когда я говорю с этим красавчиком! Наверняка это итальяшки, разузнав о Веезенмайере, распустили языки о нашей работе в Хорватии, и Мачек вместо того, чтобы сидеть и ждать, в испуге ринулся в Белград! Не хватает еще, если Симович заставит его выдворить наших из Загреба и освободить из тюрем красных! Боже, спаси меня от друзей и союзников, а от врагов я уж как-нибудь сам избавлюсь! Стоя у окна, Риббентроп прижался выпуклым лбом к стеклу (<Интересно, какой у меня нос, когда я прижимаюсь им к твердой поверхности? - подумал вдруг он. - Мечта американских фоторепортеров получить такой снимок>), потом повернулся к столу и уже спокойно сказал: - Приготовьте ответ, пожалуйста. По возможности вежливый. Я подпишу вечером. Когда Вейцзекер ушел, Риббентроп неожиданно понял, что, как это ни странно, письмо Чиано может оказаться козырем в его руках против Розенберга, который предлагал главную ставку на Мачека. Пусть человек Розенберга (<Как его зовут? Какая-то странная фамилия со славянским или, скорее, судетским привкусом... Малетке? Да, Малетке>) попрыгает в Загребе, а вместе с ним и Розенберг, когда фюрер будет отчитывать его за неуклюжие действия, которые могут помешать <искренней и традиционной германо-итальянской дружбе>. <Веезенмайеру. Прекратите всяческие контакты с Мачеком - он тряпка, а не политик. Прекратите контакты и с усташами. Сосредоточьте внимание на контактах с теми членами партии Мачека, которые связаны с усташами и в будущем, если предположить примат Павелича, окажутся истинными союзниками, способными проводить на практике нашу линию, даже если эта линия будет входить в частичное противоречие с линией дуче. Не мешайте другим экспертам, присланным из рейха, проводить контакты с теми, кто их интересует. Ваша группа должна следовать новой установке: подбор кадров для <вживания> в руководящее ядро новой Хорватии. Хайль Гитлер! Риббентроп>. За несколько часов до получения этой шифровки Веезенмайер изучил донесение группы Янка Зеппа и его помощников из Герцеговины и Боснии. Фохт передал Веезенмайеру все то, что его люди успели обобщить в Загребе. Рапорты Дица и Зонненброка проясняли картину еще больше, если сопоставить все эти данные с тем, что ежечасно поступало в генеральное консульство Фрейндта. Веезенмайер еще до телеграммы Риббентропа понял, что Мачек будет оттягивать время, ожидая момента, когда ситуация до конца определится. Следовательно, ставка на Мачека, о которой говорил Розенберг, и миссия Малетке, направленного для контактов с хорватским лидером непосредственно внешнеполитическим отделом НСДАП, оказалась битой картой. Веезенмайер понял это, когда узнал о поездке Мачека в Белград, через час после беседы с Малетке. Будь Малетке человеком Гейдриха, а он, Веезенмайер, представлял бы только МИД, штандартенфюрер долго бы еще размышлял, как ему поступить в создавшейся ситуации. Однако, поскольку Розенберг, приглашая его на беседу, ставку на усташей не отвергал категорически, решение пришло к Веезенмайеру сразу же. Шифровка Риббентропа развязала ему руки для активных действий. С Мачеком его постигла неудача. Пусть эта неудача будет виной Малетке. Надо вовремя умыть руки. Важно, чтобы ему, Веезенмайеру, потом, по прошествии недель, месяцев, лет, не припомнили Мачека: факта встречи с хорватским лидером не скроешь, как не скроешь и его отъезда в Белград. ...Веезенмайер встретился с Малетке, пригласив его на обед. - Я хочу проинформировать вас о новостях, - сказал он. - Со мной здесь работает несколько человек, а вы один, и только поэтому, мне кажется, данные, которыми я располагаю, в чем-то объемнее ваших. - Дорогой Веезенмайер, это очень любезно с вашей стороны. - Те данные, которые пришли ко мне, позволяют предположить, что только резкий нажим на Мачека может дать результаты. - Боюсь, что вы ошибаетесь. Особенно теперь, когда он решился ехать в Белград. Мне кажется, он войдет в правительство Симовича де-факто. Он едет не для переговоров, а для сделки. - Не убежден. - Моя информация достаточно надежна - в этом вопросе, по крайней мере. - Не убежден, - повторил Веезенмайер. - Думаю, он еще до конца не потерян. Проявите настойчивость. Ударьте кулаком по столу. - А он укажет мне рукой на дверь. Нет, по-моему, надо, пока не поздно, переориентироваться на усташей. <Клюнул, - понял Веезенмайер. - Он клюнул на Павелича. Теперь надо поточнее и подороже продать идею. Только тогда он поверит. А поверив, попрет на рожон. Давай, Малетке, загоняй меня в угол. Я буду финтить, а ты не плошай...> - Дорогой Малетке, усташей нам не отдаст Муссолини. Я не думою, чтобы фюрер пошел на конфликт с дуче из-за сферы влияния в Хорватии. Я имел в свое время кое-какие контакты с усташами. Павелич во все глаза смотрит на Рим. Какую помощь я или мои сотрудники можем оказать вам? - Не знаю, как мне благодарить вас, Веезенмайер. - Может, кто-нибудь из наших - оберштурмбанфюрер Диц, например - подготовит для вас компрометирующий материал на Мачека? - Вряд ли это разумно, - задумчиво произнес Малетке, - Может взвиться. Все-таки он здесь пока хозяин. - Надолго ли? - Не важно. Во всяком случае, сейчас он может поднять шум. - У меня есть возможности локализовать любой шум. <Бей в барабан и не бойся> - хорошо, если бы эти слова написал не Гейне, а Шиллер, но историю не исправишь. Рассчитывайте на меня во всем и приходите ко мне в любое время дня и ночи. <Пусть продолжает биться лбом в ворота мачековского дома, - думал Веезенмайер, наблюдая за тем, как официант ставит перед Малетке вазу с мороженым <ассорти>. Здесь имели привычку забывать фруктовый сорт, считая, что самое главное - это шоколадный и ванильный. - Если он провалится по всем направлениям, у меня максимальный выигрыш. Штирлиц прав, надо внедрять как можно больше наших людей с тем, чтобы при формальном господстве любого здешнего политика реальными хозяевами положения были мы>. - Мои сотрудники также в вашем распоряжении, - добавил Веезенмайер. - Наверное, только национал-социализм отличается таким искренним товариществом, - сказал Малетке, доедая мороженое. - Вы правы. Только поэтому мы идем от победы к победе. Еще мороженого? - Нет, благодарю. - Рейхслейтер ориентировал вас на борьбу за Мачека до конца? - спросил Веезенмайер. - Да. - Вы решили начать работу с усташами, исходя из той ситуации, которая здесь сложилась сейчас? - Да, - ответил Малетке. - Это моя инициатива. - Рискованно. Я опасаюсь за вас. Это могут неверно понять в Берлине. - В конце концов любая работа лучше бездействия. Но теперь, когда вы будете помогать мне, я конечно же продолжу атаку на Мачека. А ваша задача здесь? - Общий комплекс. МИД интересует ситуация в целом. - Их не интересуют усташи? - рассеянно спросил Малетке. <Клюнул, - снова отметил Веезенмайер. - У него есть свои информаторы, он знал о моих связях с Грацем. Он клюнул на усташей>. - Усташи, конечно, тоже. Если хотите, я сведу вас с их представителями. - Такой просьбой я не вправе затруднять вас. Это я смогу в крайнем случае организовать и сам. - Ну, какая ерунда! Я попрошу моего сотрудника Штирлица свести вас с надежными людьми. Малетке ждал чего угодно, но только не этого. Он понимал, что в Хорватии есть две силы, на которые рейх мог бы опереться: Мачек, согласись он пойти за Берлином, и усташи, если Мачек откажется пойти за Берлином бескомпромиссно и слепо. То, что Веезенмайер настойчиво советовал продолжать работу с Мачеком, было понятно Малетке - тот ставил под удар конкурента. Но то, что Веезенмайер согласен отдать ему и вторую возможную силу, этого Малетке не ожидал и поэтому за кофе, которое подали после мороженого, смотрел на Веезенмайера потеплевшими глазами, только сейчас заметив, какое открытое и благородное лицо у его товарища по совместной борьбе за идеалы национал-социализма. - Где Штирлиц? - спросил Веезенмайер Фохта, проводив Малетке. - Он мне срочно нужен. - На встрече. По-моему, вне Загреба. - Кто разрешил ему покидать Загреб? - Указание из Берлина. - От кого? - От Гейдриха. - У него есть высокий покровитель, у этого Штирлица, не правда ли, Фохт? Сразу же, как вернется, ко мне! И не один, а с полковником Везичем. Хорошо, если Штирлиц будет у меня к пяти часам, а не к ужину, как мы уговаривались. ...Выжимая максимум мощности из мотора консульского <мерседеса>, Штирлиц гнал из Сараево в Загреб, понимая, что на встречу с Везичем он опоздал и что в городе за время его отсутствия могло случиться такое, к чему он не был готов. И надо будет начинать все сызнова, и это н о в о е будет развиваться по законам иного темпа, в иных параметрах; словом, это будет уже совсем другое, и к нему предстоит подстраиваться, а не подгонять его, как девять часов назад в Загребе, под свой ритм и замысел. Не отрываясь взглядом от крутого серпантина дороги, Штирлиц думал о том, что всякого рода пересеченность взаимосвязанных случайностей влияет на человеческие судьбы, а порой и на судьбы государств таким образом, что нет-нет да и появляется вновь гипотеза о заданной изначальности земного бытия, о существовании некоего фатума, говоря иначе, рока, определяющего все и вся на планете, включая тайну рождения личности и закономерность гибели ее в то или иное мгновение, угодное некоей раз и навсегда составленной программе. Если принять эту гипотезу безоговорочно, то, видимо, страдания л и ч н о с т е й могли быть уменьшены, а то и вовсе сведены к минимуму: вопрос здесь во времени, ибо если воспитатели человечества взяли бы гипотезу за истину и посвятили пару столетий ее канонизации, тогда всякая боль, обида, гнев, ревность, несправедливость, бедность, смерть друга, голод детей принимались бы людьми как необходимость, сопутствующая развитию, противиться которой, а уж тем более бороться с ней - занятие пустое и смехотворное. История человеческих верований, к счастью, оказалась неподвластной развитию религий, материализованных как в личностях святых, которые несли свой крест, так и в именах отцов церкви, считавших страдание проявлением божественного начала в человеке и посему с легкостью отправлявших на костры и в темницы всех тех, кто мыслил инако, кто хотел считать м и р своей собственностью, а з н а н и е той счастливой отличительной особенностью, которая позволила человеку приручить коня и добыть огонь. Наивно утверждать абсолютный примат добра или зла, существующих на земле, считал Штирлиц. Развитие - это постоянная борьба двух этих начал, будь то старое или новое, доброе или злое, умное или глупое: дурак не поумнеет, старик не сделается юношей, а кроткий ангел не превратится в палача. Видимо, лишь точное определение человеком своего истинного места в этом постоянном противоборстве может - в конечном итоге - объяснить и оправдать смысл его существования. Если отказаться от заманчивой, успокоительной и расслабляющей гипотезы, позволяющей считать прогресс запрограммированной системой взаимодействия случайностей, и остановиться на том, что развитие - есть форма борьбы противоположностей, тогда поступки человека, направленные на защиту идей, служению которым он себя посвятил, обретают совершенно иной смысл и даже частный проигрыш так или иначе обернется конечным выигрышем, поскольку суммарное значение п о с т у п к о в д о б р а рано или поздно обретет смысл к а ч е с т в е н н о г о абсолюта в извечном сражении с п о с т у п к а м и з л а. Выбирая свой путь, Штирлиц - тогда и не Штирлиц вовсе, и не Исаев, и не Юстас, а Всеволод Владимиров - определил своим главным врагом венценосную дикость и жандармское варварство. Он не закрывал глаза на то негативное, с чем столкнулся, отдав себя делу революции. Он холодел от гнева, когда узнавал, что красногвардейцы спалили библиотеку или вырезали на портянки холсты из рамы (а это был Серов). Но он допрашивал тихих, аккуратно отвечавших прокуроров и шумливых, истеричных, готовых на все финансистов, он вслушивался в их разумные слова о жестокостях, которые чинят сейчас красные, и готов был во многом согласиться с доводами арестованных. Но он вспоминал подобных им, он помнил их слова и деяния пять, восемь, десять, сорок лет тому назад, когда они выводили на улицы погромщиков из союза Михаила Архангела, когда они - или с их открытого согласия, что в общем-то одно и то же - <во имя отца и сына> вкупе со святым духом гноили в равелинах Чернышевского, вешали Перовскую и Кибальчича, ссылали на каторгу Фрунзе, расстреливали лейтенанта Шмидта, убивали Баумана, травили Толстого, держали в камере Горького, глумились над Засулич, лгали народу, уверяя, что в его горестях и тяготах виноваты лишь <социалисты, студенты и жиды>, когда они штыками охраняли ценз общественного неравенства, опасаясь потерять хоть самую малость из того, что принадлежало им, когда они спокойно мирились с вопиющими несправедливостями, потому что эти несправедливости не затрагивали их самих и членов их клана. Тогда Всеволод Владимиров находил объяснение яростному гневу мужика и, не собираясь амнистировать жестокость, ощущал вину нынешних его врагов куда как более страшной, а потому и не было в нем изнуряющего постоянного двузначия, когда человек днем служит делу, а ночью подвергает правоту этой своей службы мучительному сомнению. Он был убежден, что после победы над контрреволюцией в стране должна восторжествовать к у л ь т у р а; он считал, что жестокость должна исчезнуть сразу же, как только культура придет в новое общество. Не в обличье прекрасной дамы, но в образе справедливого Высокого судии, не прощающего варварства - по вечному закону, по закону Добра. Штирлиц получал все новые и новые вопросы из Центра: <Военный потенциал Гитлера?>, <Попытки контактов с Лондоном против Москвы?>, <Новые виды вооружения?>, <Нацистская агентура, забрасываемая в СССР?>. Как никто другой, он видел постоянную и тщательную работу, которая проводилась национал-социалистами против его родины; он ощущал постоянную атмосферу ненависти, которую питали к его стране в рейхе, он ощущал ее и до августа тридцать девятого года, и позже, когда Молотов улыбался фоторепортерам, галантно поддерживая под руку Риббентропа. Из массы информации, которую Штирлиц ежедневно и ежечасно получал, он, находясь в средоточии событий кардинально разностных, считал своим долгом обнажать главное существо проблемы. Оно, это главное, заключалось в том, чтобы любыми доступными ему способами помогать крушению гитлеризма, оставаясь при этом человеком в черной форме с эмблемой СС на рукаве и на кокарде фуражки. Он знал о гитлеризме все, и не снаружи, а изнутри, как функционер, посвященный в практику ежедневной работы громадной машины подавления личности во имя нации и подавления нации во имя торжества <арийской идеи>. Однако это его абсолютное знание <предмета> играло с ним злую шутку: он приносил делу революции, которому посвятил себя, сугубо ограниченную, номинальную, как он считал, пользу. Штирлиц часто вспоминал великую истину, открытую ему в Шанхае его добрым другом учителем седьмой гимназии Чжу Го. Тот говорил, что высший смысл философии в том, чтобы человек верно познал предметы, окружающие его, ибо только в случае верного познания предмета он сможет организовать эти разрозненные сведения в единое знание. Если знание широко и разносторонне, тогда оно превращается в истину. Приближение к истине позволяет человеку найти верное поведение в жизни. Бумеранг, запущенный человеком, совершает в своем полете некий эллипс: через познание к знанию, от знания - к истине, от истины - к совершенству; и лишь потом возвращается обратно, возмещая сторицей напряжение, затраченное на его запуск. Познав <истину> национал-социализма, Штирлиц терзался мыслью, что шифровки, которые он отправлял домой в ответ на запросы Центра, лишь малая толика того, что он мог дать. Он не ждал вопросов, он настаивал, просил, требовал, взывал к постоянной готовности. Но когда он писал в Центр, что англичане ищут контактов с Москвой не для того лишь, чтобы столкнуть лбами Кремль с Берлином (хотя и такая возможность не исключена), когда он сообщал, что сорок первый год будет годом войны Гитлера против Советского Союза, когда он не просто говорил, а доказывал, не просто доказывал, а кричал, и крик его был (втиснутый в таблички с отрешенно спокойными строчками кода) о том, что эта весна должна стать порой налаживания надежных контактов со всеми, кто уже борется против Гитлера, и когда он не получал ответа на свои шифровки, отчаяние овладевало им, и много сил приходилось тратить на то, чтобы утром появляться на Принцальбрехтштрассе таким, каким он уходил вчера - ироничным и спокойным. Сейчас здесь, в Югославии, когда он услыхал на аэродроме в Загребе славянскую речь, когда ему сказали <извольте>, протягивая билет, и когда к нему обратились <молим вас>, а официант, поставив перед ним кофе, пожелал <приятно!> и он вынужден был сделать непонимающее лицо, хотя отлично, до горькой радости понял давний, кирилло-мефодиевский смысл этих слов, и когда он сидел в кафе и в холле отеля и понимал окружавших его людей, говоривших на одном с ним языке - на славянском, - он ощущал в себе новую силу и новую решимость: он боролся сейчас за частицу того мира, культура которого воспитала его. И хотя он считал, что развитие человеческой истории имеет не столько географическую, сколько социальную направленность и принадлежит всему миру, тем не менее история планеты прежде всего проявляется в истории тех или иных народов. Только потому история и смогла остаться наукой, ибо предмет исследования был конкретно обозначен. А история его народа была дорога ему особенно, и винить он себя в этом не мог, и казнить за национализм не имел оснований, ибо главная его идея отвергала примат национальной принадлежности, выдвинув на первый план примат принадлежности социальной, то есть классовой... Сейчас, находясь в Югославии, Штирлиц явственно увидел реальное начало борьбы братского народа против Гитлера, поэтому был он особенно собран и постоянно ощущал продольные мышцы спины, которые напряжены, как при драке. Это ощущение собранности было радостным, и он знал: как бы трудно и сложно ему ни пришлось, он обязан выстоять. Вот поэтому-то Штирлиц и возвращался в Загреб так спокойно, хотя и выжимал максимальную скорость из <мерседеса>, и машину свистяще заносило на крутых поворотах, и ждал его в <Эспланаде> Веезенмайер, и пропустил он все сроки для встреч с Родыгиным и Везичем. Тем не менее он не испытывал страха или неуверенности, наоборот, он поджался, как боксер перед ударом, он верил в свою победу, ибо ощущал себя частицей Добра в его тяжкой и долгой схватке со Злом... Видимо, уверенное желание победы Добра над Злом есть импульс особого рода, непознанный и необъяснимый до сих пор наукой. Начатая политическая акция, импульсом которой была шифровка Штирлица о противоречиях между рейхом и Римом, развивалась в неожиданных и странных параметрах. В данном случае категория случайного выполняла функции обязательного. Именно так получилось в те часы, когда Штирлиц гнал консульский <мерседес> через вечернее Яйце и засыпавшую Баня-Луку в Загреб. И, что самое парадоксальное, невольными союзниками сил Добра оказались две главные силы Зла, существовавшие в тот конкретный исторический момент в мире, - Гитлер и Муссолини. <Ф ю р е р! Чиано сообщил мне, что его обращение к рейхсминистру иностранных дел по поводу ситуации, сложившейся ныне в Хорватии, осталось, по существу, незамеченным Риббентропом. Тот ответ, который он прислал Чиано, весьма расплывчат и подобен тем меморандумам, которые он отправляет третьим странам. По-моему, наша с Вами договоренность о разграничении сфер влияния была абсолютно определенна: Сербия становится территорией, оккупированной рейхом, районы Любляны и Марибора, как исконные немецкие земли, присоединяются к рейху, в то время как Далмация, являясь традиционно итальянской территорией, становится частью державы, воссоединяясь со своей родиной, а Хорватское независимое государство образуется как некий буферный национальный инструмент, позволяющий осуществлять с его помощью контроль как за Сербией, так и за территориями, прилегающими к Боснии и Герцеговине. Однако, по моим сведениям, группа штандартенфюрера СС Веезенмайера, работающая в Загребе, проводит политику, прямо противоположную нашей с Вами договоренности. Веезенмайер и его группа не только не консультируют свою деятельность с нашими представителями, но, наоборот, всячески подчеркивают, что работа в Хорватии является прерогативой германской стороны и никоим образом не касается итальянского союзника. Я вспоминаю великого Гельвеция: <Всякий дружеский союз, если он не основан на соображениях приличия, на любви, покровительстве, скупости, честолюбии или другом подобном побуждении, предполагает всегда у двух людей какое-нибудь сродство идей или чувств, а это именно создало пословицу: <Скажи мне, с кем ты близок, и я скажу, кто ты!> Я готов сказать - в кругу друзей или под пыткой палача, - что идеи фюрера близки мне и сродни моим идеям. Я убежден в том, что и Вы, фюрер, можете с полным правом повторить те же слова обо мне и движении, которым я имею высокую честь руководить. Я понимаю, что людьми типа Веезенмайера движет не корысть и не жажда славы, а лишь гипертрофированное желание не просто выполнить долг, но <перевыполнить> его. Я отдаю себе отчет в том, что человек Вашего масштаба не может держать в памяти все те узлы, из которых будет соткано платье для Новой Европы. Я хотел бы, чтобы Вы объяснили Риббентропу, к которому я отношусь с истинным уважением, как к смелому и честному политику, что - обращаясь к мудрому Гвиччардини - <исполнение долга дает человеку славу, польза от которой больше, чем вред от возможного врага>. Я прошу Вас дать указание соответствующим службам рейха, проинформировать Чиано о принятых решениях. С истинным уважением Бенито Муссолини, дуче Италии, вождь фашизма>. <Д у ч е! Я сел за это письмо поздно ночью, после того, как аппарат канцелярии приготовил для меня документы, основываясь на которых я могу ответить Вам с той обстоятельностью и предельной искренностью, которая отличала и, я убежден, будет всегда отличать отношения между нами. Я пишу это письмо, слушая тревожную ночную тишину. Я не знаю, кто кого вводит в заблуждение. Тяжкий удел вождей - доверять людям, их окружающим, но у меня сложилось впечатление, что в данном случае вводят в заблуждение Вас, поскольку миссия Веезенмайера в Загребе имеет одну лишь задачу - всеми силами способствовать созданию Хорватского государства, которое бы осуществляло, как Вы верно заметили, роль <буферного национального инструмента>, сориентированного во внешней и во внутренней политике наподобие наших режимов, построенных на безусловном примате личности. В этом смысле я полностью согласен с Вами, что лидером Хорватии, ее вождем должен быть провозглашен Анте Павелич, а его усташи должны создать формирования, подобные гвардии <черных рубашек> у Вас и охранных отрядов партии, иначе говоря СС, у нас. Поверьте, мой дорогой дуче, речь не шла и не идет о том, чтобы проводить в Хорватии особую, <немецкую> линию; речь идет о том, чтобы возможно мобильней и оперативней решить все вопросы, которые могут возникнуть перед началом <Операции-25>. Речь идет о том, чтобы обеспечить вражеский тыл надежными людьми, нашей <пятой колонной>, которая встретит армии Германии (они войдут в свои словенские земли и оккупируют сербские земли) и Италии (они присоединят по праву принадлежащие им земли Далмации) цветами, а не очередями из автоматов. Только в этом смысл и задача деятельности третьеразрядного чиновника министерства иностранных дел Веезенмайера, только в этом и ни в чем другом. Ни о каких попытках создать в Хорватии движение, отвечающее германским интересам, движение, которое игнорировало бы роль Италии в южнославянском вопросе, не могло и не может быть речи. Однако, по словам моих сотрудников, если сейчас начать координацию деятельности Веезенмайера с Вашими соответствующими службами, мы можем потерять самое драгоценное и невосполнимое в дни, предшествующие кампании, - время. Поэтому прошу Вас поверить мне, что все, скрепленное нашими подписями, свято для меня. Поэтому у Вас не должно быть ни грана беспокойства по поводу интересов Вашей великой нации и Вашего великого общенационального движения фашизма. Я хочу закончить мое письмо словами китайского мудреца Конфуция. Он утверждал, что <полезных друзей три и вредных три. Полезные друзья - это друг прямой, друг искренний и друг, много слышавший. Вредные друзья - это друг лицемерный, друг льстивый и друг болтливый>. Провидение оградило нас от последних трех <друзей>. Мы были и будем вместе. Наши задачи едины. Я шлю Вам самые горячие приветы. Искренне Ваш Адольф Гитлер, рейхсканцлер>. Разнос, который получил рейхсминистр иностранных дел от фюрера за неумение конспирировать работу, за головотяпство и отсутствие должной бдительности, был в еще более резкой форме обрушен Риббентропом на Веезенмайера. В своей новой шифровке он отвергал самого себя. Он приказал прервать все отношения как с мачековцами, так и с усташами Павелича. Он приказал сосредоточить работу на военных аспектах проблемы. <Не лезьте в сферу высокой политики. Знайте свое место. Я не Юпитер, но вы тем не менее играете роль быка. Впредь я приказываю вам выполнять лишь то, что предписано!> Риббентроп потребовал от Веезенмайера немедленного контакта с итальянским консулом в Загребе для личного объяснения и налаживания обмена информацией. Проклиная все и вся, Веезенмайер отправился в итальянское консульство, но там ему сказали, что сеньор Гобби выехал на границу и должен ночевать в Фиуме, принимая пароход с теми итальянскими гражданами, которые сегодня покинули Югославию. Веезенмайер приказал приготовить ему машину, чтобы срочно выехать в Фиуме, договорившись предварительно с ведомством бана Шубашича о беспрепятственном пересечении границы в ту и другую сто