рону. Таким образом, ужин с Везичем, которого он ждал, встреча с Евгеном Грацем и с доктором Нусичем, беседа с Марианом Доланским, которого Веезенмайер мнил будущим начальником генштаба хорватской армии, не интересовали его более. Уже спускаясь в автомобиль, он сказал Фохту: - Все наши наиболее явные контакты порвите; компрометирующие изолируйте. В машине, прежде чем сказать шоферу, по какой дороге ехать к итальянской границе, Веезенмайер в мгновенном озарении увидел себя и свою роль в <хорватском вопросе>, и злость, которая охватила его после того, как он прочитал последнюю шифровку Риббентропа, сменилась страхом: на него теперь можно свалить ответственность за все, что бы здесь ни случилось. А случиться может всякое: славяне ведь, с ними черт должен в прятки играть, а не ариец с его логикой. Нет, он не имеет права обижаться на Риббентропа, который не захотел принять Хорватию из его, Веезенмайера, рук. В политике вообще нельзя обижаться, это чревато гибелью или позором. Политика - это спорт, состязание, схватка. Только если победившего бегуна или тяжеловеса награждают медалью, а проигравшего перестают замечать, то в политике проигравший обязан исчезнуть, целесообразнее причем его полное, физическое исчезновение. А он не хочет исчезать! Он не хочет отвечать за ошибки других! Он хочет жить и ощущать свое <я>! И он должен сражаться за это до конца, до победы! - Поезжайте в Надбискупский двор*, - внезапно приказал Веезенмайер. - И подождите меня где-нибудь неподалеку. Поднимитесь вверх по Каптолу и сверните потом на Опатичку. Я вас там найду. На площади не стойте, не надо. _______________ * Резиденция загребского архиепископа. Хотя Мачек дал гарантию, что группа Веезенмайера будет работать в полной безопасности и никаких инцидентов здесь - в отличие от Белграда - быть не может, тем не менее Веезенмайер всегда и всюду следовал правилу: <Не надо искушать судьбу даже в мелочах, и б о г л а в н о е предопределено роком и против этого г л а в н о г о нет смысла восставать. Дипломат и разведчик может быть повергнут, но даже при этом он не имеет права быть смешным, если мечтает вновь подняться>. Веезенмайер дождался, пока <майбах> скрылся за стеной, окружавшей скромную обитель загребского архиепископа Алойза Степинаца, и нажал массивную кованую ручку. Дверь подалась легко и без скрипа, хотя он ждал, что раздастся тяжелый длинный металлический визг, как это обычно бывало в фильмах, посвященных средневековью. Навстречу ему шагнул невысокий юноша в черном. - Добрый вечер, - сказал Веезенмайер, - мне бы хотелось увидеть отца Алойза. - Отец Алойз не сможет принять вас в такое позднее время. Если вам нужно исповедаться, я готов пройти с вами в собор... - Благодарю вас, но я так много грешил, что исповедь моя займет всю ночь. А я должен быть через четыре часа в Фиуме. Пожалуйста, доложите отцу Алойзу, что об аудиенции просит Веезенмайер, советник министра иностранных дел Германии. Юноша внимательно осмотрел ладную фигуру Веезенмайера, его сильное красивое лицо и, чуть склонив голову, сказал: - Хорошо. Я доложу. Прошу вас, присядьте. Юноша ушел неслышно; Веезенмайер сел на жесткий диван и ощутил сладкий запах ладана, давно забытый им торжественный и прекрасный запах первого причастия. Он закрыл глаза и вспомнил мать, которая после того, как он вступил в нацистскую партию, смотрела на него отчужденно и горестно. <Вся наша семья была верна церкви, - говорила она, - а ты примкнул к тем, кто поверил в нового <бога>, отверг бога истинного. Я бы простила Гитлеру его дурной немецкий язык, его невоспитанность и напыщенный истеризм, Эдмунд, но я не могу простить ему арестов тех служителей Христа, которые отказались стать пророками Адольфа>. Веезенмайер пытался объяснять матери, что это все временно и преходяще; он говорил, что это издержки молодого движения, которое, несмотря на аресты священников, не отринуто Ватиканом; он пытался убедить ее, что высказывания нацистов против Христа необходимы, чтобы сплотить нацию вокруг нового мессии, вокруг великого фюрера, думающего не обо всех землянах, но лишь о несчастных немцах. <Так нельзя, - ответила тогда мать, - нельзя желать блага одним за счет страданий других, Эдмунд. Это никому и никогда не принесет успеха. Ты стал на путь порока и зла, и я не даю тебе моего материнского благословения...> - Отец Алойз приглашает вас, - тихо сказал юноша, и Веезенмайер вздрогнул, услыхав его голос, потому что молодой священник вошел неслышно и стоял в дверях - в черной своей сутане - как знамение давно ушедшего детства и невозвратимой юности, когда не было для него большего счастья, чем пойти с <мутти> в храм рано утром и сладостно внимать органу, и слушать гулкие слова в торжественно высоком зале, стены которого так надежно защищают от всех мирских обид и страхов... - Здравствуйте, отец Алойз, - сказал Веезенмайер, - я благодарен вам за то, что вы... - Садитесь, - перебил Степинац. - Нет, нет, в это кресло, оно для гостей и не так жестко, как остальные. Лицо Степинаца было продолговатым, моложавым, аскетичным, и его серые глаза казались на этом лице чужими, так они были живы и быстры, несмотря на их кажущуюся холодность. Степинац по складу характера был мирянином, поначалу сан тяготил его, в детстве он мечтал о карьере военного. В Ватикане о нем чаще говорили как о политике и дипломате, считая надбискупа человеком - по своей духовной структуре - светским. Полемист, актер, оратор, он рвался к активной деятельности, и его умение подстраиваться к собеседнику, а если он имел дело с человеком непонятным ему, навязывать свою манеру общения казалось Ватикану недостатком, принижавшим дух мирской суетой. - Отец Алойз, я пришел к вам, движимый одним лишь жела... - Так не бывает, - снова перебил его Степинац. - Единичность желания - удел апостолов и святых; вы человек мира, вам свойственны неохватность и множественность: в желаниях, помыслах, проектах. - Моя мать хотела, чтобы я стал служителем церкви. - Вы бы преуспели на ниве служения господу. - Да? Почему? - удивился Веезенмайер столь уверенному ответу. - Вы настойчивы и умеете служить тому, во что веруете. - Святая церковь ведет досье на тех, кто служит в миру? - Иначе бы светский мир давным-давно подавил мир церковный. - Вряд ли. Светский мир не может справиться со страстями человеческими, которые пагубны, мелки и низменны. Страсти человеческие смиряет лишь святая церковь, и с этим нельзя спорить. - Значит, церковь вас интересует как инструмент смирения? Вы отводите ей роль духовного жандарма? - А вас разве не интересует мощь светской власти, которая своим могуществом ограждает храмы от безбожников? - Кого вы имеете в виду? - Я имею в виду Россию, которая открыто провозгласила борьбу против святой церкви. - Но ведь и Берлин выступает против догматов моей веры и против ее служителей. - Это не совсем так, отец Алойз. Это не совсем так. Берлин выступает против тех, кто не скрывал своей враждебности идеям фюрера, то есть, - быстро, словно опасаясь, что Степинац снова перебьет его, продолжал Веезенмайер, - идеям, которые овладели сейчас всей нацией германцев. - Как вы понимаете, меня интересует судьба моей нации. А моя нация свято следует вере Христа и его земного помазанника папы римского. - Вы имеете в виду хорватов? - Почему же? Я имею в виду всех людей, населяющих несчастную Югославию. Многие из них вынуждены были принять православие, и это не столько вина сербов, сколько их трагедия. - Вот видите, - сказал Веезенмайер, сразу же поняв дальнюю мысль епископа, - значит, вам потребуется сильная светская власть, которая гарантирует возвращение блудных сынов, вынужденных принять православие, в лоно святого католицизма. - Времена Лойолы, увы, прошли, да и сам этот гений так страстно подвергался мирскому остракизму, что практика его бесед не в моде ныне. Поэтому давайте говорить конкретно, поскольку препозиции сторон предельно ясны. - Меня устраивает ваше предложение. Я готов говорить конкретно, - согласился Веезенмайер. - Какие гарантии вы можете дать, что моих соратников не постигнет та же участь, что и наших братьев в Германии? - Тиссо. - Что? - Фамилия епископа Тиссо вам знакома? - Я не сразу понял вас, вы слишком резко ломаете логику беседы. Я хорошо знаю Тиссо. Я встречался с ним в Ватикане. - Я помог Тиссо стать главой его нации, отец Алойз. Снеситесь с ним, и вы получите исчерпывающую информацию. То, что происходит в рейхе, наше внутреннее дело, и никому не дано судить нас: третейский суд - изобретение иудеев, распявших Христа. Однако вне рейха мы готовы не просто сотрудничать, но и поддерживать тех отцов церкви, которые прежде всего думают о судьбе своей нации, о судьбе своей паствы... - Ваши предложения? Веезенмайер достал портсигар и тут же - несколько даже испуганно - спрятал его в карман. Степинац заметил этот испуг в глазах Веезенмайера, и лицо его смягчилось. - Вы ставите вопросы как политик, отец Алойз. - Но я же говорю с политиком. - Вы говорите с дипломатом. Дипломаты взрыхляют почву, а уж семена бросают политики. - Мне казалось, что почву взрыхляют разведчики, семена бросают дипломаты, а плоды пожинают политики. - Отец Алойз, смени вы служение делу господа на служение делам мирским, вы стали бы лидером будущей Хорватии. - Разве можно сравнить меры значимости светской и духовной? - Можно, - уверенно ответил Веезенмайер, - можно, отец Алойз. В наше время светское лидерство хочет быть - и сплошь и рядом становится - единственным владыкой не только над телами, но и над душами подданных. И это может случиться здесь. В Загребе. В самое ближайшее время. - Война начнется шестого? Чуть поколебавшись, Веезенмайер ответил: - Да. - Кто же станет светским лидером новой Хорватии? Павелич? - Может быть. - Павелич, - повторил Степинац. - Больше некому. И потом этот пост ему уже сулил дуче. <Вот почему Риббентроп бьется задом об асфальт, - понял Веезенмайер. - Поп получил информацию из Италии, в этом разгадка ярости Риббентропа. Те пронюхали о моей миссии>. - Вот видите, - продолжил Веезенмайер, давая понять, что ему известен не только сам факт, но и подробности, - вот видите, отец Алойз. А Павелич - не тот человек, который захочет делить лидерство с кем бы то ни было. - <Разделяй и властвуй>? - задумчиво произнес Степинац. - Вы решили следовать заповеди нашего духовного отца? Что ж, если у меня возникнут какие-то сложности, я не премину обратиться к вам за дружеским советом. - Я не вправе давать вам какие бы то ни было советы, отец Алойз. Давайте уговоримся, если у вас возникнут любые трудности, самые, казалось бы, пустяковые, вы потребуете от нас помощи. И помощь будет оказана вам немедленная и всесторонняя. - Вы вправе заключить со мной такой договор? - Да. - Кто вас уполномочил на это? - Фюрер. Веезенмайер лгал, но он понял, что иначе ответить нельзя. Он чувствовал, он ощущал всем существом своим, что сейчас может завоевать победу, оборачивая поражение Риббентропа своим, Веезенмайера, триумфом. Фюрера не интересуют мелочи, связанные с возней дипломатов и разведчиков. Его интересует главный вопрос: как в Хорватии встретят армию? Армию встретит Степинац. Он благословит приход тех, кто гарантирует возвращение в лоно католичества всех заблудших сынов Христовых, проданных в православную дикость. - Ну что ж, - сказал Степинац, - я рад, что имел возможность поговорить с вами. Меня, впрочем, удивляло то, что вы, уделяя так много часов беседам с Мачеком, Шубашичем и людьми Анте, не нашли возможным повидаться со мной. Я понимаю, почему вы пришли с е й ч а с. - В таком случае позвольте договорить всю правду. - Пожалуйста. - Я бы очень хотел, чтобы лично вы приветствовали молебном вход германских войск в Загреб. - Этот акт не вызовет трений между Берлином и Римом? - Если бы этого акта не было, тогда, бесспорно, я могу допустить возможность определенного рода трений. Я могу допустить также возможность нажима со стороны новой светской власти на епископство. Однако, если с самого начала будут поставлены точки над , Риму придется принять случившееся, ибо за вами, отец Алойз, будут две силы: Ватикан и Берлин. Две силы всегда лучше, чем одна, не так ли? - Ваши войска будут стоять в Хорватии? - В той или иной форме - да. - Ваши войска смогут гарантировать безопасность отцов церкви от злодейства сербских фанатиков? - Мы окажем вам любую помощь, отец Алойз. - У вас есть еще какие-нибудь вопросы? - Я хочу поблагодарить вас за любезное согласие принять ме... - Спокойной ночи, - и Степинац первым поднялся с жесткого кресла, - желаю вам доброго пути и всяческих благ. Вернувшись в генеральное консульство, Веезенмайер, не ответив на недоуменный взгляд Фрейндта, быстро, чуть не бегом, поднялся к шифровальщикам и продиктовал телеграмму в Берлин. <Рейхсканцелярия. Экономическому советнику фюрера Вильгельму Кепнеру. Строго секретно. Вручить лично. Обергруппенфюрер! Я рад сообщить Вам, что мои переговоры с архиепископом Хорватии Алойзом Степинацем закончились нашей полной победой. Степинац, будучи информирован папским двором о переписке, которая имела место между фюрером и дуче, зная, видимо, что фюрер признал Хорватию сферой итальянских интересов, согласился в своей повседневной деятельности ориентироваться на нас, став, таким образом, второй силой Хорватии, а по влиянию традиционного католицизма первой силой нации, неподвластной Муссолини. Я бы просил Вас доложить об этой победе германской стратегии великому фюреру германской нации, поскольку уже после завершения переговоров со Степинацем, который дал согласие лично встретить немецкие войска в Загребе, подчеркнув, таким образом, роль истинных победителей в предстоящей кампании, я получил телеграмму от рейхсминистра, в которой содержится требование прервать все мои контакты в Хорватии, учитывая договоренность между фюрером и дуче. Я думаю, однако, что Вы найдете в лице рейхслейтера Розенберга и обергруппенфюрера Гейдриха союзников, которые также будут проинформированы мною о проделанной работе. Я бы мечтал о том, чтобы фюрер поддержал мою деятельность и защитил меня перед рейхсминистром, который - опасаюсь - может быть раздосадован фактом этих несанкционированных им переговоров. Зная Вашу постоянную ко мне доброту, ощущая Вашу постоянную, невидимую, но могучую поддержку, я бы просил почтительного разрешения и впредь верить, что вся моя работа, отданная идеям великого фюрера, будет находить Ваше понимание и поддержку. Хайль Гитлер! Искренне Ваш доктор Э. Веезенмайер>. Отправив две короткие шифровки Гейдриху и Розенбергу, Веезенмайер уехал наконец в Фиуме исполнять предписание МИДа, понимая, что главную партию он выиграл неожиданно быстро и что все его прежние кажущиеся победы и поражения на самом-то деле были лишь подступами к главному триумфу. <Чем глубже прыжок в зеленую жуть морской пучины, - думал Веезенмайер, удобнее устраиваясь в углу большого <майбаха>, - тем сладостнее миг, когда ты поднялся к небу, и вдохнул полной грудью воздух, и увидел солнце в синих и вечных небесах. Сейчас я увидел солнце. Сейчас можно закрыть глаза и вздремнуть, и пусть мне во сне приснится матушка, добрая моя и нежная мамми>. МАЛОДУШИЕ ЛЕЖАТЬ, КОГДА МОЖЕШЬ ПОДНЯТЬСЯ _____________________________________________________________________ Наутро Везич пообещал Ладе купить билеты на самолет в Швейцарию. Он дал ей слово, что не предпримет ни одного шага, который бы грозил не ему уже теперь, а им двоим. Однако он не мог до конца честно выполнить своего обещания и послать к черту этот бедлам, который именовался королевской Югославией, забыть ужас, который пришлось ему пережить в эти дни (а что может быть страшнее ужаса бессилия для натуры деятельной, способной четко и быстро мыслить). Желание уехать с Ладой существовало в нем неразделимо с желанием сделать то, что он мог и обязан был сделать перед лицом своей совести. Он понимал, что, не сделай он того, что предписывал ему долг, счастью их будет постоянно грозить душевное терзание: <Ты мог, и ты не стал, и этим своим <не стал> обрек на мучительную гибель десятки, а то и сотни людей>. Любовь, возросшая на смерти; счастье, построенное на предательстве; искренность, рожденная на измене, невозможны, как невозможно солнце в ночи. Бросив машину на Власке, под Каптолом, Везич прошел через шумный, безмятежный, веселый, песенный Долаз, где женщины в бело-красном и мужчины в красно-черном крикливо продавали поделки из дерева, гусли, шерстяные расшитые наплечные чабанские сумки, старые ботинки, запонки, брюки, ручной работы сербские опанки - кожаные туфельки с резко загнутыми носами, серебряные кольца, позолоченные браслеты, привезенные из Далмации, толстые вязаные носки из Любляны; салат, макароны, фасоль, живую рыбу на льду; и оказался в темной маленькой улочке. Тишина этой некогда оживленной торговой улицы испугала его: в витринах было пусто, двери магазинов открыты, на полу шелестели бумаги, видимо, дома были брошены владельцами сегодняшней ночью. Здесь, в центре старого Загреба, среди ссудных контор, дорогих ателье и ювелирных магазинов чудом затесалась парикмахерская Янко Вайсфельда. Везич любил приходить к нему стричься. Он слушал болтовню старика, исподволь советуясь с ним, не впрямую, естественно, а лишь задавая вопросы, ответы на которые помогали ему по-своему думать о замысленных им делах. Он и сейчас хотел посидеть у Вайсфельда и попросить старика причесать его как можно тщательнее, сделать массаж, чтобы выглядел он ухоженным, и пока старик, хищно поигрывая золингенской бритвой, будет скоблить его щеки, он соберется, расслабившись поначалу, а потом появится среди своих коллег таким, каким его обычно привыкли видеть. Он не мог теперь не появиться в управлении, поскольку Родыгин сказал ему о Кершовани и Цесарце, которых арестовали. В былые времена он гордился этими своими противниками, учился у них методу мышления, и сейчас - он твердо был убежден в этом - место им в газетах, на митингах, в университете, но никак не в темнице. <В газетах, - усмехнулся он, вспомнив <Утрени лист>, <Хорватский дневник> и <Обзор>. - Газеты печатают слащавые романы с продолжением о <чистой любви>, сообщают о выставке новых мод из Виши, передают сплетни о том, что сейчас носят американские миллионеры, и ни слова о том, что нас ждет, ни слова...> Шагая по пустой, тихой, узкой - раскинь руки, упрешься в стены противостоящих друг другу домов - улочке, Везич думал, что зря он пришел сюда, что Янка Вайсфельда тоже, наверное, уже нет, как и всех почти его соплеменников, но он ошибся: старик стоял на пороге парикмахерской и сосредоточенно курил сигарету, внимательно наблюдая за тем, как огонь медленно, сжимающимся черно-красным ободком пожирал бумагу и табак, превращая их в серый пепел. - Шолом! - сказал Везич. - Хайль Гитлер, - отозвался тот. - Побреемся? - Первый клиент за два дня. Извольте садиться, господин полковник. Везич сел в кресло; Янко, взмахнув голубоватой простыней над его головой, ловко укрыл ею полковника, заметив: - Все парикмахеры пользуются белыми простынками, а мне белый цвет напоминает саван, и поэтому я прошу Фиру подсинять простыни. - Что у вас тут случилось? - Исход, - пожал плечами Вайсфельд. - Разве не ясно? -- А в чем дело? - Не надо мне делать глазами, полковник. Не надо. Я старый еврей с головой на плечах. Уж кому как не вам должно быть известно, что шестого апреля сюда прыгнут парашютисты Адольфа. - Это точные сведения? - улыбнулся Везич. - Это точные сведения. Иначе бы евреев никто не заставил давиться в сплитском порту, чтобы бежать в Испанию или Америку. - А почему вы не в сплитском порту? Вайсфельд быстро намылил мягким указательным пальцем левой руки щеки Везича и ответил: - Потому что уехали те, которым было на что уезжать. А на что уезжать мне? Из обстриженных волос денег не сделаешь, даже если их продавать на щетину в магазин щеток Младена Рухимовича. - Кто сказал, что шестого будет десант? - Верные люди. Просто так банкиры не убегают. - Ну и что будет? - Это вы меня спрашиваете? - мелко засмеялся Янко. - Это он меня спрашивает, что будет! Люди рождаются людьми, просто людьми, полковник, и только папы и мамы делают их католиками, иудеями или православными! В наследство от родителей люди получают горе или радость. Только не думайте, что Адольф даст радость хорватским католикам за то, что они католики, а ему временами приходится целовать папу в зад, чтобы тот не проклял его на площади святого Петра! Адольф - главный покровитель невежества, и если папа скажет об этом вслух, всем станет ясно, что он самый жестокий враг людей, потому что тот, кто создал варваров и невежд, кто опекает их и говорит им, что они всегда и во всем правы, тот хуже Ирода и хуже Иуды. Вы думаете, что невежды Гитлера будут гладить по головке хорватских католиков? Так нет. Хоть вы и католики, но говорите не по-немецки и песни ваши очень похожи на русские. Моя бабушка из Гомеля, так она мне пела русские песни. Они такие же грустные, как ваши. Массаж будем делать? - Да. Собираетесь остаться здесь? - У вас есть другое предложение? - Идите в Сплит пешком. - Спасибо. С дедом, которому девяносто три года, и с внучкой, которой два месяца. Спасибо. А в Сплите кричать капитану: <Возьмите меня, я вас буду бесплатно стричь!> И чем я буду кормить жену, деда, трех дочек, ублюдка зятя и двух внучек, пока мы станем тащиться в Сплит? Показывать фокусы? Глотать огонь я не умею. Я умею стричь и брить, полковник... А... Что это мы говорим на такую грустную тему? Вайсфельд и есть Вайсфельд. Туда ему и дорога! Лучше поговорим о вас. Я думаю, вы не оставите бедного Вайсфельда, когда здесь будет новая власть. Как вы нужны новой власти, так и я нужен вам. - Вайсфельд, и все-таки вам лучше уйти. Продайте свое кольцо, продайте парикмахерскую и уходите. Хоть в Италию - дуче итальянских евреев не считает евреями. - Так ведь я не итальянский еврей, а славянский! Зачем же дуче давать мне карточку на маргарин?! Слушайте, полковник, лучше поговорим о вас! Обо мне и думать тошно, не то что говорить. Наши древние считали, что после смерти темнота и пустота и мечтать надо только о наградах и счастье в этой жизни. Ну так будет темнота! Как будто сейчас у меня очень много света! Все нормальные люди открывают свои парикмахерские в шесть часов, а Вайсфельд открывает в пять. Почему? Потому что, конечно же, этот старик хочет побольше награбастать денег. А Вайсфельд спит со своей старухой на двухэтажных нарах, и снизу на него пускает газ дед, а на кушетке дочка и ублюдок зять, и я должен то и дело закрывать внучек одеялками, потому что они беспокойные во сне... А здесь я царь! Здесь мое кресло! Здесь есть окно с нарисованным красавцем. Я отдыхаю здесь. Человек - странное существо, полковник. Он ищет страдание. Наверное, он думает, что страдание угодно богу, потому что тот никогда не улыбался. Вы же видели его фотографии - он всегда серьезен или чуть не плачет от любви к нам. Ну так и я пострадаю. Пострадаю на свете, а успокоюсь в темноте. Бриллиантин положим? - Положим. Везич достал из кармана ключ от ателье, где жила Лада. Ателье завтра останется пустым. Сейчас, перед тем как пройти в управление, он поедет за билетами в Швейцарию. А в ателье пусть живет Вайсфельд. Пусть проживет в нем столько, сколько ему отпущено прожить. - Держите, - сказал Везич, протягивая ключ. - Запомните адрес: Пантовчакова улица, семь. Третий этаж. Там только одна дверь. Документы на квартиру вы найдете на столе. Приходите завтра утром. Можете жить там, Янко, - Полковник решил сказать <адье> славянской родине? - Молчи, - грустно усмехнулся Везич, погладив Вайсфельда по старческой, собранной добрыми морщинками щеке. - Руки целовать должен, а еще гадости бормочет. - Спасибо за ключи, полковник. Спасибо. Только не надо их мне оставлять. Так я просто несчастный еврей, а если я поселюсь в вашем доме, я стану евреем, которого надо обязательно растоптать. Лучше я не буду нервировать новую власть. Лучше я буду спать на двухэтажных нарах. Оттуда спокойнее уходить в темноту, чем из вашей квартиры, где, я надеюсь, есть и сортир и зад не обмораживается зимой, когда ветер продувает сквозь доски. В управление Везич вошел именно так, как и хотел войти: рассеянно-небрежно, с легкой улыбкой на лице. Он шел по коридорам, опасаясь увидеть тот о с о б ы й в з г л я д сослуживцев, которым отмечен обреченный, но по коридорам быстро пробегали офицеры, мельком кивали ему, и никто не обращал на него внимания. Везич вошел в свой кабинет, постоял мгновение, не двигаясь, словно бы приходя в себя после изнурительной погони, и только потом обвел медленным взглядом стол, шкафы, кресла и увидел, что сейф взломан, а стальная дверь с набором секретных замков безжизненно и криво висит на одной створке, словно символизируя бессилие брони перед силой слабых человеческих рук. И снова страх холодно сдавил сердце. <Зачем я пришел сюда? - подумал Везич. - Они ведь могут взять меня прямо здесь и бросить в подвал. Или отвезти в Керестинец. Или передать Коваличу. Или вызвать <селячку стражу>. Реши я остаться в Югославии, я должен был бы прийти сюда, явиться к генералу, доложить ему о случившемся и попросить санкцию на продолжение работы против немцев. А я бегу. Зачем я здесь?> Он подошел к телефону и набрал номер Штирлица. По-прежнему никто не отвечал. <Послушайте теперь мой разговор с консульством, - зло подумал Везич. - Это заставит вас поразмыслить, прежде чем решиться забрать меня>. - Простите, что господин Штирлиц, еще не вернулся? - Кто его просит? - Полковник Везич. - Мы ждем его, господин полковник, - ответили на другом конце провода заискивающим голосом. - Он скоро вернется. - Я перезвоню, - сказал Везич, - оставьте Штирлицу мой телефон; если он вернется скоро, я буду у себя в кабинете: 12-62. (О звонке Везича было немедленно доложено генеральному консулу Фрейндту и оберштурмбанфюреру Фохту. Они переглянулись, одновременно вспомнив слова Веезенмайера: <Все наши наиболее явные контакты порвите; компрометирующие изолируйте>.) А затем Везич поступил так, как должен был и мог поступить человек отчаянной храбрости, - он пошел в картотеку <политических>, в сектор, занимавшийся коммунистами, и рассеянно, закурив сигарету, попросил: - Дайте-ка мне материал на наших <москвичей>. Адреса, конспиративные квартиры, запасные явки... - Господин полковник, - ответил старый, преисполненный к нему уважения капитан Драгович, - все эти материалы затребовал подполковник Шошич. Еще вчера утром. ...Шошич встретил Везича радостно, усадил в кресло и сразу же предложил выпить: - Мне сегодня привезли далматинскую ракию из смоковницы, просто прелесть. - Спасибо, с удовольствием выпью. - Что это вас не видно в наших палестинах? - Я был в Белграде. - Ну и как? Помогло? - спросил Шошич. - Или, наоборот, все испортило? - И помогло и испортило. - Разве так бывает? - Только так и бывает. Все двуедино в нашем мире, все двуедино. - Еще рюмку? - С удовольствием. - Какие-нибудь новости из Белграда привезли? - Привез. Только рассказывать о них погожу. Дня три-четыре. - Ах, вот как... - Именно так. Кто у меня сейф, кстати, разворотил? - Мы. - Почему? - Потому что вы исчезли, а генерал приказал всю секретную документацию сконцентрировать в одном месте. Не у вас одного взломали сейф. У майора Пришича нам пришлось провести точно такую же операцию. - Мне нужны материалы на коминтерновцев. В картотеке сказали, что они у вас. - Они у генерала. Я же объяснил. Они все сконцентрированы в одном месте. Везич спросил: - Чтобы сподручнее было передать? - Кому? - поинтересовался Шошич. - Представителям власти. - Какой? - Разве власть имеет определение? Власть - это власть, дорогой Шошич. Или нет? - Власть - это власть, - повторил тот задумчиво и неожиданно спросил: - Вы сговорились? - С кем? - Сговариваются, как правило, с другой стороной. С контрагентом. - У меня много контрагентов. С каким именно? Вообще-то я умею сговариваться. Так уж у меня выходит, что я в конце концов сговариваюсь, особенно если обстоятельства сильнее меня. - Напишите рапорт генералу, объясните, чем вызвана необходимость срочного знакомства с картотекой на коминтерновцев, и, я думаю, он даст указание... <Хотят передать немцам или усташам документы в полном порядке, чтобы сразу начали действовать, - понял Везич. - И этим получат гарантии для себя>. - Как вы понимаете, судьбой коминтерновцев, которых взяли, и тех, кого должны взять, интересуюсь не только один я, - сказал Везич. - Верно. Их судьбой мы интересуемся в такой же мере, как и вы. Только те, которые уже взяты, прошли мимо нас. Это делает нынешняя власть. - Через <градску стражу>? - Да. И через <селячку>, и через <градску>... - Но, значит, это выгоднее усташам, чем нам с вами. Вы же знаете, что в <селячкой страже> мало интеллигентных людей. - Знаю. Но, повторяю, это случилось вне и помимо нас. - Я хочу, чтобы вы меня верно поняли: арестованные интеллектуалы из Коминтерна должны представлять объект игры, а не пыток. Боюсь, что наши конкуренты из <селячкой стражи> не смогут понять разницы между этими - столь диаметральными - аспектами проблемы. Шошич слушал Везича с напряженным вниманием. Он знал, что из тюрьмы, из кабинета Ковалича, полковника вытащили немцы. Значит, считал он, Везич сторговался с ними. Значит, разговоры о том, что сюда придут усташи, - пустые разговоры, значит, как он и предполагал, хозяевами положения окажутся немцы, на них и надо ориентироваться. Иван Шох не звонит и не появляется, а Мачек неожиданно уехал в Белград. Однако, по наведенным справкам, Шох вместе с ним в столицу не отправился. Видимо, Шох сейчас не та фигура, которая может быть нужна ему, Шошичу, в ближайшие дни. Либо Шох переметнется к немцам (о давних его связях с Фрейндтом подполковник не знал), но тем, считал он, Шох неинтересен вне и без Мачека; немцам куда как интереснее полковник Везич. - Я вас прекрасно понимаю, - сказал Шошич, - и совершенно с вами согласен. К сожалению, лично я не могу решить вопрос. Но я готов доложить ваш рапорт генералу немедленно. - Я думаю, что арестованных коминтерновцев надо немедленно забрать к нам. Сюда. Это так же целесообразно, как и концентрация в одном месте всех картотек и архивов. - Шубашич их не отдаст. - С ним уже был разговор об этом? - Нет. Но мне так кажется. - Если кажется, перекрестись, говорят православные, тогда не будет казаться. - Единственный, кто мог бы приказать <селячкой страже> передать их нам, - задумчиво сказал Шошич, - это вице-губернатор Ивкович. Оппозиция всегда готова подставить подножку парламентскому большинству. И потом Ивкович связан с Белградом. - Шошич налил ракию себе и Везичу. - Пока что, во всяком случае. Попробуйте через него, а? Профессора Мандича дома не было. Горничная сказала Везичу, что <господин профессор сейчас работают в университетской библиотеке>. Везич нашел профессора в маленьком зале для преподавателей. Тот сначала недоумевающе поглядел на полковника, потом недоумение сменилось детским, неожиданным на его лице интересом, а потом Везич прочитал на лице историка ужас. Профессор сидел в пустом зале, совершенно один, обложенный горою книг, и Везичу казалось, что он чувствует себя неприступным и сильным, когда отделен от мира такой баррикадой фолиантов. - Немедленно уходите отсюда, - шепотом сказал Везич. - Немедленно. И скажите всем вашим друзьям, чтобы они тоже уходили. В ближайшие два-три дня начнутся массовые аресты. Я Везич, редактор Взик говорил вам обо мне. Это я звонил вам. Цесарец в тюрьме. Вам надо исчезнуть. Эмигрировать. Затаиться. - Эмигрировать и затаиться, - так же шепотом повторил Мандич. - А драться будет кто? Кто будет драться? - Тише вы... - Здесь нет шпиков! - Есть. Здесь всегда было очень много шпиков. В библиотеках и университетах нельзя жить без шпиков, профессор. Словом, времени у вас нет. Скажите друзьям, что все картотеки на коммунистов будут переданы немцам. И сразу же пойдут аресты. Повальные. Вторжение намечено послезавтра. В Белграде празднуют пасху; люди будут пьяны и беззаботны - самое время начинать против них войну. - А если я истолкую ваши слова как полицейскую провокацию? - спросил Мандич. - Что, если вы просто-напросто запугиваете? Может, вы хотите, чтобы мы эмигрировали? Может, вы хотите расчистить поле для себя, чтобы вам никто не мешал творить ваше зло?! Так может быть? - Может быть и так. - Ну а почему в таком случае я должен вам верить? - Слушайте, вы никогда не были функционером, и слава богу, иначе бы вы сразу завалили организацию - при вашем-то темпераменте. Сообщите мои слова своим товарищам. Они оценят эти слова правильно. Только сделайте это сейчас же. Немедленно, профессор! <...Он мне не поверил, - понял Везич, останавливая машину около дома Ивана Кречмера, работавшего в <Интерконтиненталь турист-биро>. - Он мне не поверил, и его можно понять. Я не так говорил. С ними надо говорить по-иному. Я должен был сказать, что для продолжения борьбы сейчас надо затаиться и уйти в подполье. Тогда бы он поверил. А я говорил с ним как с самим собой. Чем больше добра мы хотим сделать другому, тем больше мы стараемся отдавать ему свои мысли и этим приносим зло, ибо каждый человек живет по-своему>. Из <Интерконтиненталь турист-биро> Везич поехал к Ладе. - Вот, - сказал он, положив на стол билеты, - в три часа ночи мы улетаем. Собирай чемоданы. Только самое необходимое. Я съезжу к приятелю и вернусь. - У тебя нет приятелей, - сказала Лада. - У тебя никого нет, Петар. Не езди. Он посадил ее рядом с собой. - Давай поскандалим, а? Мы теперь муж и жена, и нам необходимо периодически скандалить. Иначе будет какая-то чертовщина, а не жизнь. Давай, Ладица? Она улыбнулась, и круглые глаза ее показались ему огромными, потому что в них стояли слезы. - Нет, - сказала она. - Я не стану скандалить, не научилась этому. Дура. Надо было учиться. Тогда бы ты остался. Мама говорила, что мужчина благодарен женщине, если она может настоять на своем. А я не умею. Такая уж я дура. В Швейцарии я с тобой разведусь. И снова нам станет прекрасно и свободно... - Чтобы нам всегда было прекрасно, я должен иметь право смотреть тебе в глаза, Лада. Я не смогу смотреть тебе в глаза, если не встречусь с человеком, который меня ждет. Эта встреча нужна не только ему, хотя и ему она очень нужна. Эта встреча нужна мне. Я не могу уехать, если в доме пожар, а люди заперты в комнате на последнем этаже и нет лестницы, чтобы спуститься. Понимаешь? - Я поеду с тобой, можно? - Нет. Тогда я ничего не смогу сделать. Вернее, тогда не состоится встреча. Я должен был бы оговорить заранее, что буду не один. Люди моей профессии пугливы, Лада. - Если бы ты был пугливый, ты бы не поехал. - Если бы я не был пугливым, - медленно ответил Везич, - я бы уговорил тебя остаться здесь, а не поддался тебе. А я с радостью поддался тебе. Я испугался, Лада. Я вернулся из Белграда испуганным. Я теперь никому не верю, кроме тебя, - иначе я бы остался здесь. Понимаешь? Если драться против кого-то, надо верить тем, вместе с кем ты решил драться. А я не могу, я не умею верить людям. Полиция учит многому: она учит осмотрительности, хитрости, анализу, умению расчленять человека на составные части, выделяя в отдельные папочки зло в нем, добро, увлечения, слабости. Она многому учит, а научив, убивает веру. Я только одному человеку на свете верю - тебе. Поэтому я и ухожу с тобой. Убегаю... С тобой... Понимаешь? ...Рядом с Родыгиным сидел невысокого роста, очень дорого одетый человек, и сразу было видно, что он привык так одеваться, и привык к тому, чтобы вокруг него вились официанты, и привык встречать в таких дорогих загородных ресторанах своих гостей - сдержанным кивком головы и молчаливым предложением занять место за столом. - Господин Абдулла, господин Везич, - познакомил их Родыгин. Везич и Абдулла цепко приглядывались друг к другу. - На каком языке вы предпочитаете говорить? - спросил Родыгин. - Господин Абдулла - мусульманин, он не знает сербскохорватского. - Сербскохорватского, - усмехнувшись, повторил Везич, - я бы на вашем месте - в Загребе, во всяком случае - не обозначал таким образом наш язык... Или бы поменял местами... Я готов говорить на немецком или английском. - Французский вас не устроит? - с явным сербским акцентом спросил Абдулла. - Немецкий и английский несколько сковывают меня. Моя стихия - латинские языки. Но, впрочем, я готов беседовать с вами на английском. - Времени у меня в обрез, - сказал Везич. - Я уезжаю, - пояснил он, заметив вопросительный взгляд Родыгина. - Да, да, бегу. Но я обещал прийти и пришел. Что касается ваших единомышленников, их взяла <селячка стража>, это акция Мачека и Шубашича, которые таким образом готовятся к встрече с новыми хозяевами. Мне кажется, этот их шаг продиктован желанием доказать Берлину, что они не дадут спуску вашим друзьям и что незачем для этого тащить в Загреб Павелича. Арестованные люди - карта в игре за власть. - Вы убеждены, что эту карту будут разыгрывать только Мачек и Шубашич? - Не убежден. - Я тоже, - согласился Абдулла. - Я далеко не убежден в этом. Что можно предпринять для их спасения? - Мне стало известно, что вице-губернатор Ивкович готов к обсуждению вопроса и может помочь вам. - С Ивковичем уже говорили. Он занял верную позицию; он встречался с Шубашичем, но губернатор отказался освободить Кершовани, Прицу и Цесарца с Аджией. От кого вы, кстати, узнали имя Ивковича? - От Шошича. Вам это ничего не скажет. - Почему же, - усмехнулся Абдулла, - имя Владимира Шошича мне кое о чем говорит. - Я пытался предупредить через Мандича, что картотека на коммунистов подготовлена к передаче новой власти. Вашим надо уходить. - Речь идет только о функционерах или о сочувствующих тоже? - спросил Абдулла. - По-моему, речь идет обо всех тех, кто когда-либо разделял идеологию большевизма. Обо всех поголовно. - Почему вы решили уйти, Везич? Почему бы вам не остаться? Не все капитулируют, поверьте мне. - В Белграде был я, а не вы. С помощником премьера в Белграде говорил я, а не вы... - Верно, - согласился Абдулла, - я с помощником премьера не говорил, я говорю с самим премьером. Не в нем ведь дело, в конце концов. В Югославии есть иные силы. Эти силы будут вести борьбу. - Но я боролся против э т и х сил. Я боролся против тех сил, о которых вы говорите, - заметил Везич. - Думаете, об этом не знают все в а ш и? Думаете, это легко забывается? Чувствовать себя ренегатом, причем двойным ренегатом, - можно ли в таком состоянии драться? Я пробовал говорить с в а ш и м и в Белграде. Меня отвергли, мне не поверили. Если я потребуюсь и меня позовут и если я увижу толк в том д е л е, которое призовет меня, я приду. - Как это понять? - Это просто понять. Оставьте адрес, по которому я могу снестись с вами. Я напишу. Только пусть случится то, что должно случиться, и пусть я увижу то, что должно случиться после случившегося. Я хочу увидеть борьбу, настоящую борьбу, понимаете? - Вы еще не встречали Штирлица? - Его нет. Я звонил по всем телефонам. - Не надо больше звонить, - попросил Абдулла. - Вы перестали им интересоваться? - Перестал. Но я очень интересуюсь вами. И, чтобы я мог дать вам номер своего почтового ящика в Мадриде или Лиссабоне, мне нужна гарантия. Вам этот адрес больше нужен, чем мне, полковник. Вы, по-моему, человек честный, и в полицию вас занесло не из корысти, а по соображениям иного, более серьезного порядка. Но мой адрес вам понадобится. Когда здесь начнется то, что должно начаться, вы не сможете спокойно и честно смотреть в глаза Ладе... Везич задержал бокал с <Веселым Юраем> на половине пути. - Вы серьезно работаете, - сказал он. - Иначе не стоит, - жестко ответил Родыгин, и Везич заметил, как дрогнули в снисходительной улыбке губы Абдуллы. - Если бы вы решили остаться в Загребе, никакой гарантии от вас мне не нужно, - продолжал Абдулла. - Но поскольку вы уезжаете, гарантия должна быть дана в письменной форме. - Так я не умею, - сказал Везич. - Так я работал с проворовавшимися клерками, которых внедрял в марксистские кружки. Я не смел так говорить с серьезными людьми... - Повторяю, - словно не обратив внимания на его слова, продолжал Абдулла, - мне нужно, чтобы вы написали на имя оберштурмбанфюрера Штирлица коротенькую записку следующего содержания, которое вас ни к чему - в конечном счете - не обязывает: <Я взвесил ваше предложение и считаю целесообразным принять его в создавшейся ситуации>. Подпишитесь любым именем. Это все, что мне от вас нужно. - Вы должны объяснить мне, зачем вам это, господин Абдулла. - Мне это нужно для того, чтобы, оставаясь здесь, продолжать работу против нацистов. - Что вам даст мое письмо? - Оно даст мне Штирлица. Он сделал на вас ставку, и вас по его требованию освободили из-под ареста. Если бы не он, с вами бы покончили. В этом был заинтересован Мачек, в этом были заинтересованы усташи, которые очень не любят Мачека, и в этом были заинтересованы наци, которые в равной мере играют и с Мачеком, и с усташами. - Таким образом, я передаю вам, русскому резиденту, мое согласие на сотрудничество с нацистами? - Да. - Напишите мне, в таком случае, следующее: <Я, Абдулла, представляющий интересы СССР, получил от полковника Везича расписку на согласие фиктивно работать со Штирлицем в интересах рейха. Это согласие считаю целесообразным>. - Хорошо. Только я внесу коррективы, - согласился Абдулла и, достав из кармана <монблан> с золотым пером, быстро написал на листочке, вырванном из блокнота: <Я получил расписку на ваше согласие работать в пользу рейха, считая эту фиктивную работу необходимой в настоящее время - в тактических целях. 71>. - Такая редакция вас устроит? Везич прочитал листок, протянутый ему Абдуллой, спрятал его в карман и попросил: - Дайте блокнот. - Пожалуйста. - Я вырву два листа. На одном я напишу ваш адрес, на другом - письмо Штирлицу. - Адрес записывать не надо. Адрес лучше запомнить. Мадрид. Главный почтамт. Почтовый ящик 2713, сеньору Серхио-Эммануэль-Мария Ласалье. О вашем письме я узнаю через три дня, где бы ни находился. Везич быстро написал свое письмо Штирлицу и еще раз повторил вслух: - Сеньор дон Серхио-Эммануэль-Мария Ласалье, 2713. - Верно. Пишите мне лучше по-немецки. О погоде на Адриатике. О живописи Сезанна. Главное - письмо от вас. Это значит - вы готовы драться. Еще один вопрос... - Пожалуйста. - И Везич взглянул на часы. - У вас же вылет в три, - сказал Абдулла, - еще масса времени. - Профессор Мандич уже ушел на конспиративную квартиру? - спросил Везич, поняв, что его весь день <водили> по городу люди этого маленького, надменно спокойного человека. - Я не зря спросил вас о сочувствующих. Нет, он еще не ушел. Теперь мы знаем, что он тоже под ударом, и скроем его... Вы сообщили моему другу о данных полковника Ваухника. Кто вам сказал о них? - Генерал Миркович. - Их два, Мирковича. Который именно? Боривое? - Да. - В связи с чем он сказал вам об этом? - Он понял мое отчаяние. - А вы не допускаете мысль, что он проверял вас? Может быть, он хотел понять вашу реакцию? Вы ему больше вопросов не задавали? - Мы с вами в разведке, видимо, лет по десять служим, а? Абдулла улыбнулся доброй, открытой улыбкой, и Везич заметил, какие красивые у него зубы, словно у американского киноактера Хэмфри Богарта. - Это я как-то упустил, - тоже улыбаясь, согласился он. - Я сейчас вернусь, - полувопросительно сказал Родыгин, поднимаясь. - Да-да, - согласился Абдулла, - я жду вас. - Куда он? - спросил Везич. - Проверить, не смотрят ли за вами. На улице наши люди, они наблюдают за теми, кто появляется здесь. Загород, сразу ведь чужих заметишь... - Вы остаетесь? - спросил Везич. - Не понял: вы имеете в виду этот кабак или Загреб? - Я имею в виду Югославию. - Да, мы здесь остаемся, - ответил Абдулла. - Идеализм - не ваша религия. - Именно потому и остаемся здесь, полковник. Мы готовы к войне. - И если бы я решил остаться... - Мы бы помогли вам, - ответил Абдулла, - мы умеем помогать друзьям. Абдулла нарушил правила конспирации. Он не имел права встречаться с Везичем. Но по своим каналам он узнал о той операции, которую проводил Штирлиц. Абдулла понимал, как важно сейчас Штирлицу иметь п о д т в е р ж д е н и е удачи в работе с Везичем, и только поэтому пошел на то, чтобы нарушить правила конспирации - он был обязан вывести из-под удара товарища. (Со Штирлицем он встречался трижды: два раза в Париже и один раз в Бургосе. В Париже Абдулла носил имя Мустафы, а в Бургосе был сеньором Ласалье, который ворочал крупными финансовыми операциями на брюссельской бирже.) ...Той же ночью, выслушав Родыгина, Штирлиц еще раз перечитал записку Везича и спрятал ее в карман. - Значит, говорите, Ваухник... Вы, надеюсь, еще не послали шифровку с указанием точного дня нападения? - Шифровка ушла час назад. - Вам не поверят, - сказал Штирлиц, - и зря вы поторопились. У него были основания говорить так. Он знал, что Шелленберг лично завербовал Ваухника, словив его с помощью женщин (<Что бы делала разведка без баб? - смеялся потом Шелленберг. - Без баб разведка превратилась бы в регистрационное бюро министерства иностранных дел>). Ваухник узнавал высшие военные секреты рейха. Работал он блистательно, через третьих и четвертых лиц, и засекли его случайно, получив ключ к коду югославского посольства. У Гейдриха глаза полезли на лоб, когда он читал шифровки Ваухника. Он даже не решился доложить их Гиммлеру, сообщив в общих лишь чертах, что в Берлине существует канал, по которому уходит секретная информация. На то, чтобы открыть все связи Ваухника, было потрачено три месяца. Занимался этим лично Шелленберг. Он взял Ваухника с поличным и - в обычной своей стремительной манере - поставил его перед выбором: или сотрудничество с РСХА, или расстрел. Ваухник согласился работать с Шелленбергом и передал ему все свои контакты с французами и англичанами. И вот теперь, по словам Везича, этот человек сообщил Белграду, что шестого апреля, именно шестого, рано утром, танки Гитлера пересекут границу Югославии. <Значит, игра? - думал Штирлиц. - Значит, Гитлер хочет оказать давление на Белград <операцией страха>? Значит, ни о каком военном решении конфликта не может быть и речи? Или, наоборот, чтобы усилить еще больше панику и нервозность, Шелленберг пошел на то, чтобы открыть Ваухнику дату нападения? А может, Ваухник нужен Шелленбергу в будущем и ему дана секретная информация, чтобы поднять акции полковника? В конце концов, за два дня к войне не подготовишься. А человек, который сообщил - до часа точно - дату нападения, становится особо ценным осведомителем, в мире таких раз-два - и обчелся. Причем, видимо, Шелленберг рассчитывал, и, судя по всему, рассчитывал верно, что этой информацией будут интересоваться и англичане и американцы. Подготовка Ваухника к внедрению к англичанам? Смысл? Бесспорно, смысл есть, и причем немалый. У Шелленберга в Британии были маленькие агенты, а мечтал он о серьезном человеке, который мог бы иметь прямые контакты с серьезными политиками на высоком уровне. Фигура военного атташе Югославии для такой роли подходит вполне>. На продумывание и решение вопроса о сообщении Ваухника ушло мгновение: когда математик отдает годы труда подступам к проблеме, на заключительном этапе он рассчитывает колонки цифр легко и просто. Разведчик сродни математику. Если Ваухник действительно дал Белграду точную дату удара, тогда гипотеза Штирлица правильна. А если Ваухник играет на дипломатии силы? Если Гитлер пугает Белград? Если он не начнет драку, а приведет к власти сепаратистов Мачека или Шубашича, Павелича, которые из честолюбивых, личных интересов готовы растоптать национальное достоинство своего народа?! Тогда как? - Хорошо, - сказал Штирлиц, - давайте будем принимать ответственность вдвоем. Передайте мою шифровку тоже. Я подтвержу дату. Если уж ошибаться, то лучше ошибаться вместе, чем одному оказаться доверчивым дураком, а другому мудрым прозорливцем. Только надо добавить, что наши данные основаны на сигнале Ваухника. Дома поймут, что мы имеем в виду. И очень жаль, что ушел Везич. - Не он ушел, а его оттолкнули, - сказал Родыгин. - Он был в Белграде у одного человека... А тот стал отчитывать его и оскорблять. Везич не знал, что этот человек отошел от партии. Я бы отнесся к Везичу с подозрением, согласись он и после этого работать с нами. Но он вернется. Я в это почему-то верю. - Ладно, Василий Платонович... Я пойду к <своим>, - вздохнул Штирлиц. - <Мои> волнуются, как я съездил в Сараево. А вам завтра надо двинуть в Белград и выступить в Русском доме с рефератом о родстве германской и белогвардейской доктрин в национальном вопросе. Постарайтесь поближе сойтись с Билимовичем, он в прошлом был профессором университета святого Владимира. - Сейчас он в Любляне. - Именно. <Богоискатели, евразийцы и возрождение России>. Такую его работу помните? - Как же, как же, - в тон Штирлицу ответил Родыгин. - Его брат - умница поразительная, бывший ректор Новороссийского университета. Математик первой величины. Я в свое время пытался дать философский анализ его работы <Об уравнении механики по отношению к главным осям> - поразительное, знаете ли, сочинение. А братец в политику лезет? - Лезет. И это хорошо. Вы его сведите потесней с генералом Скородумовым и Штейфоном - есть у меня к вам такая просьба. - Неужели все-таки собираются на нас лезть? - спросил Родыгин, и Штирлиц понял, что он имел в виду. - Собираются, - твердо сказал он. - И, по-моему, очень скоро. - Сколько ж крови прольется, господи, - тихо сказал Родыгин, - сколько же крови русской прольется... Лада сидела возле открытой двери и уже не прислушивалась больше к внезапному скрипу тормозов и к шагам редких прохожих на улице. Она сидела на чемодане и смотрела в одну точку перед собой, и лицо ее было осунувшимся, и она не плакала, хотя понимала теперь отчетливо, что осталась одна и что вольна она плыть по реке и смотреть на облака, и видеть уходящие мимо берега. Часы пробили три, и Петара не было, и никогда больше не будет, и случилось это все потому, что она всегда хотела плыть и не научилась за себя стоять, а побеждают только те, что шумливо и яростно, до драки, с т о я т, и стоят они не за Петаров или Иванов, а за себя лишь или за детей, если они появились, а Лада хотела, чтобы все было так, как есть, и не умела с т о я т ь, и Петара нет, и плыть ей больше некуда, да и незачем - скучно... Она поднялась с чемодана (<Сверху лежал мой серый костюм, наверное, измялся вконец, - машинально отметила она, - и летнее пальто тоже измялось, око лежит сразу же под костюмом, в Швейцарии же холоднее, чем здесь, обязательно надо иметь наготове пальто>), прошлась по комнате, остановилась возле зеркала и долго рассматривала свое лицо, и увидела морщинки возле глаз и у рта, и, странно подмигнув своему изображению, тихо сказала: - Скорее бы, господи, только б скорей все кончилось. А потом она легла на тахту и закурила, и вспомнила тот осенний день и вкус того мороженого, и ощутила на своем плече осторожную руку Петара, и услыхала, как барабанил тогда дождь за окном, и подумала, что люди всю жизнь обманывают самих себя и понимать это начинают только тогда, когда все кончается и вернуть прошлое невозможно. Да и не нужно, в общем-то... МИР НЕ ЕСТЬ ОТСУТСТВИЕ ВОЙНЫ, НО ДОБРОДЕТЕЛЬ, ПРОИСТЕКАЮЩАЯ ИЗ ТВЕРДОСТИ ДУХА _____________________________________________________________________ Получив сообщения разведки о том, что завтра утром армии Гитлера вторгнутся в Югославию, Сталин долго смотрел на большие деревянные часы, стоявшие в углу кабинета. Он еще раз внимательно пролистал шифровки из Берна, Загреба, Берлина и Стокгольма. <В конце концов, всех скопом купить невозможно, - подумал он, - и потом врали бы умнее, по-разному бы врали. Видимо, в данном случае не врут>. Он поднялся из-за стола и отошел к окну. В весенней синей ночи малиново светились кремлевские звезды. <Если Гитлер застрянет в Югославии на два-три месяца, если Симович сможет организовать оборону, если, как говорил их военный атташе, они будут стоять насмерть, мы сможем крепко помочь им, да и себе, получив выигрыш во времени...> Сталин отдавал себе отчет в том, что многое еще в экономике не сделано. Со времени революции прошло двадцать четыре года, опыт управления огромным хозяйством только накапливался, традиции промышленного производства тоже. Заключив пакт с Германией, Сталин вскоре почувствовал главную трудность: он не мог отделять государственную политику от идеологии, он не мог пойти на то, чтобы позволить прессе открыто сказать о государственной тактике и партийной стратегии, он обязан был во всем проводить однозначную линию. Он не мог открыто объяснять народу, что жесткие законы сорокового года вызваны необходимостью подготовки к войне. Сталин знал статьи из английских газет о том, что Гитлер готовит удар по России. Но сам он не мог прийти к определенному выводу, играет Черчилль или же искренне предупреждает его о возможности вторжения. Гитлер говорил в <Майн кампф> о том, что только Англия может быть союзницей Германии в Европе. Черчилль не скрывал своей ненависти к большевизму. Сталин хотел верить объективным данным: ему нужен был хотя бы год, чтобы укрепить новую границу, модернизировать танковый парк и орудийный арсенал, построить сеть новых аэродромов, рассчитанных на возросшие мощности самолетов. А все это надо было согласовывать, увязывать, координировать, утверждать. В марте Гитлер ввел войска в Болгарию. На заседании Политбюро Сталин молча и хмуро оглядел лица присутствующих, как бы приглашая их высказаться. За отдельным маленьким столом среди участников заседания сидел Нарком обороны Тимошенко, он докладывал перед этим кадровый вопрос. В частности, он сказал, что возрастной ценз высшего командного состава сейчас подобен возрастному цензу времен гражданской войны: до тридцати лет. - Это хорошо или плохо? - спросил Сталин, остановившись перед маршалом. - С одной стороны, это очень хорошо, товарищ Сталин, - молодость, как и храбрость, города берет. Только вот опыт... - Опыт - вещь наживная, Тимошенко. Повоюют - наберутся опыта. Он повернулся к Тимошенко спиной, и как раз в это время Поскребышев принес сообщение из Софии... - Ну так что? - подтвердил свой молчаливый вопрос Сталин. - Как будем поступать? Ворошилов предложил провести маневры на южной границе. - Попугать никогда не вредно, - добавил он. Сталин неторопливо закурил и сказал, обращаясь к Молотову: - Нота должна быть вежливой до такой степени, чтобы не унизить достоинство страны. На месте Гитлера я бы искал любой повод для разрыва. На месте Сталина я бы повода не давал. Пусть Наркоминдел подумает над текстом. Пусть Вышинский внимательно поработает над формулировками - он это умеет... Война - это не кино и не митинг Осоавиахима; война - это война. А нынешняя война будет войной техники, и победит в ней тот, кто лучше знает приборную доску самолета и рычаги управления танком. Если других мнений нет, - неожиданно торопливо, словно оборвав себя, сказал Сталин, - перейдем к следующему вопросу. ...И вот теперь, всего через месяц после введения германских войск в Болгарию, он получил донесение, что завтра Гитлер нападет на Югославию. ...К вопросам протокола Сталин относился двояко. Он понимал, что форма лишь обнимала состоявшееся содержание, но отдавал себе отчет в том, что протокол важен не сам по себе, а лишь как инструмент, акцентирующий особое внимание на той или иной частности. Частность, считал он, есть составное, определяющее общее, то есть главное, и уж если он, Сталин, может играть роль в создании этого главного, то, видимо, протокол следует обернуть на пользу дела и подчиняться ему, подшучивая над этой закостенелостью лишь в кругу близких друзей. Г л а в н о е - чем дальше, тем больше - решалось на международной арене, а там протокол был испытанным способом расставить все точки над <и>: политики говорят на своем языке кратких терминов - время дорого, его экономить надо, а протокол - он большой эконом, большой и проверенный многократно на деле. ...В одиннадцать часов в Кремль вернулся Молотов. Он принимал в Наркоминделе германского посла фон Шуленбурга. Первая встреча с германским послом состоялась вчерашней ночью. - По нашим сведениям, - сказал фон Шуленбург, - вы ведете переговоры с Югославией. - Мы ведем переговоры с Югославией, которые не направлены против какой-либо третьей державы, - ответил Молотов, - мы движимы лишь одним желанием: сохранить мир на Балканах. Насколько мы можем судить, руководители рейха также не устают подчеркивать свое желание сохранить мир в этом районе. - Я думаю, - ответил фон Шуленбург, - что советское правительство выбрало не совсем удачный момент для дружеских переговоров с югославскими путчистами... - С путчистами? А что, Берлин отказался признать новое югославское правительство? - Ну, в такой плоскости вопрос пока не стоит, - медленно ответил фон Шуленбург, - называя белградское правительство путчистским, я высказал собственную точку зрения. - Тем более всего неделю назад Риббентроп подписал Протокол о присоединении Югославии к Тройственному пакту. Следовательно, Советское правительство ведет переговоры с союзником Германии, - добавил Молотов. - Господин министр, я думаю, что эти переговоры с Югославией произведут неблагоприятное впечатление. - Где? - Во всем мире. - Обо всем мире рано судить, господин посол. Я имею возможность вызвать британского и американского послов, чтобы выяснить точку зрения их правительств... - Во всяком случае, в Германии это вызовет досаду, господин министр. - Это ваша личная точка зрения? - спросил Молотов, протирая пенсне. - Или мнение вашего правительства? - Это мнение правительства, которое я имею честь представлять. Сегодня Молотов еще раз беседовал с Шуленбургом, стараясь более точно понять германского посла и в шелухе протокольных формулировок угадать те новости, которые могли прийти к нему из Берлина. Посол повторил еще раз: - Мне будет довольно трудно объяснить рейхсминистру Риббентропу, чем вызваны столь срочные переговоры с Югославией. Я думаю, что министерство иностранных дел Германии вправе задать вопрос в связи с последовательной антигерманской позицией советской стороны в балканском вопросе: нота советского правительства по поводу введения германских войск в Болгарию; гарантии, данные вами Турции; и, наконец, переговоры с Югославией - все это может создать впечатление, что советское руководство решило проводить новую линию... - Ну что ж, - сказал Сталин, выслушав Молотова, - если они говорят о новой линии советского руководства, надо подтвердить эту их убежденность. Я за то, чтобы сейчас же вызвать Гавриловича и подписать с югославами договор о дружбе. Сталин изучающе глянул на Молотова, стараясь понять, какое впечатление произвело на наркома это его решение, с точки зрения канонической дипломатии, безрассудное. - Гаврилович настаивает, чтобы договор подписывал не он один, а военные, прилетевшие из Белграда. - Что ж... Его можно понять - он хочет этим подчеркнуть о с о б ы й смысл в отношениях между нашими странами. - Вышинский отказал ему в этом. - А вы поправьте Вышинского, поправьте его... Молотов посмотрел на часы - была полночь. - Гаврилович, вероятно, спит. - А вы его разбудите... Думаю, надо пригласить побольше фотографов на церемонию подписания договора. Думаю, что мое присутствие не помешает факту подписания договора. Как вы считаете, Молотов? Пусть югославы знают, что Сталин был на подписании договора с их страной - думаю, это не помешает им в ближайшие дни, если действительно Гитлер начинает войну. Фельдмаршал Лист облетал на маленьком <фоккевульфе>, дребезжащем, как графин на стеклянном подносе, соединения обеих его группировок, расположенных юго-западнее Софии. На рассвете танки Клейста перейдут границу и ударят по Белграду всей мощью семи дивизий, собранных в один стальной кулак. Вторая группа дивизий ударит по Скопле. С севера - армия Вейхса, дислоцированная в Австрии и Венгрии, и ее запыленные танки встретят солдат Листа на Дунае, в поверженной югославской столице. Удар будет нанесен в один и тот же миг на рассвете, когда еще прохладно, и пение птиц в лесу приглушено плотным облаком тумана, и роса еще тяжелая, темно-серая, без того холодного, отрешенного, сине-белого высверка, которое приносит со своими первыми лучами великий бог древних - солнце. Фельдмаршал смотрел на точные ромбы танковых строев, застывшие вдоль болгарских проселков, - белые полотенца, брошенные на синюю траву; сверху танки казались маленькими игрушками, которыми забавляются его внуки. Лист даже услышал, как страшно рычат мальчугашки, подражая реву танковых моторов, и как напрягаются тоненькие мышцы их слабых ручонок, когда они передвигают свои пластмассовые танки, сосредоточивая их для удара по <врагу>. Лист вдруг подумал, что в детстве он не знал, что такое танк и пластмасса, и мечталось ему о лихой кавалерийской атаке улан в высоких киверах с синими султанами, развевающимися по ветру, и еще он подумал, что война его детства была все же более жестокой, ибо удар сабли означал зримую гибель противника, а сейчас снаряд, загнанный в ствол пушки, поражает невидимого врага, и, нажимая кнопку, танкист не видит смертельной боли в глазах такого же, как и он, юноши и не должен, испытывая радость победы, постоянно представлять себе смерть такой близкой, кроваво-дымной и явственной - протяни руку и пальцы ощутят что-то липкое, пульсирующе-горячее. Раньше, продолжал размышлять Лист, солдату было труднее, ибо он давал клятву на крови. Теперь, в век техники, солдат не видит моментального результата его п о с т у п к а. Он лишь нажал курок, и в километре от него начал корчиться в судорогах и кричать д л и н н ы м, последним, а потому детским криком такой же человек, одетый в такую же зеленую форму, с той лишь разницей, что на плечах его другие погоны, а на пилотке иная кокарда, но он, немецкий солдат, не видит и не слышит этого, ибо техника, поставленная на службу войны, победила барьер расстояний. Летчик, обернувшись, протянул фельдмаршалу маленький листок бумаги, на котором радист записал скачущим почерком: <Командующий авиацией генерал Дикс приглашает сделать посадку возле его штаба - обещает охоту на вальдшнепов и ужин>. Лист посмотрел на часы. Было около семи. В десять обещали звонить из ставки фюрера. В конце концов, разговор можно перевести на штаб Дикса: вчера сюда провели кабель прямой связи. Лист тронул указательным пальцем спину радиста, которая показалась ему безжизненной из-за того, что мягкая кожаная куртка промерзла на ветру; тот обернулся, и фельдмаршал кивнул ему головой. Дикс обосновался в загородной даче известного софийского врача, который эмигрировал в Англию сразу же после ввода германских войск: в стране пошли разговоры о скорой войне. Особнячок стоял в дубовой роще на склоне горы. В саду пахло прелыми листьями, и в небе, где угадывался узкий серп молодой луны, трепещуще стыл жаворонок. Лист долго любовался птицей, чувствуя за спиной почтительное молчание Дикса и его свиты. - Сколько нежности и беззащитности в этой божьей твари, - тихо сказал фельдмаршал и закрыл глаза. - Когда я слушаю жаворонка, мне всегда видится спелая рожь, пыльная дорога, в которой тонет золотое солнце, и повозка на мягких высоких рессорах, когда отец возвращался с перепелиной охоты... - Позавчера я взлетал с нашего здешнего аэродрома, - негромко сказал Дикс, - и почувствовал сильный удар по фюзеляжу, когда набирал высоту. Я ударил птицу. Разность скоростей сообщила маленькому комочку мяса непомерную ударную силу. - Как ужасно вы сказали, - заметил Лист, - <маленькому комочку мяса>. - Но это правда, фельдмаршал. - Спаси бог моих внуков от такой жестокой правды. - Лист обернулся к Диксу и мгновение рассматривал сухое лицо генерала так, словно впервые увидел его. - Как у вас с подготовкой? - Летчики в состоянии боевой готовности на аэродромах, господин фельдмаршал. - Им есть где отдохнуть? - Возле взлетных полос оборудованы палатки, подвезены кухни, саперы приготовили в лесу столы и скамейки из молодых березок. - Почему вы не дали отдохнуть людям в домах? - Дороги здесь истинно славянские, господин фельдмаршал, узкие, все в выбоинах, а с утра пойдут танки. Я прогадал бы во времени. Летчики значительно лучше отдохнут в палатках. - Какой ужин им приготовят? - Получено много шоколада; охотники настреляли дичь - вальдшнепов, зайцев и косуль... - Косуль? Сейчас? Они же рожают в это время... - Так или иначе, здесь будет фронт, господин фельдмаршал. - Здесь? - удивился Лист. - Здесь не будет фронта. Там будет фронт. - Он кивнул головой на юго-запад, сразу же сориентировавшись по солнцу, которое опустилось к лесу. - Мы успеем на тягу? - Если вы решите меня инспектировать, то наверняка опоздаем, - почтительно пошутил Дикс. - В другой раз не зовите в гости. Будете впредь знать, как приглашать командующего... Дикс отвез Листа в низину; там, где маленький ручеек бормотал что-то невообразимо веселое и быстрое, сходились три просеки. - Вдоль по этому ельнику начинают тянуть, как только заходит солнце, - пояснил Дикс. - Тише, - попросил Лист шепотом, - я с детства приучен отцом говорить шепотом на охоте. - Простите... Справа, пересекая поляну, - продолжал Дикс хрипло (как и все военные, он привык говорить громко), - вальдшнепы тянут, когда начинает смеркаться, видимо, они присматривают ночлег в том, дальнем ольшанике. - Там, где две ели? - Чуть левее. - Хорошо. Спасибо. Где станете вы? - Если позволите, рядом. - Почему? Разве нет других мест? - Мне бы хотелось лично отвечать за вашу безопасность... - Не говорите глупостей, генерал. Кому я здесь нужен? - Все-таки славяне. - Ну, перестаньте. Идите в другое место, я люблю одиночество на охоте. Небо стало серым, тишина окрест была прозрачной, и бормотание ручейка, когда Лист прислушался, напомнило ему слова детской песенки: <Мы поехали в Дармштадт, восемь маленьких ребят!> <Когда же оно было, это детство? - горько подумалось ему. - И было ли оно вообще когда-нибудь? Вот если бы человеческая жизнь начиналась со старости и шла к детству... Хотя нет, тогда смерть была бы еще более кощунственной. И чем ближе вечное спокойствие, тем чаще в мыслях мы возвращаемся к детству, словно к спасательному кругу, брошенному в волны бесстрастной и холодной Леты>. Шершавые дубовые листья, перезимовавшие на голых сучьях, металлически скрежетали, когда ветер срывал их, ударяя о голые стволы деревьев. Фельдмаршал замер, потому что услышал далекое хорканье - где-то летел вальдшнеп. Лист чуть пригнулся, стараясь не делать резких движений; отец приучил его к тому, что зверь и птица замечают не фигуру человека (они могут принять ее за сучковатое маленькое дерево), а движение. Он увидел птицу, которая летела вдоль по просеке, торжествующе возглашая любовь и прислушиваясь, когда отзовется подруга, забившаяся в чащу. Лист вскинул ружье, ощутил свою слитность с прикладом и с двумя стволами, отдававшими малиновым отливом, с быстрой птицей и нажал курок. Вальдшнеп упал к его ногам, перевернувшись в воздухе. Лист поднял птицу, ощутив тепло ее тельца, и, заметив кровь на пальцах, понюхал ее. <Такой же запах, - отметил он. - Человеческая кровь пахнет так же. Но, когда я убил человека во время битвы на Сомме, меня мучили потом кошмары, я плакал по ночам, а сейчас я испытываю радость и представляю себе, как повар приготовит эту маленькую птицу и как мы будем рассказывать друг другу о каждом выстреле горделиво и радостно...> Во время ужина, который Дикс организовал великолепно - седло косули, вальдшнепы с кислым брусничным вареньем, а на десерт, совсем как в Париже, несколько сортов здешних сыров, - офицер из свиты играл на рояле при свечах. - Какая прелесть, - сказал Лист, - я будто перенесся в детство. Мой старший брат также играл на старом рояле в гостиной, мама разливала чай в толстые чашки, а папа рассказывал про охоту. - Я рад, что смог доставить вам маленькую радость, - сказал Дикс. - Вы предупредили, чтобы звонок из Берлина перевели на ваш номер? - Да, господин фельдмаршал. - Видимо, будет звонить фюрер... - Позвольте наполнить бокалы, чтоб все смогли выпить за нашего фюрера, - сказал Дикс. - Конечно, - Лист снова внимательно оглядел его. <Неужели он искренне хочет выпить за этого невропата? Впрочем, наш невропат делает нужное дело. Он реализует план Шлиффена. Когда он сделает свое дело, мы должны убрать его; во имя Германии можно какое-то время потерпеть этого истерика, этого <ефрейтора по политическому воспитанию войск>. Так, кажется, его именовали семнадцать лет назад... Досадно, конечно, что организатором идей новой армии стал ефрейтор, но это лучше, чем ничто>. Перед тем как из подвала принесли две бутылки вина. Лист попросил штабного офицера, сидевшего у рояля, сыграть Шуберта. Он слушал музыку, откинувшись на высокую спинку кресла, закрыв глаза и расслабив мышцы рук. Он вспоминал брата, который играл длинными зимними вечерами, когда снег заметал все дороги к имению, и завывающе, страшно гудел в водосточных трубах ветер, и казалось, что где-то совсем рядом на голубом снегу замерли волки с длинными желтыми клыками, поджидая добычу - маленькую девочку в деревянных башмаках с загнутыми носками. Как же он хотел тогда спасти эту девочку, с огромными голубыми глазами, льняными волосами, в красном фартучке, надетом поверх голубой - в оборках - юбочки. ...Ночью, после разговора с Гитлером, фельдмаршал попросил Дикса отвезти его на ближайший аэродром, чтобы лично убедиться в том, как отдыхают летчики. Они проехали километров двенадцать по дороге, которая белела в ночи, словно припущенная первым октябрьским снегом, и оказались у взлетной полосы. - Здесь штурмовики полковника люфтваффе фон Усманна, - пояснил Дикс. - Почему не спят? - спросил Лист, услыхав голоса в большой палатке, разбитой под двумя огромными соснами. - Видно, нервы, - ответил Дикс, - у меня тут много новеньких, только вчера прибыли из училища. Увидев фельдмаршала, вошедшего в палатку, летчики вскочили с беленьких березовых табуреток, расставленных вокруг такого же веселого березового столика. - Ай-яй-яй, - покачал головой Лист, - проказники еще не спят? А завтра предстоит такой трудный день. Ну-ка, в кровати, озорники, немедленно в кровати!.. Он оглядел молодых офицеров. Пламя свечей делало их лица похожими на старую живопись, и он испытал горделивое чувство радости за своих солдат - таких высоких и статных. - Как вас зовут? - спросил Лист молоденького веснушчатого летчика, совсем еще юношу, - он стоял к нему ближе, чем все остальные. - Фриц Тротт, господин фельдмаршал! - Откуда вы родом? - Из Кенигсберга, господин фельдмаршал! - Семья военная? - Нет, господин фельдмаршал! Мой отец - преподаватель литературы в гимназии. - Почему сын изменил делу отца? - Он пишет стихи, господин фельдмаршал, - пояснил полковник фон Усманн. - Сочиняет прекрасные стихи. - Ну-ка, почитайте, - попросил Лист. - Он смущается, господин фельдмаршал, - улыбнулся фон Усманн. - Смущается, как девушка... - Ничего, ничего, мне он прочитает свои стихи. Не правда ли, Фриц Тротт? - Хорошо, господин фельдмаршал, - ответил летчик, - только мне кажется, что они далеки от совершенства. - Ну, степень совершенства будем определять мы, то есть слушатели... Фриц Тротт закрыл глаза и начал читать: Ночь затаилась в шорохах листьев, Как гуляка, возвращающийся в дом матери после пирушки... Ночь полна неги и ожидания утра. Все мы живем в ночи, потому что ночь - Это страна мечтателей, и поэтов, и женщин. Каким бы ни было утро, оно приходит как данность, Как начало работы, как крик тормозов и рев паровозов, Которые увезут нас из мечты в вагонах третьего класса По узкоколейной дороге к вырубкам на лесных гарях, Где нам предстоит стать солдатами дня. Скорее бы ночь затаилась. Скорей бы вернуться в страну наших грез... - Вы настоящий поэт, - сказал Лист задумчиво. - Желаю вам быть настоящим солдатом - это тоже почетная должность... - Спасибо, господин фельдмаршал! Я выполню свой долг перед фюрером! - Германия не забудет своих солдат, - торжественно произнес Лист. - Имена германских солдат-победителей будут занесены на скрижали! Желаю вам победы! Она придет к вам, если каждый честно и мужественно выполнит свой долг - ничего больше! Именно в это время в Кремле был заключен <Договор о дружбе и ненападении между Советским Союзом и Королевством Югославии>. - Я передаю эти сообщения из Белграда под завывание сирен воздушной тревоги, - кричал в телефонную трубку Андрей Потапенко, - уже второй день в городе рвутся бомбы, горят дома, гибнут дети! Вы успеваете записывать? - Успеваю, - ответила стенографистка Мария Васильевна, - только говорите погромче, много помех. - Хорошо. Так лучше? - Лучше. - Продолжаю. Абзац. Заключение советско-югославского договора встречено здесь с ликованием. Корреспондент <Нью-Йорк таймс> считает, что этот договор <может стать поворотным пунктом в войне, поскольку он ставит Советский Союз непосредственно в оппозицию к Гитлеру>. <Нойе цюрихер Цайтунг> передает, что <заключение русско-югославского договора вызвало в Германии сенсацию, ибо при существующих обстоятельствах договор имеет ярко выраженный демонстративный характер>. - Громче, пожалуйста! - Хорошо. С абзаца. Политический обозреватель Каммингс из <Ньюс кроникл> ночью сказал мне, что <СССР до сих пор не давал повода считать, что он готов таскать для Англии каштаны из огня, провоцируя Германию на выступление против него самого. Тем не менее Москва приняла твердое решение. Проницательные политические советники Сталина, по-видимому, достаточно знают Гитлера, чтобы сделать вывод: если фюрер одержит быструю победу на Балканах, то нападение на Украину будет лишь вопросом времени и удобного случая>. Корреспондент <Файнэншл таймс> заявил мне, что <после посещения Молотовым Берлина в славянских и балканских государствах выражалось беспокойство по поводу того, не договорились ли Германия и Советский Союз о разделе Юго-Восточной Европы. Эти опасения оказались беспочвенными. Наоборот, стало ясно со всей очевидностью, что Советский Союз стремится, чтобы Балканы сохранили свою независимость>. Слышите меня? - Да, да, только, пожалуйста, громче! - Американские газетчики сказали мне, что из Вашингтона им передают, будто государственный секретарь Хэлл заявил представителям печати: <Советско-югославский договор делает более ясным тот факт, что по мере расширения агрессии растет число стран, начинающих глубоко осознавать международный характер этого завоевательного движения, имеющего целью установить господство над всеми народами силой оружия>. Несмотря на то, что армии Гитлера ведут сокрушительное наступление по всем фронтам, в стране ширится волна сопротивления, возглавляемая коммунистами во главе с Тито, которых здесь все рассматривают как единственную мощную общенациональную силу, способную поднять весь народ на борьбу против агрессора. Воззвание ЦК КПЮ стало программой действий для народов Югославии. Далее. С абза... Потапенко не успел закончить фразу - высверкнуло тугим черно-красным пламенем, дом рухнул: летчик Фриц Тротт, тот самый, сочинявший стихи, бомбил Белград прицельно, с высоты двухсот метров... Он же бросил бомбу на дом, где жила маленькая художница Анка. Услыхав грохот над головой, мать в ужасе подумала, что на чердаке сложены все рисунки дочери, но она даже не успела закричать, потому что балки потолка хрустнули, как куриные кости, и настала черная тишина, зиявшая над глубокой воронкой, от которой несло жирной гарью. Степана и Мирко, которые прямо со свадьбы и новоселья попали в солдаты, убил Дикс: он возглавил эскадрилью бомбардировщиков; самолет шел на большой высоте и бомбы сбросил не прицельно, а по квадрату карты, на которой были нанесены номера югославских воинских частей, поскольку мобилизационный план, пересланный Веезенмайером в Берлин, размножили в тот же день и разослали всем командирам германской армии, принимавшим участие в <Операции-25>. Старика Александра, которого звали <погоревшей сиротой>, первый бомбовый удар пощадил, потому что он был вне города - спал на опушке леса. Его убили усташи Евгена Дидо Кватерника через семь дней, когда в Загребе началась резня, во время которой человека расстреливали только потому, что он крестился тремя перстами и читал святое писание на кириллице. Когда танки Гитлера следом за эскадрильями люфтваффе перешли границу Югославии, выхлестывая красную, весеннюю, жирную землю из-под белых, стальных, словно бы отточенных гусениц, Веезенмайер получил шифровку от экономического советника фюрера Кепнера. Шифровка была краткой и в отличие от указаний Риббентропа изящно сформулированной: <Армия развязывает руки дипломатам. Покажите Советам, что их ждет летом - не в плане военного поражения, в аспекте краха государства, составленного из разных национальностей. Фюрер санкционировал самые решительные меры. Действуйте!> Через сорок минут штандартенфюрер был на конспиративной квартире доктора Нусича, где собрались лидеры усташей - полковник Славко Кватерник, писатель Миле Будак, срочно вышедший из больницы, и Грац, связник Евгена Дидо. Веезенмайер оглядел настороженные, внимательные лица собравшихся; отметил их желтоватую бессонную бледность, лихорадочный блеск глаз - блеск ожидания и тревоги - и неожиданно обернулся к доктору: - Господин Нусич, а вот если вы сейчас меня угостите вашим деревенским овечьим сыром и чашкой кофе, я буду по-настоящему счастлив. ...Первым прервал молчание Славко Кватерник. Огладив седые усы, он прокашлялся и спросил: - Ну и что же теперь будет? - У вас есть перо и бумага? - спросил Веезенмайер. - У меня есть бумага и перо, - ответил Миле Будак, положив на стол ручку и потрепанный блокнот. Веезенмайер пролистал блокнот. - Фрагменты будущих романов? - Наброски. - Можно заглянуть в лабораторию писателя? Мы, дипломаты, любопытны. - Не надо. Набросок - он и есть набросок. - У нас, между прочим, от друзей нет секретов, - заметил Веезенмайер, передавая блокнот Кватернику. - Вырвите лист и пишите. - Что? - спросил полковник. - Что писать? Веезенмайер сделал себе бутерброд с сыром, жадно отхлебнул кофе, сбросил с колен крошки и стал диктовать: - <Хорватский народ! Иго сербского владычества сброшено! Немецкие войска принесли нам свободу! Час отмщения пробил! Я провозглашаю - волею всего народа - создание Независимого государства Хорватии. Время порабощения нашей страны белградской кликой и сербскими банкирами ушло безвозвратно!> И подпишитесь: полковник Кватерник. - А где же поглавник? - спросил Миле Будак, побледнев еще больше. - Почему ни слова о вожде усташей? Почему нет имени Павелича? - Человек творит самого себя, - ответил Веезенмайер. - Если Евген Грац привезет мне письмо от Павелича, в котором поглавник выразит согласие во всем оказывать помощь немецким войскам, которые освободят Хорватию в течение ближайших пяти-шести дней, Кватерник подпишет этот документ от имени Павелича. Искать сейчас защиты у Муссолини бесполезно: наши танки вошли в Югославию и наши солдаты займут Загреб. Сталкивать лбами нас с Муссолини тоже нецелесообразно: мы люди запасливые, у нас есть кому возглавить Хорватию. Простите, что я говорю так резко, но сейчас каждая минута дорога. Если вы согласны с моим предложением, мы с Кватерником сейчас же поедем к Мачеку, и тот напишет обращение к народу, в котором передаст власть усташам. Если вы отвергнете мое предложение, мне придется покинуть вас, чтобы заняться другими делами в другом месте и с другими людьми. - Вы думаете, Мачек согласится возглавить Независимое государство Хорватии? - спросил Миле Будак. - Он не согласится. - Вы неверно формулируете вопрос, господин Будак, - вкрадчиво поправил его Веезенмайер. - Вопрос надо формулировать так: <Решите ли вы предложить Мачеку занять пост вождя Независимой Хорватии?> Смотрите правде в глаза, господа, только правде. Мы хозяева положения, и не надо играть друг с другом в <кошки-мышки>. - Я вернусь с письмом Павелича, - сказал Евген Грац. - Он напишет такое письмо. Вы правы, вы честно поступаете, называя кошку кошкой. - Он обернулся к Миле Будаку. - Вы станете витать в эмпиреях, когда станете министром просвещения в нашем кабинете - тогда это не будет опасно. Опасно витать в эмпиреях, когда перед тобой дилемма двух сил - какая мощнее? Разных мнений, по-моему, быть не может. И нечего заниматься болтовней. Я поехал. ...Мачек ждал Веезенмайера в своем рабочем кабинете. Он был в торжественно-черном костюме, и седовласую голову его подпирал тугой старомодный целлулоидный воротничок. Он поднялся навстречу штандартенфюреру, но, увидев за его спиной полковника Славко Кватерника, почувствовал в ногах слабость, с лица его сошла улыбка, и он тяжело опустился в кресло. Веезенмайер поклонился Мачеку, не протянув руки. - Господин Мачек, вопрос пойдет о том, как будут развиваться события в течение ближайших нескольких дней. Или вы хотите кровопролития, и тогда око свершится, или вы желаете счастья вашему народу и щадите жизни несчастных хорватов, тогда кровопролитие минует страну. Если вы хотите кровопролития, вы изберете путь молчания; о сопротивлении рейху говорить бесполезно - Белград в руинах, Симович бежал. Если, повторяю, вы хотите счастья хорватам, вы должны передать власть новому правительству, которое, выполняя многовековые чаяния народа, провозгласит создание независимого государства. Мачек посмотрел на Славко Кватерника, и лицо его стало дряблым, четче обозначились морщинки и тяжелые мешки под глазами. - Я обдумаю ваше предложение, господин Веезенмайер, - ответил Мачек. - Я соберу исполком партии сразу после встречи с господином Малетке - он только что просил принять его. Веезенмайер сразу же понял тайный смысл, заложенный в упоминании имени Малетке, - вторая германская сила. Закурив, не спрашивая на то разрешения, он закинул ногу на ногу и рассмеялся: - Я позвоню Малетке и попрошу его не тревожить вас, господин Мачек. Я пришел к вам не сам по себе; я представляю сейчас интересы фюрера. - Я должен обсудить ваше предложение с коллегами, - сказал Мачек, чувствуя свою обреченность и испытывая к себе острое, как в детстве перед неминуемым наказанием, чувство жалости. - Господин Мачек, у меня нет времени ждать, я должен дать ответ наступающим германским армиям незамедлительно. Либо вы обращаетесь к народу с призывом поддерживать во всем новую власть, либо я умываю руки и позволяю армии делать то, что ей пристало делать во время войны. - Что станет с моей партией? Кватерник опередил Веезенмайера, ибо он точнее берлинского эмиссара понимал характер своего соплеменника и тот истинный смысл, который был сокрыт в его вопросе. - Ваша безопасность, - торжественно произнес Кватерник, - и ваше благополучие будут охраняться новым законом. Все детали мы решим позже, за столом переговоров. Вы же хорват, господин Мачек, вы знаете цену слова хорвата. Мачек откинулся на спинку кресла и прикрыл рукой глаза. Он сидел недвижно, и было видно, как пульсирует тоненькая жилка на его левом виске. Глядя на эту маленькую голубую жилку, Кватерник добавил: - Мы умеем помнить добро, господин Мачек, даже если добро сдерживалось рамками чужого зла. Веезенмайер угадал мгновение, когда Мачек сломался окончательно, и сухо предложил: - Чтобы не мучиться с формулировками, я продиктую ваше обращение к народу. Мачек нажал кнопку, и в кабинет вошел Иван Шох - не из секретариата, а из той комнаты, где сейчас собрались консультанты хорватского лидера. Иван Шох увидел Веезенмайера, сидевшего по-прежнему, забросив ногу на ногу, Кватерника, который не мог скрыть торжества, рвавшегося наружу; Мачека, втиснутого в кресло, и странный, душный восторг родился в нем; радость оттого, что неопределенное, зыбкое, неясное кончилось и настала пора точных и крутых решений. И неожиданно для самого себя он выбросил вперед руку: - Хайль Гитлер! Мачек горько усмехнулся. - Я завидую Николе Тесле, - сказал он, - тот хоть вовремя уехал. Диктуйте, мои помощники потом внесут необходимую стилистическую правку... А теперь он почувствовал во рту сладкую воду. Она была холодная и пузырчатая. Наверно, минеральная с солью. Поэтому пузыри так рвут кожу во рту и в горле и жгут, прямо даже не жгут, а рвут на части живот, и вместо счастья эта вода, эта жданная, сладкая, холодная, снежная вода приносит ему новые страдания... <Только бы не открыть глаза, - подумал Цесарец, приходя в сознание, - хоть бы еще минуту продолжилось это сладостное мучение, когда пузырьки кажутся раскаленными и горькими, когда они с трудом проходят сквозь гортань, проходят, как сверло, но пусть будет эта боль, пусть она будет еще полминуты, и я напьюсь, и я смогу терпеть дальше и не унижаться перед этим несчастным маленьким стражником, надоедая ему своими бесконечными криками. В чем он виноват, в конце-то концов? Это я виноват, мои товарищи виноваты, что на земле живут такие темные маленькие люди, которые могут служить только силе, а не разуму. Поэтому им приятно смотреть на страдания слабого, ибо никто не объяснил, что слабое рано или поздно становится сильным, а сильное слабеет, и вид мучений не укрепляет силу, а подтачивает ее изнутри, рождая ощущение постоянного страха. Страх вынуждает к действиям; когда человек постоянно боится чего-то, когда он полон видений ужасов, переносимых другими, у него уже нет времени подумать, он спешит забыться, а потом начинает - незаметно для себя самого - спешить д о ж и т ь как-нибудь, иначе говоря, умереть...> - Осторожнее лейте, - услыхал Цесарец хрипловатый сильный голос, - он же захлебнется так... Цесарец сделал глоток, закашлялся и понял, что это не видение, а вода, действительно вода льется медленной тяжелой струйкой в рот, и он испуганно вскинул голову и открыл глаза, потому что ощутил под локтем не доску, а проваливающийся, мягкий валик дивана и увидел над собою лицо Евгена Дидо Кватерника, любимца Анте Павелича, внука Иосипа Франка и героя первой хорватской революции, Кватерника, героя его драмы, которую запретили в Загребе после трех представлений... - Жив, - улыбнулся Дидо. - Я боялся опоздать к тебе, Август. Я боялся, что они замучают тебя. Он обнял Цесарца за шею, помог ему сесть и, опустившись перед ним на колени, начал медленно и осторожно снимать с него наручники, но они не слезали с распухших желто-синих кистей, и Дидо успокаивал Цесарца, нашептывая ему тихие и ласковые слова. - Ты, Дидо? - спросил Цесарец, но голоса своего не услышал. Он понял, что слова его рождаются в нем и звучат, но выйти наружу не могут, потому что язык стал таким большим, что, кажется, заполнил собою весь рот. - Потерпи еще чуть-чуть, - сказал Евген Дидо Кватерник, - сейчас тебе будет больно, но это последняя боль. Цесарец видел капли пота, которые появились на лбу Дидо. <Неужели он тратит так много сил, чтобы открыть наручники? - подумал Цесарец. - Или он не привык смотреть на страдания так, как ему приходится смотреть сейчас? Он убил короля Александра и Барту, а потом убил тех, кто убил короля, но он убивал их не своими руками, и он не видел, как Владо-шофер валялся на Ля Каннебьер и как он кричал, когда толпа втаптывала его в землю и когда ему выбили зубы и у него изо рта хлынула кровь, и когда кто-то отбил ему почки длинным ударом в ребра; он же не видел этого, и он не может себе этого представить, значит, он боится видеть страдание, он палач, который задумывает казнь, проверяет ногтем, хорошо ли отточен нож гильотины, но уходит в тот момент, когда казнимый слышит падение тяжелой стальной бритвы и не может крикнуть, потому что ужас перерезает ему горло на мгновение раньше, чем нож отсекает голову. Не казнь ведь страшна - ожидание. Не тот страшен палач, который казнит, а тот, кто дает право на казнь. Ведь казнят не человека - идею. А кто дал право этому потному, красивому, молодому и крепкому Дидо казнить идею?> - Вот и все, - сказал наконец Евген Дидо Кватерник и стал похожим на молоденького зубного врача, который впервые вырвал коренной во время воспаления надкостницы. - Очень больно? Цесарец пошевелил пальцами и понял, что это он только в мыслях приказал своим пальцам пошевелиться. Они не двигались, его пальцы, они были как отварные сардельки, а ногти в крови, синие. <Почему же у меня ногти в крови? - подумал Цесарец. - Ах, это сейчас стала выступать кровь, когда он снял наручники. Кровь перестала идти из-под ногтей, когда они вытащили иголки, потому что сразу же надели наручники и наручники пережали вену, а сейчас она снова работает, а кровь так больно пульсирует в кистях, ищет выход и выходит сквозь те отверстия, которые остались после того, как они загоняли мне иглы и смотрели мне в глаза, как я кричу и как теряю сознание...> Цесарец разлепил толстые сухие, растрескавшиеся губы, поднял с колен чужие огромные пальцы и прикоснулся ими к лицу Дидо Кватерника. Тот отшатнулся и, схватившись за лоб, на котором осталась кровь, быстро поднялся с колен. - Что ты? - тихо спросил он. - Ты что? - Спасибо, - прошептал Цесарец. - Спасибо, Дидо. - Теперь я Евген, - ответил он, и испуг на его лице исчез. - Это в эмиграции я был Дидо. Теперь я Евген Кватерник, а не Дидо. Цесарец, продолжая смотреть на него со странной и нежной улыбкой, покачал головой. - Нет, - прошептал он, и шепот его был низкий, басистый, не его шепот, - ты не Кватерник. Разве палач может быть героем? - Я вырвал тебя из рук палачей, Август. Я так спешил вырвать тебя из их рук. Я успел. <Не может быть, чтобы закон наследства имел силу абсолюта, - подумал Цесарец как бы со стороны и поэтому очень точно. - Если он несет в себе черты деда, черты великого своего деда, тогда, значит, я написал не драму-исповедь, а драму-ложь. Я обманул себя, а после этого обманул всех, кто читал мою драму и кто смотрел ее, когда Бранко Гавела сделал спектакль... Нет... Я никого не обманул. Дидо мог прийти сюда только с Гитлером и с Муссолини. Сам он прийти не смог бы. А мой Кватерник, наш Кватерник, конечно, понял, что приходить в страну можно только самому, не надеясь на Париж или Вену. Надо приходить к народу и знать, что тебя распнут, но нельзя принести свободу, если тебя привели под охраной чужих штыков, и это понял мой Евген и не понял этот Дидо. Палач жалеет врага только для того, чтобы вымолить прощение для продолжения своих палачеств>. - А кто были те? - спросил Цесарец, с трудом ворочая своим непослушным, шершавым, как рашпиль, языком. - Кто меня пытал? - Сербы, - деловито ответил Дидо и достал из кармана спортивного пиджака массивный золотой портсигар. - Хочешь курить? Цесарец покачал головой и проводил глазами этот тяжелый и скользкий золотой портсигар, когда Дидо опускал его в карман. - Значит, они врали, когда говорили, что работают в <селячкой страже>? - Это показалось тебе. Август. Это галлюцинации. Так бывает, когда человек измучен, сверх меры измучен. - Ты скажи им, чтобы они так подолгу не пытали, Дидо. Они так долго мучают, что смерти ждешь как блага. П р е д е л... - Что? - не понял Дидо. - П р е д е л, - повторил Цесарец. - Надо во всем соблюдать предел. - Есть хочешь? - Нет. - Сейчас придет парикмахер. Тебя побреют. И врача я уже вызвал. Какой костюм тебе принести? Белый? На улице солнечно. - Ты зачем так говоришь? - Как? - А так. - Ты свободен, Август. Я освободил тебя. Слышишь? Ты выйдешь вместе со мной. Мы пойдем на площадь и станем слушать, как поет и смеется народ. Потом мы пойдем в Каптол. Мы увидим, как люди рады свободе. Как они счастливы услышать слова Анте. Ты услышишь его слова вместе со мной. Август. Мы боролись, и вы боролись. Мы боролись против одного и того же врага - против сербской монархии, против белградской диктатуры. Мы победили, Август. А сейчас мы вместе будем строить новую Хорватию. Тебе есть что делать в новой Хорватии. В конце концов, и вы и мы - с разных сторон и разными методами - сражались за одно и то же: за свободу нации. Цесарец покачал головой. - Мы не сражаемся за свободу н а ц и и, Дидо. Мы сражаемся за свободу Людей. - Ладно, - улыбнулся Дидо, - доспорим обо всем этом в газетах. Теперь ты волен писать все, что хочешь! Ты теперь живешь в Хорватии, в Независимом государстве Хорватии, Август! - И я свободен писать все, что захочу? - Все. Абсолютно все, Август. - И ты напечатаешь то, что я хочу написать? - Обещаю тебе, Август. - Тогда скажи, чтобы сейчас напечатали в вашей газете мою статью, ладно? - Это будет честь для нас. - А заголовок, знаешь, какой будет у моей статьи? - Какой? - Он будет очень красивым, этот заголовок, Дидо. Он будет замечательно красивым. Я его всю жизнь слагал, этот заголовок. Знаешь, каким он будет? <Да здравствует Советская Хорватия!> ...Когда командир комендантского взвода, выстроенного для проведения казни, предложил Огнену Прице надеть на глаза повязку, тот ответил: - Вы банда. Обыкновенная банда. А я привык смотреть в глаза бандитам. После первого залпа Прица и его друзья рухнули возле белой стены, пахнущей солнцем, теплом и морем. Они падали молча, медленно, и только Отокар Кершовани не упал, как все остальные. Он не был убит - пуля прошла сквозь плечо, - и он почувствовал запах своей крови, которая дымно и размеренно вместе с дыханием выплескивалась на грудь. - Научитесь сначала стрелять, - сказал Кершовани и медленно пошел на строй усташей, и шаги его были гулкими и тяжелыми, и усташи сухо лязгали затворами, и пятились назад, и смотрели на своего командира, а тот смотрел на них, а потом самый молодой усташ, тот, который охранял Цесарца в подвале, закричав что-то, побежал навстречу Кершовани, и взгляд Отокара не отталкивал, а притягивал его к себе, и он зажмурился, и выбросил вперед руку, и, только чувствуя, как пистолет уперся во что-то мягкое, нажал на курок... ...А Цесарца не расстреляли. По приказу Дидо Кватерника его насмерть забили длинными и тонкими деревянными палками. Дидо впервые в жизни наблюдал казнь, и проводили ее усташи, получившие инструктаж у Зонненброка, но они отказались от методов гестапо и казнили Цесарца так, как им того хотелось, - долго и мучительно, наслаждаясь его мучениями, считая, видимо, что чем отчаяннее страдает враг, тем сильнее они становятся. ...Штирлиц стоял на площади в Загребе и наблюдал, как вооруженные усташи силой загоняли людей в храм на торжественный молебен в честь великого фюрера; звучал Бах, звуки органа вырывались сквозь стрельчатые окна, и огромная скорбь была окрест, потому что музыка, рождающая слезы высокого счастья, сейчас вызывала слезы горя. Москва - Белград - Загреб 1978 __________________________________________________________________________ Текст подготовил Еpшов В.Г. Дата последней редакции: 27/05/99