ями Реформа нотариата, шел и думал: -- Сметано, да не сшито! ГЛАВА XI. Ликвидационная. Контора газеты была и останется только конторой газеты. Корректорша Поликсена, сидевшая при царе за ночной корректурой, при Керенском, при казаках, -- сидит и при большевиках. Забрав типографию, помещенье, запасы бумаги, большевики вместе с ними забрали контору и корректоршу Поликсену. Только там, где был раньше "Приазовский Край", теперь поместились "Известия". Но корректорша Поликсена с платочком на плечиках и булочками на ужин, завернутыми в корректуру и лежащими в муфте, -- пожимает плечами: подумаешь! мы и сами без новой орфографии постоянно писали не "Прiазовскiй Край", а "Приазовскiй Край", бывало спрашивают, почему, а мы себе пишем и только. Действительно, со дня основанья газеты, лет эдак за тридцать, писалося вещим издателем не "Прiазовскiй", а "Приазовскiй". В конторе, уплачивая Якову Львовичу по тарифу за столько-то строк, шепнули: -- Вы не подписывайтесь под статьями. Слухи ходят... Положенье непрочно. А уж что скажут в конторе, за выплатой по тарифу, тому доверяйте. Фронт распластался на разные стороны, фронт вытягивает, как огонь языки, свои острые щупальцы то туда, то сюда, пробует, прядает. Там отступит, здесь вклинится слишком далеко. Но обрубают могучие щупальцы фронта. Немцы подходят все ближе, взяли Харьков, идут на Ростов. С ними на русскую землю, насилуя русскую волю и разрушая советы, идут офицеры, не немцы, а русские. Те самые, что в немцев стреляли и не хотели брататься. Теперь побратались. С Украйны идут гайдамаки, итти не идут, а приплясывают, -- усы отпустили такой закорюкой, что совсем иллюстрация к Гоголю, и треплются по весенней степной мокроте шаровары, как юбки, на бойких плясучих лошадках. А мрачные, приученные к смерти корниловцы, молодец к молодцу, чистят где-то в степи, совсем недалеко, винтовки, тяготясь итти с немцами, и настреливаясь из-под боку. В Баку же татары, восстав, режут армян днем и ночью. Пылают армянские села. А сами армяне, где могут, днем и ночью режут татар. Поезда не пускаются дальше Петровска. Заметался осколочек фронта, оторвавшись в Ростове. Уж он обескровлен. Занят тов. Васильев. Голосу нет, -- часто и тяжко дыша, закашливается, обматывая зеленым гарусным шарфиком горло. Уже не шепчет, а пишет. Поманит к себе, протабаченным пальцем нажмет карандашик, вырвет листочек блок-нота, и уже побежала бумажка, разнося приказанье. Даже к рассвету не гаснет зеленая лампа во втором этаже белого дома с колонками. Обнадеженные прежде времени под Новочеркасском, восстали казаки. Так летит воронье к еще неумершему воину, кружится, падает, снова взлетит, высматривая хищным оком, откуда бы вырвать кусочек. Но воин не умер. Собрав распыленные части, большевики отогнали казаков, устроив жестокую бойню. Резали в Новочеркасске, холодным штыком добивали, шпарили жаркими пульками, как посыпая горохом, пульверизировали дымом, картечью и кровью. Жарко и мокро дышалось на улицах Новочеркасска. А на Дону не спеша завозился Апрель, выколачивая, вместе с кучами снега, морозы. Снег осел, а морозы упали. Солнышко припекало по улицам, раззадоривая воробьев. И зеленою шерсткой озимков, как кошечка шерсткой, потягиваясь, проснулась весна. По новому стилю готовились к празднику первого мая. Но праздник сорвался. Первого мая, как ястреб, над Темерником закружился немецкий аэроплан и сбросил бомбу. Уже гайдамаки с колоннами немцев и русскими офицерами надвинулись к городу. Уже мрачные, приученные к смерти корниловцы, тяготясь итти с немцами, застреляли откуда-то сбоку, в город ворвались, ринулись на штыки, думая, что гайдамаки подходят. Но большевики окружили ворвавшихся. Один за другим, корниловцы были обезоружены и перебиты. Вновь зазюкали в городе, разносясь со змеиным шипеньем, пульки. Страх сковал челюсти. Старики молодели от страха. К ночи в саду или темном подвале прокапывали дыру и зарывали длинные тюбики рубликов, скатанных вместе, обручальные кольца, столовое серебро или, кто побогаче, -- червонцы. Когда-нибудь внуки искать будут клады -- много кладов сейчас позакапано на Руси! Ночью спали одетыми, вздрагивали, чуть сосед шевельнется, ждали обысков и при стуке крестились, словно в поле на молонью. А в Ростове неведомым юношей, именовавшим себя "старым литератором", как ни в чем не бывало собран, проредактирован, прорекламирован, отпечатан и пущен в продажу журнальчик "Искусство". Товарищ Васильев ругался, бессильно стуча кулаком по канцелярскому столику. Он ругался беззвучно и выплевывал посиневшей губой на платок темно-красные сгустки. Шопотом, от одного к другому, из дому в дом, переходило, что немцы уже в Таганроге. В апрельское утро для населенья был напечатан декрет о понижении цен на продукты, -- продовольственные в два раза, а прочие в пять. Купцы прочитали и крякнули, а крякнув перемигнулись. И в ответ на декрет взвыли в хвостах перед лавками обывателя, -- товар-то ведь поднялся вдвое! -- Покупайте, покудова есть. А не то -- подохнете с голоду! -- говорили купцы, утешая. И запуганные, одурелые люди платили. Там и сям проскакали, стегая лошадку, милиционеры с винтовкой. Там и сям пристрелили купца для острастки. Но купец не смутился. Он, что метеоролог, по воздуху чует погоду. А темные, порождаемые вечерами в больших городах, порождаемые междувластием, одурелостью, бурей и суматохой бывалые люди тем временем, с револьвером у пояса и декретом в руках, на подводах в'езжали к купчинам. -- Читал? А это видал? -- и с декретом показывается револьверное дуло. -- Ну-тка за добросовестную расплату в пять раз дешевле тысячу двести аршин того шелка, а теперь двести фунтиков гарусу, да шестьсот пар чулочков. Что еще? Дамский зонтик? Клади-тка и сто пятьдесят дамских зонтиков для родных и знакомых! Так был вывезен и разграблен магазин Удалова-Ипатова... Двадцать пятого старого стиля истекал ультиматум, поставленный немцами и гайдамаками большевикам. Большевики отказались очистить Ростов. И тотчас же с утра задымился огонь дальнобойных. Взрыв, как от страшного выстрела, раздался на площади. С шумом обрушился, рассыпаясь, как веер, на радиусы осиновых досок, базарный ларек. Затопали, шлепая в лужу, случайные люди, мечась в подворотню. Бум-бум, уж стояло над городом сплошным грохотаньем орудий. Шел дождь. С окраин ринулись беженцы, толкая друг друга, роняя детей и ругаясь неистовой бранью. Подвалы, свои и чужие, в одно мгновенье забиты людьми. А по воздуху стоном бегут, догоняя друг друга, снаряды и разрываются возле самого уха, близехонько. Окна трясутся, танцуя стеклянные трели. Их не заставили ставнями в спешке, и окна, трясясь, звонко лопаются, рассыпаются, словно смехом, осколками. Трррах -- торопится где-то ядро. Бумм, -- вслед за ним поспевает граната. Трах, городу крах, кррах, трррах! Немцы не скупятся, артиллеристы играют. А по подвалам сидят, обезумевши, беженцы, затыкают уши руками, держат детей на коленях, бледнеют от тошного страха, кто за себя, кто за близких, а кто за имущество. Но часам к четырем вдруг сразу утихло, как после землятресенья. В ворота степенно вошла молочница, баба Лукерья, с ведром молока, и спокойно сказала жильцам, подошедшим из кухонь: -- Большаков-то выкурили. Чисто. А на Батайск отступали остатки гибнущих красных. Стойко дрались за каждую пядь. Трупами покрывали весеннюю степь и валились с десятками ран друг на друга, живыми курганами. В воздух текли от них струйки дыханья и пара: то в холод апрельского вечера теплая кровь испарялась. ГЛАВА XII. Немцы. Ты продаешь сейчас Библию, напечатанную Гуттенбергом, немецкий народ! Увезли твои древности богатые иностранцы. Скупили дома твои за бесценок богатые иностранцы. Хлеб твой едят и пьют твое пиво, глядят на актеров твоих, и отели твои наводняют богатые иностранцы. В Руре на горло твое наступил французский каблук, и хряснуло горло. Обезлюдели, парализованы, остановились заводы. Руки, честнейшие в мире, бездействуют. Где твоя слава? Но униженному руку протянут с Востока. Там, над кремлевской твердыней вьется красное знамя Советов. Коммуна -- друг униженных. И она говорит им: вы потеряли, но не все потеряли. Вы сохранили себя. Лучшее в свете сокровище -- самосознанье. Лучшая в мире действительность -- правда. Правдиво сознаться себе в том, что есть, в том, что было, и в том, что должно быть по совести -- вот великое наше богатство. С ним вступает народ в неподвластные хищникам дали, в крепкостенную, высокобашенную, золотую страну -- в грядущую эру. И правдивой да будет рука, что опишет тебя и полки твои, зарубавшие большевиков по наему за хлеб гайдамачий в угольном Донецком бассейне. Ты шел туда в мае -- апреле девятьсот восемнадцатого, богатого бедами, года, как ныне французы идут в твой угольный Рурский бассейн. ---------------- Выползли из подвалов оторопелые люди; не евши, не пивши с утра, поспешили к калиткам, ловят прохожих, спрашивают, -- те кивают на площадь. А на площади людно. Стройно идут, молодец к молодцу, подошвой стуча по неровным булыжникам улиц, в серых касках, в мундирах хоть пыльных, да новых, подтянуты как на картинке, -- немцы. -- Немцы! Вот тебе раз! -- вздохнула на улице прачка. И не понимала, а все же вздохнулось. Сердечная вспомнила, как отпевала солдатика-мужа, погибшего на Мазурских болотах; а сын был в красноармейцах. За стройной колонной солдат, припадая к улице задом, как скачущие кенгуру, прогромыхали и скрылися пушки. За пушками, в кучке солдат, удивляя невиданным блеском, алюминиевыми кастрюлями, кружками, чайниками и прочей посудой, проехала ровным аллюром походная кухня. Офицеры и унтеры в темно-зеленых перчатках, в мундирах защитного цвета и в гетрах, -- "баварской и вюртембергской ландверских дивизий", шли сбоку, по тротуарам, сверяя ряды проходящих. Были они белокуры, с красноватыми лицами, с алыми ртами из-под светлых усов, а за ушами на розовой шее, где вены, -- с зачатком склероза. Остановившись перед собором, часть сделала под козырек и по знаку стоящего офицера промаршировала в соседнюю улицу. Часть стала, перебирая ногами, как на ученьи, и готовясь куда-то свернуть. А часть, сразу сбросивши строгую выправку и симметрию наруша, принялась укреплять пулемет, задом к церкви, а носом на улицу, и, разобравши походную кухню, расположилась стоянкой. Живо хворост собрали, штыки завязали и вздули огонь рядовые. Живо ссыпали кофе в кофейники с закипевшей водой и из банок достали сухарики, сахар, консервы, шоколад и сгущенные сливки. Пили немцы из кружек, прикусывая и не глядя по сторонам. Казались они дагомейцами, привезенными целой деревней в зоологический сад, для того, чтоб кухарить и кушать на глазах любопытных. А вокруг-то! Все повысыпали поглазеть на диковинных немцев. Бабы, старые и молодые, в платочках, платках и косынках, парни бойкие и трусоватые, старики, мужики, гимназисты, учителя семинарии, математик Пузатиков с дочкой, поп Артем с попадьей, Степанида Орлова, купчиха; Пальчик, ставший опять просто Пальчиком, но повышенный в чине нотариусом, за то, что тихонько отдал ему вешалки (ремингтон же припрятал); Людмила Борисовна -- в черной, шелковой шляпе, щегольских башмаках из шевро и в весеннем костюме, фрэнчи, смокинги, венские деми-сезоны с отвороченными над суконным штиблетом заграничными брюками... -- видно не заяц один по Дарвину шкуру меняет, белый зимой и при первой траве -- буроватый! Стали и смотрят. На лицах тупое вниманье. Смотрят пристально, неотступно, в сотню глаз, и смущенные немцы торопясь допивают свой кофе. А вечер на редкость весенний. Пахнут липы пахучими почками; стрельчатые, как ресницы, листочки акаций развертываются, сирень зацвела. Солнце село, но небо еще голубое, прозрачное, с реющей птицей и редкими белыми тучками. Взволнованы барышни -- много им будет занятий! Взволнованы матери -- можно списаться с родными, узнать, где Анна Ивановна, Анна Петровна и Марья Семеновна, где доктор Геллер с женой, увезли ль бриллианты и повидались ли с Кокочкой, ад'ютантом у генерала Безвойского. Взволнован папаша -- ведь дума-то будет, как раньше, и будет управа! Все будет -- и думские гласные, и члены управы, и письмоводители, и казначеи, и заседанья, -- демократический строй принесли нам стройные немцы! -- Вы же, папаша, припомните, немцев ругали тупыми милитаристами, грубыми хамами, варварами, разрушающими цивилизацию? -- некстати напомнил отцу безмятежный сынок с напроборенной птичьей головкой, проводивший жизнь в городском клубном саду, где ухаживал за гимназистками. Голос был у него очень тонкий, а хохот, как выстрел из пушки. Но папаша ответил: "замолчи!" и пригрозил не выдать карманных. Немецкие унтеры и офицеры в зеленых перчатках, в мундирах защитного цвета, шаркали и улыбались, знакомясь с девицами. В Нахичевани армянки, в Ростове еврейки и русские цветником разукрасили улицы, с оживленными щечками, брошками, с нежной сиренью за поясом, переходящей потом, подчиняясь закону тяготенья, в петлички офицеров. Приглашали немецкими фразами, заученными в гимназии у херр-Вейденбах, выкушать чашечку чаю. Офицеры, благодаря, улыбались, но с чувством достоинства переходили в открытые настежь парадные. Буржуазия ждала их. -- Какая? -- спросит наивный. Та самая. Та, что в начале войны, брызгая пеной, кричала о подлости, низости, тупости немцев. Та самая, что помешана на патриотизме, на русском стиле, альбомчиках "Солнца России", новгородских церквах и Московском Художественном театре. Та, что требовала войны до победного окончания. Та, что изменниками называла издавших указ о братаньи. Та, что упорно, с документами и доказательствами уверяла, будто Ленин и Троцкий придуманы на немецкие деньги. Та, наконец, что видела в Бресте конец государства Российского. Особняки запылали свечами и лампочками. Белоснежные скатерти вынуты из сундуков и расстелены. Электрический чайник кипит и кипит самовар, а в буфетной из банок, повязанных собственноручно, с хитрыми узелками, чтоб девки не крали, достается варенье. В граненые вазочки накладываются абрикосы, кизил и айва, и клубника Виктория, пахнущая ванилью. С Пасхой совпало, вот счастье-то! На улице бились и резались, а в особняках все сделано к Пасхе, что нужно: раздобренные куличи, пожелтевшие от шафрана, с изюмом и миндалями; творожная белая пасха с цукатом; ветчинный огромнейший окорок, выбранный у колбасника прямо с веревки по давнему и священному праву, и собственноручно в печи запеченный; индейка, -- пушисты, как пухлая вата, молочные ломти индейки, нарезанные у грудинки! И много другого. Графинчики тоже не будут отсутствовать, все в свое время. Много бежало ее из особняков, -- буржуазии. Много осталось ее в особняках, -- буржуазии. Упразднитель в "Известиях" бился месяц и два, упразднял то одно, то другое, -- орфографию, школу, сословие присяжных поверенных, собственность, право иметь больше столька-то денег наличными, но упраздняемое, как журавли по весне, возвращалось. Офицеры входили, расстегивая перчатки. Ослепленные светом и белоснежною скатертью с яствами, улыбались. Самодовольно одни, а другие насмешливо. За столом легким звоном звенели чайные ложки о блюдечки и о стаканы, передавались тарелки, просили попробовать то одного, то другого. Офицеры расселись не по указанному, а по-немецки, меж дамами, чередуясь, -- мужчина и женщина. И это понравилось очень хозяйке, стянувшей корсетом грудо-брюшную полость, повесившей в уши два солитера и говорившей сквозь губы, их едва разжимая, чтоб не выдать искусственной челюсти. Хозяин заговорил об ужасах большевизма и благодарил с теплотой и сердечностью германскую армию. Гинденбург у себя никогда не стерпел бы того, что наша военная власть не смела тотчас силой оружия! Мы некультурны. Мы позволяем какой-то шайке бандитов, невежественной и столько же смыслящей в Марксе, сколько свинья в математике, захватить власть и полгода дурачить Европу. Посмотрели бы вы, что у нас тут творилось! Я сам знаю Маркса, я читал Менгера... Но разговор о марксизме офицеры не поддержали, они пожали плечами. И сдержанно говорили, что идут добровольцами (с улыбкой, подмигивая: добровольцами, император не вмешивается!), с целью лишь очищенья и определенья границ по Брестскому миру. И кроме того гайдамаки, угнетенная нация. Гайдамаки за очищенье Донской области обещали им 75% всего урожая. -- Своего? -- Нет, донского. Очистим область -- и получаем. Но есть могучее средство развязать языки, это средство найдено Ноем, оно во всех смыслах патриархально. Графинчики пущены в ход, в свое время. Пьет хозяин, с приятной улыбкой культурного человека. Пьет хозяйка, потягивая сквозь губы, чтоб не выдать искусственной челюсти, пьют дамы и офицеры. Порозовели, повеселели. Младший, фон-Фукен, стеснявшийся при ротмистре, уж выдал на ухо даме: -- Наш путь через Кавказ, Закавказье и Малую Азию в Индию. Мы завоюем Кавказ, Закавказье и Малую Азию только попутно, задача же в Индии. Индию надо отбить в отмщенье разбойникам-англичанам! -- Индию, -- подхватили другие. -- Индию, -- протянул и хозяин почтительно, в глубине души страстно желая, чтоб немцы остались навеки в Ростове и жили бы и наводили порядок, -- чинно и мирно. А был он не кто иной, как наш старый знакомец, Иван Иванович, не успевший бежать на Кубань. Да, Иван Иванович пережил большевистские страсти и гордился: он не какой-нибудь эмигрант, Петр Петрович, он все видел, все знает и все пережил самолично. Он готов написать мемуары, разумеется не в России, а летом, в Висбадене где-нибудь. Но Иван Иванович уж не тот, он разочаровался в парламентаризме. Мы некультурны, нам нужно твердую власть, хотя бы немецкую... В кухне же, у кухарки Агаши, собралось свое общество: столяр Осип Шкапчик, военнопленный из чехо-словак, обжившийся дворником и столяром в этом доме; два немецких баварских солдата; Аксюта и Люба, крестьянские девушки на услуженьи. Осип Шкапчик служил переводчиком. Солдат угощали. Те ели и нехотя говорили: хлеб нужен им. Из-за хлеба и наступают. Теперь, говорят, будут брать Ставропольскую губернию, тоже хлебную. Сахару вот привезли из Украйны. Не купите ль? Продают по дешевой цене, 100 рублей за мешок. Воевать -- надоело. ГЛАВА XIII. Очищение области. Кольцом окружили большевиков под Батайском. С каждым днем, словно от взмаха косы над степною травою, ложатся ряды их. Но теснее сжимаются те, что остались, и теснее зубы сжимают: такие не дешево стоят! Душу за душу, смерть за смерть, -- обессиленными руками сыплют порох, забивают патроны, наводят могучую пушку. Трах -- отстреливаются большевики. В Ростове гранатой уничтожены Парамонова верфь, мореходное училище и пострадали дома. Их измором берут, смыкают железною цепью, но голодные, истощенные, из-за груды убитых, как за стеной баррикады, отстреливаются большевики. Там, под Батайском, лягут они до последнего. Там, под Батайском, трупов будет лежать на степи, как птиц перед отлетом. И в городе говорят: если трупы не уберут до разлива, надо ждать небывалых еще на Дону эпидемий, -- ведь разлившийся Дон их неминуемо смоет. Так полегло под Батайском красное войско. И рапсоды о нем, если только не вымрут рапсоды, когда-нибудь сложат счастливым потомкам былину. Между тем обыватели по Ростову разгуливают, утешаясь порядком. Два коменданта у них, полковник Фром для Ростова, а для Нахичевани стройный и рыжеусый, в краснооколышевой фуражке господин лейтенант фон-Валькер. Фром и фон-Валькер вывесили об'явленье: чтоб немедленно, в тот же час, торговки подсолнухами ликвидировали свои предприятья. Чтоб отныне они на углах с корзинками свеже поджаренных подсолнухов, также и семячек тыквенных и арбузных, стаканчиками продаваемых, -- не сидели. И чтоб обыватели подсолнухами между зубами не щелкали, их не выплевывали и по улицам не сорили. А кто насорит -- оштрафуют. Вслед за этим Фром и фон-Валькер опять об'явили, что по улицам можно ходить лишь до одиннадцать и три четверти, но ни на секунду не позже. А по одиннадцать и три четверти ходи, сколько хочешь. В тот год, восемнадцатый, был урожай на родильниц. Бывало, по улице идя, встречаешь беременных чаще, чем прежде. И про указ номер два разузнавши, всполошились родильницы, перепугались. Природа-то ведь своевольна! Что, если захочешь родить среди ночи, как проехать в больницу иль в клинику? Хорошо, коль в одиннадцать тридцать, а если попозже? И с тяжкой заботой, не сговорясь, но сплошной вереницей потянулись родильницы в комендатуру. Был полковник Фром по фамилии и по характеру благочестивым. Много видел он очередей, наблюдал и явленья природы, -- метеоры, затменья, полет саранчи, сбор какао, частью в натуре, а частью в кинематографе, но такого не видел. И бесстрашный на поприще брани, полковник душою смутился. -- Was wollen die Damen? -- спросил он, склонясь к своему ад'ютанту. Тот вызвал Осипа Шкапчика, переводчика. Был Осип Шкапчик, столяр, за знакомство с русскою речью и понимание местного быта, определен переводчиком в комендатуру. Осип Шкапчик, не мысля дурного, поглядел на толпу из родильниц. Потом деловито у крайней осведомился: -- Сто волюете у комендантен? Так и так, говорят ему дамы, на предмет родов без препятствий разрешенье ночного хожденья, ибо часто приходится ночью ездить в клинику или в родилку. -- Понималь, -- им сказал Осип Шкапчик, и ответил полковнику Фрому, что для нужды родов очень часто по ночам им приходится ездить. -- Gut! -- тотчас же промолвил полковник: -- напишите им каждой, что надо! И родильница каждая вышла, унося в ридикюле документ: Wurt. Landwer. regiment N 216 Batallion II Der Ynhaber ds hat als Arzt das Recht auch nach 11. Nachts auf der Strasse zu sein*1. А в частной беседе полковник фон-Валькеру молвил задумчиво: "Странные люди. Вот например у них в городе все акушерки сами беременны и представьте себе, -- в одно время рожают". Полковник Фром уважаем управой и думой. Он в присутственные часы присутствует и принимает. А лейтенанта фон-Валькера полюбили дамы и барышни, -- он в неприсутственные часы знакомится и гуляет. Часто краснооколышевую фуражку над свежим лицом с рыжеватыми усиками можно увидеть на улицах, в скверах и в клубном саду. Лейтенант фон-Валькер, любитель прогулок, доступен. Вышла в Ростове газета "Рабочее Слово". Меньшевики, поредевшие очень сильно (из блока ушел Иван Иваныч и прочие), повели себя не зазорно: они твердою речью стыдили русских за то, что вместе с немцами пришли подавлять свою революцию. В этот день Владикавказские железнодорожные мастерские, депо, Темерник прочитали "Рабочее Слово". На другое же утро, -- жив курилка! -- вышел и "Приазовский". Корректорша Поликсена над ночной корректурой пожимала плечами: шуму-то, шуму! И чего они? Все равно ведь "и" с точкой не ставят, а по-прежнему пишут не "Прiазовскiй", а "Приазовский". Уж помолчали бы! Шуму же вышло не мало. Рычала передовица, свистел маленький фельетон, кусались известия с мест (сфабрикованные тут же на месте), стонал большой фельетон, тромбонила хроника и оглушительно были трещотками _______________ *1 Пред'явитель сего имеет право, как врач, быть на улице и позднее 11-ти ч. ночи. телеграммы: "победоносно... центростремительно... церковная благовесть... твердый порядок... святые традиции...". А в передовице проклятье осквернителям русской земли, извергам и душегубцам, большевикам. Кто-то из доброхотцев, на радостях стиль перепутав, взвился соловьем: победоносным германским войскам, защитникам правого дела, он желал от души горячей победы и войны до конца над варварами большевиками. Транспорт налаживался. Уходили вагоны. По дворам, по колам с карандашиком, по волостным управленьям с бумажками, а по пажитям с морскими биноклями ходили люди в мундирах. Предписывали -- сеять. Винтовка-надсмотрщик в спину дулом смотрела тому, кто не сеял. По закромам и по ссыпкам гуляли толковые люди, им пальца в рот не клади. Чистых 75% со всего урожая принадлежит им по праву, но когда-то он будет. Выколачивались казачьи задворки. Казались задворками, а чихали мукой. Выкачивались казачьи колодцы, -- смотрели колодцами, а плескали зерном. И транспорт налаживался. Уходили вагоны. Туда, куда следует, по назначенью. -- Между нами, -- шипел богатейший казак, думский гласный, пайщик газеты: -- немцы здорово нас выколачивают. Присосались, как пьявки. -- Но они очистили область! -- наставительно молвил другой, чье имущество было в кредитках далекого верного банка и в бриллиантах недалекой, но верной супруги. -- Даже слишком! -- буркнул казак. Он прослыл с тех пор либералом. Обыски, аресты шли тихенько и незаметно. Плакали жены рабочих -- опять вздорожала мука. С ума сойдешь! Жалованья не платят, а хлеб, что ни день, то дороже. Хоть соси свою руку. Плакали даже в станицах -- так обесхлебить и раньше не приходилось. Волком смотрели и обыватели, кто победнее. В городе, на базарах, стоит запустенье: ни хлеба, ни рыбы, ни мяса. Крестьяне попрятались и не подвозят продуктов. ГЛАВА XIV. О русском патриотизме и брюках господ подпоручиков. Управа в Ростове опять управляла. Все было честь честью: думские гласные, члены управы, письмоводители, сторожа, заседанья. Даже казалось иной раз по чинности членов управы, что немцы приснились. Что если и были где-нибудь немцы, так в Петербурге, в совете министров, а здесь был Попов, городской голова, и полицмейстер Дьяченко. Но как-то однажды в управу явились два офицера. Были они в мундирах защитного цвета, в зеленых перчатках, белокурые, с красными лицами, с алыми ртами из-под светлых усов, а за ушами, где вены, с зачатком склероза. Офицеры явились в самую залу, прервав заседанье. Один из них резким движеньем показал свои брюки, суконные брюки защитного цвета. Были брюки совсем не в порядке, они лопнули, совершенно как лопает по толстому шву бобовый стрючок у акации. -- Что ему надобно? -- спросили члены управы друг дружку. Офицер об'яснился: -- Ему надобно возмещенья убытков от муниципалитета, за брюки. -- Но скажите, при чем же тут муниципалитет? Выяснилось: офицеры вдвоем подрядили извозчика, сели и поехали к месту службы. Извозчик на повороте накренил (с пьяну, решили члены управы, знавшие свой народ; из патриотизма, подумали немцы, знавшие свой народ). Но как бы то ни было, извозчик накренил, и от толчка офицер повалился на землю. Будучи офицером, он не упал, а, подскочив, стал на ножки (офицеру упасть неприлично), но брюки однакоже лопнули. Муниципалитет теперь должен возместить офицеру убыток. Возмутились члены управы. Много лет, по три года, за хорошее жалованье, получаемое аккуратно, сидели они в этой зале, как члены управы, но такого ни разу не слышали. Чтоб городское управленье, чтоб муниципалитет отвечал за какие-то там офицерские брюки! Быть не может. Рассматриваемая претензия есть бесчестье, наносимое членам управы. Офицеры пожали плечами: -- Тем не менее, муниципалитет отвечает за ущерб, причиняемый городом офицеру германской императорской армии. -- Но на каком основании? -- Есть закон, -- не горячась, но сурово ответили офицеры. И при помощи Осипа Шкапчика, переводчика, раз'яснили членам управы, что действительно есть параграф в германском своде законов, по которому муниципалитет возмещает убытки, причиненные городом воинскому снаряженью господ офицеров. -- Но требуйте не с нас, а с извозчика? Ведь виноваты не мы, а извозчик. -- Помилуйте, извозчик есть муниципальное учрежденье. Сильно озлобил членов управы означенный случай. Эдак ведь, если у каждого брюки порвутся, брючный ремонт обойдется городу в десять раз больше, чем ремонт канализации и водопровода! Но нечего делать. Поахали, пожестикулировали, покачали многодумными головами с востока на запад, в такт вращенью земли, -- и возместили убыток. А милиции дали понять в устной форме, чтоб разыскать патриота-извозчика и всыпать ему, смотря по его состоянию, или по уху крепкой рукой, если пьян он, или в ухо крепкою речью, если он трезвый. Так лойяльные члены управы при помощи меры воздействий русский дух изгоняли. И не напрасны были усилия членов управы! Вечером поздним, пригнавши в конюшню свою коренную с пристяжкой, сел извозчик пить чай с мушмалою и потчевал чаем соседа. Тот хвалил, а извозчик рассказывал: умные, черти! Не с нашего брата, с рабочего, в поте лица, а знают, с кого и просить. Нам, говорят, нужна амуниция, так по этому делу амуницивитет и ответствен. Вот как по заграничному, не по нашему, рассудительно вышло. Пил извозчик, в поте лица обливаясь, и сосед, мушмалой закусив, похвалил заграничный порядок. ГЛАВА XV. Лихолетье. В эти дни ворон каркал о погибели русских. На Украйне разогнана Рада, декреты ее аннулированы, выбран гетманом Скоропадский, помещик. Выбирал же его император Вильгельм. Стала Украйна державой с германской ориентировкой. И Скоропадский ездил к Вильгельму в Берлин на прием. Кавказ отделился, распался на государства. Каждое стало управляться по своему, каждое слало гонцов то в Англию, то во Францию, то к Вильгельму, с просьбой принять всепокорнейше ориентацию. На Мурмане высадились французы и англичане. С севера вышли, совсем не по правилу, чехо-словаки и дрались. В Великороссии, сердце Советской России, восстали эс-эры. Из-под угла убивали. Снимали с поста тех, кто крепкой рукой держал еще ключ государства. Было же это, когда на Мурмане хозяйничали французы и англичане. Кавказ отделился, Украйна отпала, а с севера чехо-словаки с оружием шли на Россию. В эти дни ворон каркал о погибели русских. Были раздавлены на Дону лучшие силы рабочих. Если и не потухла надежда на помощь советского центра, то ушла так глубоко, что люди не видели этой надежды в голодных зрачках пролетариата. Урожай поднялся, налился, был собран и вывезен. Фельд'егеря, приезжая на юг из Берлина, оттуда чулки привозили знакомым девицам, духи и перчатки. Открылась в Ростове и книготорговля. Давно мы не видели книгу, а тут продавалась немецкая книга. Три четверти о войне, об армии, о гегемонии над миром, но четверть -- и за нее забывались другие три четверти, -- четверть была о науке, о праве, о мысли. Был Гете, и было о Гете. Был Вагнер, и было о Вагнере, был Рихтер, и было о Рихтере. Песней глядела с прилавка книжечка Жан-Поля-Рихтера "Зибенкейз, адвокат неимущих". Подняли голову монархисты. Родзянко и Савинков где-то стряпали соус из русского зайца. Союз Михаила Архангела стал перушки чистить в ангельских крыльях, готовясь к погрому. Толстые няни Володимирской, Тульской, Калужской губерний, -- одна говорила на о, другая тулячила, третья калужила, -- сидя в клубном саду, где в песочке пасомые ими ребята резвились, беседовали шепоточком: -- Слышали, милые? -- Нет, а чего тако? -- В Сибири-то, где наш царь-батюшка... Слышь, один из охранщиков был с ним лютее всех, гонял милостивца, как скотину, да. Только гонит он это государя прикладом-то в спину, ко всенощной в церкву под воскресенье, ну и видит. Из церкви-то, милые вы мои, в белой перевязи на руке со святыми Дарами идет сам Христос, провалиться мне, завтра чаю не пить. Подошел к государю и таконько ласково, да уветливо, "терпи", говорит, "до конца, мой мученик", и дал ему святых тайн приобщиться. Вот ей Бо! Что ж вы, милые, думаете? Охранщик-то красногвардеец как побежит, да как побежит, и ну всем рассказывать. Его в сумасшедший дом, а он сбег, его на фронт, а он и оттеда сбег, и все-то рассказывает, все рассказывает. Сейчас, милые вы мои, по Расеи ходит и все рассказывает, верно я вам говорю... -- Охо-тко! Няни шепчутся, вздыхают. Няни привыкли в чистенькой детской под образами в прикуску пить чай. С няней не всякий поспорит! Она барыне на барина, барину на барыню. А выгонишь, няньки-то свой профсоюз, как масоны имеют, наскажут такого, что после -- убейте -- ни одна не пойдет к вам на службу... В Нахичевани перед собором, лицо приподняв и растопыривши руки, как на кадрили, стоял памятник Екатерины. Монумент был из бронзы. Год назад, рабочие, дружной толпой собравшись вокруг монумента, снесли его на-земь с подставки, а после убрали. Подставка осталась пустою. Промолчали художники, -- пусть ломают из рук вон плохую безвкусную бронзу! Но год прошел, и -- на утро в окно увидали жильцы Степаниды Орловой, как шли, под начальством немецких солдат, рабочие, шли и на веревках что-то тащили. Рабочие были безмолвны. Командовали солдаты: -- mehr Rechts! Переводил Осип Шкапчик: -- правейте! Но рабочие праветь не хотели и слева, погнув о решетку нос и два пальчика Екатерины, растопыренные, как на кадрили, без возгласов, в мертвом молчаньи подняли тяжкую ношу, и на гранитной подставке был бронзовый идол поставлен. -- So! -- одобрили немцы. Мальчишки газетчики, отовсюду сбежавшись на площадь, гоготали. -- Не ори, дурачье, -- сказал им суровый рабочий... Шумен Ростов. Продают -- покупают. Город живет хмельною и гнусною жизнью. Ходят по улице, с папироской у краешка рта, спекулянты, краешком глаза посматривают. Каждая будка печет пирожки с мясом, с рисом, с капустой, с вареньем, каждый угол занят девицею с вафлями, каждой вафле есть покупатель. Мальчишки свистят, торгуя ирисом, во рту побывавшим для блеска. Открылись пивные -- продают двухпроцентное пиво. Ликуют гробокопатели, -- много могильщикам дела! Русская смерть утомилась, русская смерть переела за бранными брашнами под Батайском и Новочеркасском. Ей на смену пришла испанская мирная смерть. Через границы и таможни, легкими пальчиками приподняв бахрому болеро, протанцовала она по средней Европе и села над Доном. Гибли люди по новому: по-испански. Чихали сначала. Кашель на них нападал. Растирали грудь скипидаром. Дышалось с присвистом, -- грипп, дело пустое; аспирин, вот и все. Но на утро лежал человек, скованный мрачной тоской. -- Отчаянье, меланхолия! -- говорили домашние доктору; плакал больной, кашляя сухо: -- Я умру, я предчувствую! Врач отвечал: -- Испанка, берегите его от простуды. Здоровые выздоравливали. Хилые умирали. И мерли без счету: торгаш, не желавший в постели терять драгоценное время; детишки, беременные, роженицы и кормившие грудью. В эти дни ворон каркал о погибели русских. (Продолжение следует). (Продолжение.) ГЛАВА XVI ЛИРИЧЕСКАЯ. Слово о мире Эвклида. Страшно видеть тебя лицом к лицу, Перемена! Обживаются люди на короткой веревочке времени, данной им в руки. Обойдут по веревочке от зари до заката короткий кусочек пространства, данный им под ноги. Все увидят, запомнят, в связь приведут, каждой вещи дадут свое имя. И между ними и между вещами ляжет выравненная дорожка, из конца в конец выхоженная своим поколеньем. Ей имя -- привычка. Станет тогда человек ходить по дорогам привычки. И не трудно ногам, ступившим на эти дороги: вкось или прямо, назад иль вперед, а уж они доведут человека до знакомого места. Только бывает, что вырвет веревочку распределитель времен из рук поколенья. Тогда из-под ног поколенья выпорхнет птицей пространство. Остановится человек, потрясенный: не узнает ни пути, ни предметов. Боится шагнуть, а уже к нему тяжкой походкой, чеботами мужицкими хряско давя, что попало, руками бока подпирая, дыша смертоносным дыханьем, чуждая, страшная, многоочитая, как вызвездивший небосклон, чреватая новым, подошла, -- Перемена. Неотвратима, как смерть: ее, если хочешь, прими, если хочешь, отвергни, -- все равно не избегнешь. И, как смерть, лишь тому, кто доверится ей, заглянув в многоочитый взор, -- она сладостную, сокровенную радость подарит и на смертные веки его положит нежную руку. Перемена, освободительница всех скорбящих. Не потому ли к тебе, под тяжкую поступь твою, кидаются прежде разумных -- безумцы, быстрее счастливых -- страдальцы? Не потому ли на хряский твой топот откликаются нищие, грешники, прокаженные, падшие женщины, поэты, младенцы, мечтатели? И, утешая одних, ты других коронуешь бессмертьем! Каждому, кто под небом живет, дано пережить не однажды предчувствие смерти. Опархивает оно, словно бабочкины крыла, ваш лоб в иные минуты. И певцу твоему, Перемена, тронул волосы тот холодок. Встало сердце, холодом сжатое, как привидение в саване, как мороз, проходящий по коже. Все вспомнило сразу: созревания вещих любвей, опавших до срока; закипания крови, другой никогда не зажегшей; мудрую нежность, источившуюся на бесплодных; погоню за призраками, -- и за тобою, последний, ты с седыми бровями и невеселым пристальным взглядом, отчим с гор Прикарпатских, колдун, так сладко любимый!.. Пусть же холодом неутоленного гнева наполнится песня. Не тебе, Перемена, чье могущество славлю, будет слово мое, -- а уходящему на закат, Эвклидову миру. Прямолинейный! Древний для нас и короткий, как вздох, перед будущим, ты кончаешься, мир Эвклида! Пляшет в безумьи, хмелем венчаясь, Европа, порфироносная блудница. Пустые глазницы ее наплывающей ночи не видят. Боги уходят, дома свои завещая искусству. Так некогда вышел Олимп, плащ Аполлона вручив актеру и ритору; а за кулисами маски остались, грим и котурны... Мы за кулисами уже подбираем и вас, византийские маски! Строгие лики, источенные самоистребленьем, мертвые косточки, лак, пропитавший доску кипариса, смуглые зерна смолы, сожигаемые в тяжелых кадильницах, темное золото риз, наброшенных на Тебя и надломивших Тебя, Лилия Галилеи! Другими дорогами поведет Перемена. Прямолинейный! Ты, кто навек разлучил две параллельных, кто мечту о несбыточном, о неслиянном, об одиноком зажег в симметрии земного кристалла, пространство наполнил тоской Кампанеллы о заполняемости; ты, кто бросил физикам слово об ужасе пустоты, horror vacui, -- ты при смерти, мир Эвклида! Кристалл искривился. Улыбка тронула губы рассчитанного симметрией пространства. И улыбка убила твою прямизну -- завертелись отсветы ее, искажая законы. Две параллельные встретились. Из улыбки, убившей тебя, -- родилась геодета. Плачут в тоске умирающие на кристалле Эвклида. Плачьте же, плачьте, оплакивайте уходящее! Но всеми слезами вам не наполнить завещанной трещины меж прямизною сознанья и ложью и кривью действительности, дети Эвклидова мира! Посторонитесь теперь: к нам входит кривая. Мост между должным и данным, быть может, построит она, дочь улыбки, соединительница, -- геодета. ГЛАВА XVII. Вышитые подушечки. Душно становится жить на тесной земле в иные минуты. Все передумано, перепробовано, грозит повтореньем. Возраст-гримировальщик карандашиком складочки чертит возле рта, возле носа. Тронет точку, опустит углы, и видишь, что человек все изведал, устал, окопался, как хищная ласка, в своем одиночестве, -- проходи себе мимо. И для новой надежды на чудо, для счастья -- приберегает зевоту. Душно дышалось меж вышитыми подушечками у вдовы профессора Шульца, Матильды Андревны. Вход в квартиру был через стеклянный фонарь, где не звякал звонок, обмотанный мягкою тряпкой (от нервов Матильды Андревны), а только шипел, содрогаясь. На шип бежала прислуга. Чехлы не снимались в квартире ни зимою, ни летом; но поверх них набросала хозяйка искусной рукою цветные подушечки: одна вышита гладью, другая на пяльцах ковровою вышивкой; третья вовсе не вышита, а просто пуховая в шолке, с футляром из кружев; четвертую разрисовал по атласу художник; пятая собрана из малороссийской ширинки, и сколько еще мягких, круглых, квадратных, прямоугольных пухлых, как муфты, и плюшевых плоских подушек! В них, утопая локтями и слабыми спинами, сидели: хозяйка, сановитая немка, с тюрингенским певучим акцентом; новый ее постоялец, доктор Яммерлинг, уполномоченный от "Кельнской Газеты", и дочь ее, Геничка Шульц, двадцатипятилетняя. Доктор Яммерлинг был католиком. Бритый, с ямочкой на подбородке, с коротким, прямым, над верхней губою приподнятым носом, с бесполым и чувственным ртом, от бритвы запекшимся язвочками в тонких и острых углах, с прямыми бровями над узко-зрачковым взглядом кошачьим. Доктор Яммерлинг говорил о Европе. Голос его звучал глуховато: -- Мы накануне больших событий, фрау Шульц. Католической Церкви сейчас, как никогда, надлежит стать матерью христианского мира. Лет пятнадцать назад Чемберлэн, а теперь Оскар Шпенглер забили тревогу. Христианской культуре конец, если мы не спохватимся; нас осаждает в Европе растущая сила евреев. Надо с корнем рвать иудаизм отовсюду, куда он проникнул, -- из догматики нашей, из безбожья научного метода, из социальных концепций, из церковных традиций, воспринимаемых ветхозаветно. Генетически связаны мы вовсе не с Библией, а с индийскими Ведами. -- Что-же вы станете делать с протестантами и с англиканцами? -- спросила фрау Шульц, сановитая немка, любившая спорить. -- Вы затронули важный вопрос. Но видите ли, Папа думает (между нами, конечно), и Его Святейшество прав безусловно, что когда будет поставлен на карту принцип культуры, когда мы вплотную приблизимся к моменту раздела на своих и чужих, христиане сомкнутся и отпадут их взаимные расхожденья. -- Как же вы представляете себе будущее? -- спросила красивая Геня, взглянув Яммерлингу на губы. -- Гегемонией папства над всей европейской культурой, -- ответил католик, сухими губами, как червячком, извившись в улыбке над деснами: -- В этом смысле мы должны даже радоваться русскому большевизму. Он наивен. Своею наивностью он замахнулся наотмашь и многих перепугал. Государство и собственность, иерархизм людских отношений, наука, искусство и право -- все, устрашившись, прибегнет к ограде церковной. Ибо лишь внутренняя организация может Европу спасти от угрозы Интернационала. -- Значит, опять в подчинение к авторитету? Жечь еретиков, запрещать развиваться наукам, -- средние века, аскетизм, монастыри, сочинения ad gloriam Dei? -- И могучий расцвет нашей пластики. Да. Что ж тут страшного в аскетизме? Почитайте-ка Фрейда. Сублимированный в могучие тиски неудовлетворенного творчества, пол, как электричество, двинет культуру опять к формованью, к дивному кружеву спекулятивного мышленья, к песне и к музыке. Лучше, ведь, два-три стиха гениальных, чем пара-другая ребят со вздутыми с голоду на рахитичных ногах животами. Как вы думаете, фрейлейн Геня? Но Геня думала молча. Красивыми серыми с поволокой глазами глядела она на нервные пальцы руки своей, полировавшей о светлую юбку миндалевидные ногти. За Геню ответила мать, сановитая немка: -- Вы очень односторонни, херр Яммерлинг. Вам кажется, будто в культуре борются только две силы, а я так думаю, что есть, ведь, и третья сила, разумно-умеренная, та, что зовется прогрессом. -- Одна из масок великого оборотня, семитизма! -- воскликнул католик: -- идея прогресса чужда арийскому духу! ............... Перешли из гостиной в столовую слишком тихая Геничка и преувеличенно разговорчивый Яммерлинг. Сели не рядом, а в отдалении друг от друга, и тотчас же заняли руки игрой в бахроме от салфеток, перестановкой бесцельной тарелок, вилок и ложек. Матильда Андревна открыла все окна и подняла полотняную штору, скрывавшую дверь на балкон. В комнату сухо повеяло душной июльскою ночью. ГЛАВА XVIII. Политика и мировоззрение. Подними голову и гляди на бесчисленные миры над тобой. Ты -- песчинка. Ты, как тысячи пчел, переполняющих улей, носишь с собой тысячи планов организации мира. Улей гудит, пчела за пчелой вылетает, смена мыслей строит строжайшее зданье науки, где все соответствует опыту, а меж тем заменяется новым в положенный срок. Охотник за истиной, открывающий цепь соответствий, -- ты обречен на него, на соответствие: разве не ты фокус все той же вселенной? Так думал Яков Львович июльскою ночью, присев на скамейку городского бульвара. Он похудел и осунулся, веки, совсем восковые, лежали на отяжелевших от созерцанья глазах: долго, закинув голову, отражали глаза катившиеся меж ветвями широким потоком миры, -- и устали. Он расстегнул воротник, прислонился к спинке скамейки. Внизу, под ногами, шелестели изредка листья, не в пору упавшие с веток. Ветер лежал низко и, поворачиваясь на другой бок, дышал жаром отяжелевшего дня меж ногами редких прохожих. Встанет, покружится, шурша листьями, бросит горстью сухой и щебневой пыли в лицо замечтавшемуся, побежит полосой, закачав фонарем залитое пространство взад-вперед, то туша язычок фонаря, то его раздувая, а после вдруг сгинет, и нет его. Сухо, душно, нечем дышать. Задев Якова Львовича платьем, прошла одинокая женщина. От платья ее потянуло пылью и гарью. Одиночество торжественным сонмом звезд, расширяющихся в усталых глазах, как предметы, перед засыпающим человеком, сонное, светлое оплывало сознанье... Вдруг кто-то сказал перед ним по-немецки, сквозь зубы, говоря сам с собой: -- Schon wieder! И в шопоте Якову Львовичу послышался старый знакомый; он вскрикнул: -- Доктор Яммерлинг! Спичка чиркнула, свет прошел по фигуре под деревом, привставшей со скамейки бульвара. -- Герр Мовшензон, поразительно! Два старых соседа за столом табльдота в пансионе города Мюнхена, два бывших товарища по книге и выпивке, пораженные, остановились друг перед другом. -- Вот кого не ожидал я повстречать ночью в России! Вы на военной службе? Пришли с оккупантами? -- Я корреспондент. Доктор Яммерлинг что-то хотел прибавить, но внезапно осекся. Он вышел согреть перед сном торопливой прогулкой холодную кровь, дать успокоиться пальцам, как паутиной опутанным привычно-ползучими ласками. Он знал, что оставленная среди душных подушек, волнуясь, ждет его Геня, ненасытно наивная и не догадавшаяся еще о том, что она недовольна. И мысли его были смутны. Стоявший сейчас перед ним Яков Львович тоже устал. От недоеданья и от бессонницы все время гудели у него лихорадочно вены, отдаваясь в мозгу комариною песней. Кровь била в них слабо, и от слабости сладко покруживалась голова. Истощенному Якову Львовичу хотелось заснуть, укачавшись от звезд; и, глаза от них отрывая, он думал, что это звезды жужжат, заплыв ему в вены. Тысячелетняя нежность, с какою еврей глядит на вселенную, к тысячелетней отверженности, налегшей на плечи, прибавилась и стиснула сердце. -- Пойдемте, пройдемся. Так они шли, разговаривая, около часу. Меж Ростовом и Нахичеванью дорога идет по степи. Слева скверы, летом пыльные, с киосками лимонада, сладких стручков и липкой паточной карамели в бумажках. Днем и вечером в них толпятся солдаты, шарманщики, франтоватые люди прилавка. По воскресеньям усердно гудит здесь марш "Шуми, Марица" и вальс "Дунайские волны". На запрещенье не глядя, налускано семячек по дорожкам несчетно, и дождь их сыплется, как из крана, из неутомимых ртов днем и ночью, заменяя скучную надобность речи. Справа лежит дважды сжатая степь, уходя к полотну железной дороги. Исчертили ее колеи проезжих дорожек. Пылится она постоянно взметаемой из-под колес белой пылью, трещинами покрывается к осени, как сосок у небрежной кормилицы, и не дает ни влаги, ни тени. Нет спасенья от духоты июльскою ночью! В Темернике над черной, миазмами полною лужей, стиснутые друг ко дружке закопченные стены домишек задыхаются от жары и от страшных вздохов близкой гостьи: холеры. Напрасно измученные работницы, с трудом укачав грудного, изъеденного комарами и мухами и лежащего, обессилев, в поту на серой простынке, -- открывают, что могут: дверь, окошко, печную заслонку. Воздух не хочет течь. Влаги у неба нет. Задыхается, иссыхая заразой, Темерницкая лужа. А у соседа за стенкой топтанье: сосед бежит, что ни миг, в отхожее место. Потом и бегать не стал, рыгает и стонет. Кричит надрывно жена над ним: -- Жрал огурцы, окаянный! Говорила тебе, о Господи, мука моя... Отвечает муж между стоном: -- Замолчи ты, что-нибудь жрать-то ведь надо! На завтра свезут его, как и другого, и третьего, из Темерника, дышащего смрадною лужей, в холерный барак, а оттуда в могилу. -- Видите вы все это? -- обводит перед Яммерлингом рукой Яков Львович: -- тут живут высшие созданья природы, люди, наделенные разумом. Но у них нет даже силы на похоть, доступную зверю. Изглоданные, как ребра домов после пожара, слабые, словно травы по ветру, с истощенными своими детенышами у иссякших грудей, проходят они по жизни поденщиками, погоняемые кнутом. Они умирают раньше, чем поняли, что могли бы жить лучше. Я вас спрашиваю, это ли идеал вашей церкви? Яммерлинг с насмешкой ответил: -- Удивительно любите вы и подобные вам сводить спор на мелочи. При чем тут идеал церкви? Только вы взбадриваете их, заставляете всем, что у них есть, жертвовать будущему, а устроить их лучше не можете и не умеете. Мы же даем им высшее утешение, ту бодрость, при которой идут они своею дорогой, с ней примиренные, и получают максимум, им доступного, счастья. -- Человекоубийцы! Вы не только в них убиваете то, что у них есть лучшего: способность борьбы за полноту человеческой жизни. Вы усыпляете совесть тех, кто родится хозяином жизни. -- Друг мой, в вас говорит сейчас бастард, помесь арийца с семитом. Не будь вы бастардом, вы поняли бы, а поняв, смели б признаться себе в одной страшной, может быть самой страшной, но и самой отчетливой правде: нет людей кроме тех, кто родится хозяином жизни. Породу вы наблюдаете на каждом шагу, -- у домашних животных и у растений. Есть высшие виды и есть низшие; первые делают жизнь, а вторые служат тем, кто ее созидает. Служат они руками, ногами, туловищем, шкурой, кровью, костями. Что нужды кричать о справедливости, когда ее ежечасно отрицает природа? Быть может, высшая скромность для человека -- спокойно принять свой скипетр хозяина и спокойно нести услугу раба, раз вы хозяин, а он подонок, поденщик, рожденный рабами для рабства. Яков Львович взглянул ему, при мерцании звезд, в глаза, узкозрачковые, зеленые, как у кошки. Он тихо сказал сам себе: -- Изжит идеализм христианства. Опускается занавес над трагедией величайшей на свете. Опустелые гнезда слов евангельских! Ныне выпорхнули и улетели из вас белогрудые ласточки ласковой речи, нежно тронувшей совесть, но отточившей ее остро, как лезвие бритвы. Притупленная совесть жрецов и вас, кто толпится в ограде, мужчины и женщины, с сонными мыслями о благополучии, прижимающие к себе свой достаток, изъеденный тленом, -- вы умерли, осуждены. Врата Адовы одолели вас не снаружи, -- и разве не видно вам, что мимо вас катится откровение новой любви? -- Вот что скажу я вам, доктор Яммерлинг, -- после молчанья сказал Яков Львович: -- ваши слова могут быть правдой, справедливости в природе нет. Но ни один из прекраснейших детей человеческих, кто, вдохновеньем двигает жизнь, не согласится на эту правду. Он скажет: пусть лучше сам я буду рабом, пусть проклято будет мое вдохновенье, если мы неравны и я заранее осужден быть всем, а он -- ничем. Посмотрите-ка, не вы, не я, не нам подобные средние люди, а цветы человечества, самые лучшие, самые мудрые, алкали о справедливости. Это вам не убедительно? Вы не хотите приспособлять свою душу к законодательной совести гения? -- Нет, положительно вы семит. Только уничиженному выгодна эта вечная апелляция к совести, -- с раздраженьем ответил католик. Он разгорячился от ходьбы и спора. То и другое он делал искусственно, как моцион. Кровь побежала быстрее по жилам, пальцы согрела, выжала капельки пота на бритые щеки духота тяжелеющей ночи. С подделкой под жизненность, живо, как мальчик, он оставил Якова Львовича на тротуаре, торопливо пожав ему руку. -- Пора, не то попадем на ночевку в комендатуру! И, повернувшись, он зашагал к Нахичевани, туда, где в душных подушках, горячая, сильная, на цыпочках перейдя спальню спящей Матильды Андревны, поджидала его, терзаясь течением времени, красивая Геня. И снова ночь, раскаленная, как деревенская банька, без росы, без капли крупного дождика из нависнувшей тучи, тяжкая, иссушающая. И снова ласки, одни и те же, холодно расчетливые с перебоями отдыха, чтоб дать набраться по капле скудеющей крови к паутиной опутанным пальцам. И думает Геня с шевелящимся ужасом в нетерпеливом, стыдом обожженном сердце: это... вот такое... любовь? Улыбается чей-то рот, червяком извиваясь над деснами. Улыбаются чьи-то пустые глазницы. Корчатся крылья огромной летучей мыши, перепончато опрокинутые над миром. Душно дышит отравою умирающий, но дни его сочтены. Он бессилен дать семя. ГЛАВА XIX. Степная сухотка. -- Цык-цык-цык-цык -- заводит кузнечик музыку по шероховатым кочкам земли на убраном поле. Не всякий пойдет сюда босиком, да и в сапогах: земля оседает, оставшиеся колосья пребольно вонзаются в пятку или зайдут под подошву, неровные шрамы земли удесятеряют дорогу. Вольно кузнечику одному: цыкает, благословляя безводье. Вот уже месяц, как не идет дождь. Станицы молотят хлеба. Каждое утро на высоких повозках свозят с бахчей ребята арбузы и дыни. Казачки, повязанные по самую бровь, сидя в кружок на земле с детьми и соседками, длинною палкой колотят по чашкам подсолнухов, наваленных перед ними целою грудой. Чашки полны почерневших семян. Ребятишки грызут их сладкую мягкую корку. А поколотят палкой по чашке -- и сыплются семячки прямо на землю, выскакивая все сразу и на земле бурея от пыли. Домовитые варят старухи из гущи спелых арбузов черную жижу: будет она по зиме к чаю итти вместо сахара. А старики возятся с желтою жижей навоза: наваливают его перед домом, уплотняя лопатой, бьют по нем спинкой лопатной, обрызгивая проходящую курицу, и растет вперемежку с соломой навозная куча, -- понаделают из нее кизяку для топлива. Носится в воздухе белая пыль молотящегося зерна. В ноздри заходит, в уши, на шею под воротник. Как у персика, лег ее пухлый налет на круглые щеки. Но со степи приносит ветер нехорошие запахи, а из города привозит казак нехорошие вести. Фельдшер обходит станицу, расклеивая объявленье: ЗДДДДДДДДДДДДДДДДДДДДДДДДД? : Не пейте сырой воды! : : Не ешьте сырых овощей! : : Перед едой мойте руки! : : Истребляйте мух! : ЮДДДДДДДДДДДДДДДДДДДДДДДДДЫ Истребишь их! У казачки Ирины поедом едят мухи умирающего ребенка. Мрет ребенок от живота -- что ни съест, вырывает. Жарко ему, голенький на клеенке, со вздутым, как резиновый шар, животом, с тоненькими, словно ленточки ножками, ручками, лежит и помирает. Где ж тут мух отогнать от младенчика в рабочую пору, когда бабьих рук на всякое дело не напасешься. И мухи знай залепляют глазенки, ползают по лицу, по ноздрям, по слюнке, бегущей на подбородок, гнездятся под шейкой не много, не мало -- десятками. Моргает дитя, раскрывая большие грустные глазки. Мухи взлетят и снова садятся, липкими ползунами охаживая беззащитное личико. И глаза, загноившиеся в углах мушиною слизью, смотрят с кроткою стариковскою мудростью и с безысходным терпеньем. Маленький, зря ты вышел из материнской утробы. -- Волчья утроба! -- сердитый фельдшер сказал, наклоняясь над ребенком: -- ведь первенький он у тебя, постыдилась бы! Чего суешь ему жеваный хлеб, когда говорю: кипяченого молока давай. Воспаление прямой кишки у него, тебе говорю или нет? Но не отвечает Арина, да как грохнет ухватом в печь, ажно горшки затряслись и посуда на полках отозвалась-затеренькала. Высохла у Арины душа, высохло сердце. Выплакала глаза. А из степи в станицу доносятся нехорошие запахи. И из города привозит казак нехорошие вести: бараки тут, на восьмой версте, стали строить. Городские-то, слышь, переполнены, фельшаров не хватает. На барках по тихому Дону подвозят к Ростову арбузы. В этом году урожай: политая кровью земля ощерилась невиданным многоплодьем. С бахчей не собрать мелких дынь, полосатых арбузов и тыкву. Только цветом не вышли и формой: в иные года народится арбуз, как точеный, раскидистый, плотный, с малым желтеньким пятнышком на отлежалой щеке. Такой арбуз покупайте без пробы -- ломти в нем лягут складками алого бархата, а семячки черные и лакированные, как пуговицы на сапожках. Нынче же вышел арбуз ноздреватый, длинноголовый и мелкий; цветом внутри бледно-розовый, соком не сладкий; дыни загнили с боков, посреди не дозревши, а тыква пошла с пупырями. Много товару идет на барках по Дону. Дешев товар, последнему нищему по карману. Возле тумбы, заклеенной белыми объявлениями о холере, выгружают арбузы и продают по десяткам. На пристанях работают батраки, загорелые люди: грузят, чинят мостки, смолят лодки, волокут двадцатипудовые бочки. Дальше, на Парамоновой верфи, сотнями бегают муконоши. С мельницы прибегают, засыпанные мукой, белобровые бабы, -- и все покупают арбузы. По жаре, над распаренным Доном, подсыхающим у берегов, вьются тучи комариков и другой мошкары. Налетят, облепят, кожа чешется до царапин; комарики мелкокрылые жалят нещадно. По жаре, над распаренными, стеклеющими радужной плесенью лужицами, отдыхают рабочие. Скинут рубахи, ноги в воду, ножами взрежут арбуз и едят его. Длинноголовый арбуз внутри розов, соком не сладок, голода не утоляет. Горит у рабочего горло от сухости, от арбузного сока, пить бы его, пока не наполнишь утробы. А на жарком солнце, как из очага палящем, вдруг почувствует полуголый рабочий -- холодок. Пробежит холодок по спинному хребту и екнет под сердцем. Сухостью обожжет гортань последний прикусок арбуза, -- и уже валится корка из рук, мутно перед глазами, тошно под ложечкой, острая сосет тоска, словно вгрызлась во внутренности волчица, -- и закричать бы от тоски на весь мир, закупоренный под колпаком духоты. -- Ты чего? -- Напиться пойду. Встал рабочий, пошел неверной походкой и вдруг побежал за насыпь из бревен, где мальчишки устроили себе склад жестянок, обрывков каната и полусгнивших кадушек... Повыше, к Нахичевани, идут огороды. Здесь кооператив "Мысль и хозяйство" устроил учительские трехаршинные грядки. Каждый арендовал себе несколько и работал с семейством. Математик Пузатиков в жаркое утро, с женою и дочкой, здесь тоже копает картошку. Сапоги математик Пузатиков пожалел, -- снял их. Греют голую пятку теплые ломти земли. Лопата работала долго, с толстого педагога лил пот, на лысине выступавший крупными каплями; капли сливаясь бежали к глазницам и текли ручейками вдоль носа, откуда и смахивались энергичною тряской на землю. Потом, оставив работу, математик рыл картошку руками. После заката, с мешками на таре, везомой прислугой, шли Пузатиковы домой, шли и беседовали о вздорожаньи продуктов. Как вдруг у педагога внезапно сотряслись друг о дружку зубы, стукнувшие в ознобе и перекусившие язык. В страхе он сел перед аптекой на тумбу. Раскаленная мостовая еще пышет зноем. Небо кажется затянутым пылью. С тротуаров вечерний ветер сносил шумной стаей невыметенный сор, -- бумажки, мешочки, окурки. Испуганная жена математика побежала в аптеку. И уже сипло стуча потертой резиной по камням, без рессор, похожая на свалочный ящик, подъезжала к аптеке карета. А когда повезут вас в карете скорой помощи, что передумаете вы в дороге? Сухо вам, сухо в горле и в мыслях. Жжет вас. Нехорошо сжавшемуся от сухотного страха бедному сердцу. Что вы видели на земле, что знаете и куда повезут напоследок тощие кони, которым на уши наденут бахрому и пышные перья? Пыльно накроет балдахин колесницу. Будут кони коситься, шагом ступая, на колыханье траурных перьев. И не крикнет покойник, встав со смертного ложа: други, сухо мне! Сухо, как ржавчина, шевелится мысль в пересохшем мозгу. Помогите! В юности я уповал на чистую радость. К зрелым годам послужил похотливой скверне. Все торопливей жизнь, все пестрее дни, я растерял себя по мелочам, не нахожу, не помню. Кто сей, кто был мной? Душно, сухотно, рассыпаюсь, соберите меня! Но разве есть на земле друг? Разве есть любовь? -- Эй ты, придержи, куды едешь, видишь -- дорога занята! Видит Пузатиков, математик, из окна остановившейся кареты, что мимо, по Софиевской улице, везут гробы на подводах. Много гробов, по десятку на каждой, простые, из осиновых досок, некрашеные; дегтем проставлены на них имена. За подводами провожатых не видно, а возница сильно пьян, красен лицом, со вздернутым носом, без памяти перебирает вожжами: -- нно! не сладко ему везти такую поклажу. ГЛАВА XX. "Всевеселое Войско Донское". Приказ гарнизону Новочеркасска за номером восемьдесят от третьего сентября, параграф второй. Из донесений коменданта усматриваю, что из числа офицеров, задерживаемых в городе в нетрезвом виде, большинство приходится на долю находящихся на излечении в лазаретах. Больные офицера в лазаретах пользуются неограниченными отпусками во всякое время... Приказываю прекратить это безобразие, а кого поймают в нетрезвом виде, -- на фронт. Начальник гарнизона Новочеркасска Генерал-майор Родионов. Что за странности в нашем городе Новочеркасске? Город чистенький, черепичный. Смеются бульварчики, палисадники, ярко вычищенные главки собора. Столица Всевеликого Войска Донского, -- магазины полны, в гимназиях учатся, лихо гарцуют казаки перед дворцом атамана. А на стенах, что ни день налепляют победоносную оперативную сводку. И все-таки, -- что за странности в нашем городе Новочеркасске? Словно бой происходит не на полях, а на улицах, что ни день приводят больных офицеров в больницы с отпускными листами. Больницы особенные, -- веселые, беленькие; сестрицы в них, словно цветы на окошке, день-денской в ряд сидят на подоконниках в белых халатиках, загофрированные, улыбающиеся, с глазами в глубоких синих кругах, как у фиалок над черными чашечками, -- должно быть от тяжкой работы. И губки припухли у сестриц, словно покусаны комарами. На улицах непочтительны к бедным сестрицам прохожие, так и сторонятся, как от паршивой собаки. И говорят, будто беленькая наколочка, красный крест на руке и пышная пелеринка над грудью стали модной одеждой: по вечерам, когда над кино-театром завертится колесо электрических лампочек, появляются в этих наколках и пелеринках разные странные женщины, привлеченные модой. -- Видно в моде у нас милосердие, -- говорят горожане. А странности в городе Новочеркасске такие: привезут, значит, офицеров в палату, где сестрицы и медицинский персонал, в числе по военному увеличенном, их встретят, зарегистрируют и положат на койку. А он глядь-поглядь уж вскочил, ногу в галифэ или бридж, похожий на юбку и занесенный к нам англичанами, да и был таков. Ищи, лови его! В Новочеркасске много улиц и много на улицах разных дверей, где за каждою можно найти биллиардную, ресторан и кофейню. Офицер, как пришел, сел и требует: -- Эй, подать мне того-сего! Поворачивайся, я тебя! И подают половые, шуршащие, как тараканы подошвами по обшарканным комнатам, все, что нужно. Офицер выпил раз и другой, он куражится, у офицера компания: всем известно, что доблестные защитники чести казачества от заразы большевиков и от жидо-масонов спасают Россию. Пей, герой, заглушай видение пьяной смерти в пустынных лагунах твоей затопленной памяти: нет там ни Бога, ни чорта, ни завтра и ни вчера, а только сегодня. Зуд в зубах от вина, от табаку, от дурного желудка, от чьих-то покусанных комарами и на лету взятых в плен липких губок. Зуд на теле, под чесучевым бельем. Гуляй, герой, пока не свалишься, защищая честь родины, в сифилисе под забором. Однако открыты двери биллиардных и ресторанов не одним офицерам. Много есть именитых граждан с деньгами в кармане. Входит в двери сам Истуканов, купец первой гильдии, богатейший мужчина. Он ведет с собой дамочку, не жену, а другую. Дамочка прыскает, как из пульверизатора, глазками направо, налево; ножки идут заносясь одна на другую, словно все дело дамской походки шагнуть правой на левое место, а левой направо. Переплетаются ножки, регулируемые всем телом и тою дамскою частью, что соответствует хвосту канарейки. Легкое зрелище, головоломное. Сели напротив военной компании. Слово за слово. Дамский клювик в рюмочку деликатно, по-птичьи. Истуканов же тянет, как подобает мужчине. Разгорячились, перемигиваются, офицер в компании тост произносит. Что-то кому-то как-будто бы показалось (так потом вычитали в протоколе, не больше) -- -- бац! -- стреляет герой, защитник отечества. Икнул Истуканов от страха. Полетели стаканы. Сдернута скатерть. -- Мерзавец-авва-ва -- я защитник! -- Прохвост тыловой! -- Бац! Ранили Истуканову ногу повыше колена. Нехорошее происшествие для хозяина биллиардной. Офицер и компания в комендатуре, власти заняты протоколом. И писарь, чей почерк похож на брызги из-под таратайки, инвалид германской войны, человек горячего духа, в сотый раз повторяет помощнику коменданта: -- Хушь бы выработали вы печатную форму на машинке, а не то ведь руку собьешь, отписывая одинокие вещи. А странности города Новочеркасска перебросились в самый Ростов. Стыдно сказать, угрожают они городскому трамваю. Кому мешает трамвай? Он ходит по рельсам. На углах останавливается, совершая пищеваренье: выпустит лишнюю публику с верхней площадки и снова наполнит утробу публикой с задней площадки. Дело простое, ясное. Так вот нет же! Вскакивает офицер вопреки положенью через переднюю, прыгает с задней, разворачивая трамваю утробу. Этого мало. Едут в трамвае по собственной надобности рядовые казаки. Помнят они, если возрастом молоды, революцию и разные вольности; а старики, поместясь на скамейке, с седыми бровями, нависшими, как карнизы над окнами, вспоминают походы. И офицер, входя, рукою в перчатке тронул фуражку. Не ответил казак, зажмурены у старика под седыми бровями глаза, подремывает. Офицер толк в плечо старика: -- Во фронт! Как смел, ррзавец! В комендатуру за неотдание чести! Разбуженный обозлился: молод больно кричать на седого, молоко не обсохло. Так вот нет же, не отдам тебе чести, да и все. Притулился казак, будто снова заснул. Офицер останавливает трамвай. Офицер в возбужденьи требует ареста казака, то-и-дело выхватывая из кобуры нарядный револьвер. У офицера дергаются посинелые щеки: мы жизнь отдаем, а тут в тылу расползается злая зараза, большевизм на каждом углу, в каждом солдате. Дерзкие, неучтивые, непослушные, из-за угла предадут, подведут, чуть только дай им возможность, в спину нож всадят, -- обезвреживайте их, ищите, уничтожайте! Дергается офицер от давящей душу обиды. Ходят на нем галифэ или бридж, занесенный из Англии, прыгают губы от крика. Пожалейте его, дошел человек до крайней минуты. Нет у него в душе ни бога, ни чорта, ни завтра и ни вчера, укорачивается его сегодня, жалок он, загнанный в пустоту, -- и не на чем отдохнуть душе от судорожной краткосрочности. Всевеликое Войско обеспокоено истерикой офицеров. Есть у Войска свой соловей, сладкий Краснов, атаман. И Краснов увещает в газете: "Отдание воинской чести есть акт вежливости. Дети мои, сыновья тихого Дона! Отдавайте честь молодые старым и старые молодым. За последнее время участились случаи, когда офицеры в грубой форме наскакивают на старых казаков. Не годится это, не хорошо, не в духе слова Христова. Помните, все мы братья. А если тебе не отдали, ты возьми да и сам отдай!" Так учил Краснов, сладкогласый, красно говорящий. Читали его приказы в Ростове и Новочеркасске, хваля за литературную форму. И обыватели, наглядевшись на новый порядок, покачивали головами, пустив крылатое слово: -- Какое там Всевеликое! -- Всевеселое Войско Донское! ГЛАВА XXI. Верто-прахи. Завертелись дни и события. Большевики отступают. Юг России, организуется в Юго-Восточный Союз. Дон, Терек, Кубань и Юго-Восток покумились, с Украиной горячая дружба. А Украина толстеет: смотрит умильно на Крым, и Крым загляделся ей в рот, как галушка. В парадном мундире со всеми регалиями к пану гетману в Киев приезжал генерал Черячукин для вручения ясновельможному пану верительных грамот. Договор подписали, узы дружбы скрепили между Украиной и Доном и за завтраком обменялись речами. Низко кланялся генерал Черячукин от тихого Дона. Благодарствовал ясновельможный от самостийной Украйны. Пили оба малороссийскую запеканку и, усы вытирая, осанились перед дулом фотографического аппарата. А на юге своим чередом, мобилизуя запечного инвалида и ускоренного гимназиста, себе на уме, возрастал и укреплялся Деникин. Росли по стенам оперативные сводки. И думали обыватели, утомленные сводками: вот меняются времена! То политическая экономия да сходки, а то неэкономная политика да сводки. Экономничать, точно, у нас не умели: фронтов было от пяти до шести, что ни станица, то фронт. И с каждого -- сводка. Потом шли сводки Добровольческой армии, потом Малороссии, Терека и кубанских отрядов. Каждый имел свой штаб. В штабе хлеба даром не кушали, отрабатывали на бумажках. Бумажки печатались, писаря наслаждались. И направо -- налево говорили газеты о генерале Деникине, как о спасителе. Только в Новочеркасске, где выходила газета Всевеликого Войска Донского, заговорили другое. В "Донских Ведомостях", за подписями начальников появлялись приказы, возбуждавшие смуту. Обыватель читал, что "на нашей донской земле ходят отряды, провозглашающие разные вещи. Пусть знает каждый донец, старый и молодой, что войсковое правительство тут ни при чем и слагает с себя ответственность за политические уклоны Добровольческой армии. Разделяя с нею главную цель, очищение земли русской от мерзости большевизма, оно однако расходится с нею по многим вопросам". В Новочеркасске собрался парламент, -- Большой Войсковой Круг. Сердится Круг, отмахиваясь от добровольцев, казачьею речью клеймит возвращенье царизма. Мы ли, кричит, не терпели от царя и его прихлебателей, нас ли они не обманывали, завлекая посулами и гоня воевать со студентами на перекрестках? Не от царя ли и стала срамною кличка "казак"? Сердится Круг, бородами мотают казаки, словно в рот им, против их воли, напихали чего-то невкусного. А на юге, -- знай себе мобилизуя запечного инвалида и ускоренного гимназиста и на казачий характер внимания не обращая, духом своим возрастал и укреплялся Деникин. Пошло ходить по городам и местечкам призывное слово "Единая Неделимая, Великая Русь". Пошли ходить по родным и знакомым, ища квартиру и продовольствие, тучами понахлынувшие беженцы из Советской России. -- У вас-то тут, милые вы мои, а у нас-то там, милые вы мои... -- посыпалось в каждом доме, как бисер. Со скорым поездом, окруженный семьей и друзьями, в английском пальто, чисто выбритый, воротился Петр Петрович в особняк на Пушкинской улице. Много было побито в особняке стекол и стульев, срезана кожа с диванов, вывезены картины и книги. Но не пал духом Петр Петрович, получивший важный портфель у Деникина. Племянник, жена его, теща, кузен и старший приказчик -- все получили места с хорошим казенным окладом. Не во сне и не в сказке воротилось двадцатое. Стали в ряд, одно за другим, министерства. По ступеням, рукою раскачивая на ходу, пробегают чиновники. Даже угри на носу у них, отошедшие за революцию, -- восстановились. Даже запах в углу, где на вешалке вешает сторож одежду, стал чинуший, заедлый, такой, как при Гоголе в департаменте. И появились старушки с просьбой о пенсии. Много в больших городах живет различного люду. Каждый имеет родственников, а те роднятся с другими. Вместе с детьми, от жены берут тестя и тещу; а через мужа к жене переходит свекр и свекровь. Каждого надо устроить, того на казенную службу, этому место, третьему то и другое, чтоб избавиться от военщины, четвертому, медику, вместо тифозного похлопотать в хирургический лазарет из боязни заразы, -- словом, дел на семь дней недели. И выходит, что город опутывается, как телефонною сетью, незримою нитью, именуемой "связью". Эта связь тоже позванивает куда нужно и когда нужно. "Связь" плотно обтягивает учрежденье. Связи заняты тем, что готовят людей еще задолго до того, как они пригодятся. Так и сидели, как птицы у продавца на шесточках, приготовленные во благовременьи люди. Было у них, как у других, две ноги, две руки, голова и все остальное. Посадить их -- сядут. И рассаживали незримые связи постепенно во все уголки, куда требовался человек, в министерство, на кухню, при штабе, в лазарет, в канцелярию, в совет обороны, в милицию, в отдел пропаганды и в тыловые военные части -- крендельковых людишек, испеченных домашнею печью. Крендельковые люди, ручки, ножки держа наготове, фалдой взмахивали, галифэ расправляли, торсом гнулись, куда надлежало, и изящно садились. А уж сядут -- попробуйте снять их. Вся покрылась страна учреждениями с крендельковым миндально-изюмистым людом. В министерствах запахло духами. Дамы, падкие на миндаль, стали часто пощипывать из крендельков министерских, -- там заденут, тут ковырнут. Называлось это влияньем. Анна Ивановна, Марья Семеновна и Анна Петровна открыли салоны. Хмурятся самостийники, поглядывая друг на друга. Бородами мотают, как-будто им в рот напихали, против их воли, чего-то невкусного. Но уже, прокатившись по югу и Юго-Восточный Союз усеяв воззваниями Единой и Неделимой, без отдыху мобилизуя запечного инвалида и ускоренного гимназиста, целясь оком из-под опущенных век на учителей и учащихся, развернулся Деникин. Он стоит ногами на крендельковых людишках, -- нет их вернее для неподвижного дела, -- и разворачивает на фронте отряды отчаянных, поливая их хмелем. Пьют герои в тылу, на фронтовика напирая. Пьет фронтовик, иссохший от ярости: один у него, потерявшего родину и сражающегося за пустые погоны, за ночевку в разграбленном доме с сестрицей на тюфяке, за сыпь под чесучовой рубашкой, за бессмысленность выбора, за роковую ошибку в важнейшую минуту столетья, -- один завет: месть! Отомстить пьяно, удушливо, зубами, ногтями, заразой, бешеными зрачками, пулями, пушками, огнем, ураганом перекипающей ненависти жиду, большевику, комиссару. Впиваются, как бешеные собаки, юнкера и казачьи офицера в попавших им пленных. Кожу сдирают с живых, ошпаривают кипятком, колют острым кинжалом пупок не раз и не два, десятки раз, наслаждаясь корчей живого. Потом под ногти вколачивают дощечки и гвозди. Казак на фронтах Чирская -- Пятиизбенская -- Голубинская обезумел. За прошедший здесь опустошительный натиск красных, недавно разрушивший им дома и очаги, мстят казаки с лихвою. Своих же из сыновей-перебежчиков, из малоземельных казаков полосуют в полоску: лентами режет их штык, рубит фаршем, клочья мяса с кожей и волосом прилипают на платье. Вой стоит, не человечий -- звериный над казачьим становьем. И оперативная сводка доносит: пленных нет, все перебиты. Вой доносится до городов, где пируют, валясь под столы, тыловые. -- Слышали, -- шопотом передают горожане, -- посадили на кол комиссара, говорят -- корчился на колу, как червяк, сам себе внутренности разрывая, а конец, вогнанный в зад ему, был гвоздистый; и помер не сразу, а так через сутки. Смутился Войсковой Круг. Дрогнуло либеральное сердце. И соловей Войска Донского, Краснов, красно говорящий, в приказе за N 938 воскликнул: Приказ о творимых жестокостях над советскими войсками в районе фронта. "... Дошли до меня со всех сторон слухи о творимых зверствах. Вполне понимая силу казачьего озлобления в разграбленных советскими бандами местностях и еще раз отмечая единичные случаи жестокости с нашей стороны, я все же приказываю раз-на-всегда бросить месть по адресу жалких людей, именуемых советскими войсками и представляющих из себя не что иное, как громадное скопище Каинов и Иуд, ...возглавляемых евреем Подвойским". ---------------- В Новочеркасске, столице Войска Донского, идут заседания Круга. Большой Круг бурлит политической нервною жизнью. Надо ему управиться с краем, пройтись по браздам управления сохою парламентской, сговориться, послушать правых и левых. Подсиживает атамана Краснова генерал Богаевский; Большой Круг и сам не прочь подсидеть атамана, да выгоден сладкоголосый Единой и Неделимой, берегут его. И что же делать другого Большому Кругу, когда в Ростове и Новочеркасске, за дамскими плечиками, что клопов за обоями, понасело их видимо-невидимо, вертопрахов миндальных, не подвижников, но зато неподвижных, -- что же делать Большому Кругу, как не вертеться в вермишели вопросов, не слишком горячих? Например, в вопросе о прахе. Да, спасая тыловых вертопрахов, множатся у Войска Донского прахи героев. Куда девать их? Край привык к годовщинам, к орденам, к славному имени на могильной плите, на знамени полковом, одним словом к истории. Исторический прах не должен погибнуть бесследно. Жарко спорят на заседании Большого Круга. Разбирают проект по увековечению павших. -- В списке прахов нет Чернецова, первого партизана, полковника! -- надрываются с места. Зал гудит. И взволнован докладчик безвыходностью положенья: -- Поймите же, за полгода Дон обогатился бесчисленными героями, сподобившимися венца. Прахи всех перенести в собор невозможно. Надо избранных, по чину и званию наивысших... -- Все прахи достойны! -- бешено требует зала, теша склонность свою к демократическому уравнению. Постановляет Войсковой Круг: все прахи, невзирая на чин и на звание, будь то генерал иль хорунжий, уравниваются в правах. А почитывая постановленье, ногами на крендельковых людишках, не подвижниках, но зато неподвижных, руками в карманах английского бриджа, из-под опущенных век нацеливаясь на новые мобилизации, враскидку растет полегоньку над самостийниками "Главнокомандующий". ГЛАВА XXII. Оратор и оратай, что не одно и то же. Когда, через десятилетия, досужий историк займется походом Деникина и русской Вандеей, не проглядит он редкого дара донцов, -- красноречия. Была у начальства одна только форма для печатного слова: приказ. По сю пору приказы изготовлялись приказными и считались казенной бумагой. А известно, что у казенной бумаги нет сердца и высушен синтаксис у нее, как гербарий. И вот, неожиданно для обывателей, загорелись перья начальственные вдохновением. Каждый начальник, усевшись за письменный стол, у плеча своего почувствовал музу. Эта лукавая и сокращенная в штате богиня (зане замолчали писатели и поэты) пристрастилась к военным. Первым был ею обласкан храбрый вояка, гроза донских сотников, Фицхелауров, казачий Петрарка. Вышел приказ, удививший читателей. Он начинался: "Снова солнце поет-заливается над Донскими степями! Братья казаки, враг подходил к нам огромными скопищами, но не дал Господь совершиться злу. Над степным ковылем, над простором родимым я с доблестным войском в девять дней отогнал его и очистил наш край!" Фицхелауров. Был приказ напечатан в "Донских Ведомостях" 27-го августа. С него и надо считать вандейский период русской литературы. Полковники и генералы подпали влиянию Петрарки. Забряцали не шпорами, -- струнами в казенных приказах. Пошли описания природы, молитвы, теплые слезы, воспоминания детства. Забыт был и сдан в архив маленький фельетон. Большой фельетон, спокойно живший в подвале, был выселен в двадцать четыре часа из подвала газеты, где расквартировались приказы. Приказов писалось не сотнями, а несчетно. Канцеляристы, приказные крысы, обижались на нумерацию. Писарь у коменданта, чей почерк похож на брызги из-под таратайки, инвалид германской войны, человек горячего духа, -- не вытерпел, попросил перевода. "Лучше ж я, -- так он сказал, не сморгнув, в лицо коменданту: лучше ж я поступлю банщиком тереть мочалкою спины". Но всех генералов и даже грозу храбрых сотников, Фицхелаурова, донского Петрарку, в красноречьи затмил атаман Всевеликого Войска Краснов, красно говорящий. Приказы его повторялись на улицах Новочеркасска и даже Ростова. Какой-нибудь еретик, правда, душил себя хохотом, затыкая платок меж зубами, когда повторял приказ в присутственном месте. Но давно уж известно, что еретиками бывают от зависти. И процвело на Дону сладкогласие, духовному сану в убыток. Пока же начальники, теплоте соревнуя, резвились приказами старый казак почесывал поясницу. Вынес он на себе не мало сражений. Мобилизовали седого; за неблагонадежностью молодежи казачьей. Заставили слезть с печи и попробовать пороху, взамен пирога с потрохами. А за верную службу, за очищение области от банд большевистских, да за расправу над сборищем Каинов, в том числе и своих сыновей, обещали ораторы седоусому много земли, -- всю землю богатых помещиков, пайщиков, вкладчиков, разных там председателей у которых земли по тысяче десятин и поболе. Эту самую землю давно приглядели казаки. Так бы и взять ее, мать честную, под озимя мужицкой толковой запашкой. И оратай ждет, что обещано. Память его крепка, как орех у кокоса. Не разгрызешь ее никаким красноречьем, не перешибешь ни камнем, ни словом. Ждет оратай и, наконец, в нетерпении сердца, засылает своих делегатов на Большой Войсковой Круг. -- Что это? -- говорит Кругу Пшеничнов, крутой казак из станицы Луганской: -- где земля? Мы кровь проливали. Мы порешили бесповоротно взять землю. -- Какая земля? -- разводит руками Леонов, богатейший казак, красноречивый оратор: -- сыновья тихого Дона, братья казаки, свободную землю отдали б мы вам без единого слова и без утайки. Да нет ее, такой земли. Святыня же собственности не должна быть нарушена. Учитесь, братья казаки, у французской революции, именуемой всенародно великой. Великая была, а собственности на землю не тронула. Почитайте брошюры, обострите ваш разум... -- Долой! -- кричат в зале оратаи, разозлившись на сладкопевучих ораторов: -- долой, не заговаривайте зубы, землю давайте! Кружится Круг, как заколдованный. Резолюции об отчуждении частных земель принимает. Примечания о справедливой расценке и выкупе их у владельцев заслушивает. Речи обдумывает. Речи снова заводит. Не щадит ни сил, ни здоровья, ни казенного хлеба. Трудится Круг, но заколдовано место. И глядишь -- каждый день на первой странице "Донских Ведомостей" печатается жирным шрифтом: "Большой Войсковой Круг извещает всех владельцев земли, что в наступившем 1918 -- 19 сельскохозяйственном году они спокойно могут заниматься на принадлежащих им землях полевым хозяйством, т. к. никаких мероприятий, могущих в какой-либо мере воспрепятствовать использованию ими своих земель в текущем сельскохозяйственном году принято не будет". Слушай, оратор, присказку: много ты можешь. Но когда побежали войска твои, отступая, где ни попало, когда устремились отряды, бросая знамена, под красные большевистские флаги, когда, наседая конь на коня, хрипя вспененною мордой, понесли тебя скакуны без оглядки в чужедальнюю сторону! и ты ел хлеб у чужих, и хлеб стал горек тебе, -- слушай, оратор, кто бы ты ни был: Крепкая память, как орех у кокоса, у оратая. Многоветвисты руки у тех, кто идет за сохою. Буен сок у земли, пьяный от крови: Кому хлеб уродит, а кому -- терн и волчец. (Окончание следует.) (Окончание.) ГЛАВА XXIII. Тетушка и племянники. Хозяйка-история немцев смахнула со сцены, как после обеда хлебные крошки со скатерти. Немцы надолго выбыли из игры: пробил их час вступить в элевзинский искус. Америка, Англия, Франция, как на балу, распорядители международной политики с белыми бантиками на рукаве сюртука дипломатов. Дела им не обобраться! Ведь делать-то надо не что-нибудь, а все, что захочешь. И, вспомнив о лозунгах полной победы над гидрою милитаризма, о разоружении Европы, о праве народностей, стали они поспешно пускать по морям ежей-броненосцев, а по небу змеями аэропланы. Перья же их заскрипели над военным бюджетом. Но гостем меж победителями, пировавшими тризну войны, вошло и село бесславье. Не принесла эта война никому ни почета, ни чести. Так после ливня иной раз не станет свежее, а потекут из ям выгребальных нехорошие запахи. Зловонием понесло из всех ям, развороченных ливнем войны. И от зловония застрелился немецкий ученый международного права, оставив записку, что не над чем больше работать. Тогда появились во всей своей силе усталые люди. У каждого, кто имел до войны хоть какое-нибудь, передовицей газеты воспитанное, убежденье, война засыпала сумраком сердце. И скрепилось бездумной усталостью, как последним цементом, прошлое, чтоб удержаться еще хоть на локоть человеческой жизни. По хозяйским владеньям, как кредиторы, заездили делегации англичан и французов. К одному -- любезно, как в гости, лишь изредка залезая в карман за счетною книжкой. К другому -- без разговоров, с хорошим взводом колониального войска. Очень любезно и снисходительно, в белоснежных манишках, посетили французы и англичане Россию. В то время Россия для них находилась на юге. Встречены были союзники в Новороссийске с хлопаньем пробок, и проследовали для речей и банкетов в Екатеринодар. Главнокомандующий, как воспитанный человек, целовал у тетушки руку. Много имела в России Антанта племянников. Каждый верил, что добрая тетя простит грехи молодости, щедро даст из бумажника, подарит солдатиков, ружья, патроны и порох. Людмила Борисовна, чей муж состоял при союзнической делегации представителем комитета торговли, получила заданье. И тотчас же Людмила Борисовна пригласила к себе молодого поручика Жмынского. Поручик прославился тем, что писал стихи под переводы Бодлэра. Он выдавал себя твердо за старого кокаиниста и по утрам пил уксус, смотря с неприязнью на розовые полнокровные щеки, отраженные зеркалом. -- Я понимаю, -- тотчас же сказал Людмиле Борисовне Жмынский, голос понизив: -- совершенно конфиденциально. Широкий общественный орган с англо-русскою ориентацией и большим рекламным отделом. Это можно. Я использую все свои связи. Знаменитый писатель Плетушкин -- мой друг по гимназии, поэт Жарьвовсюкин -- товарищ по фронту. Художник Ослов и Саламандров, ваятель, на "ты" со мной. Если угодно, я в первый же день составлю редакцию и соберу матерьял на полгода! Но Людмила Борисовна с опасеньем заметила, что имена эти ей неизвестны. -- Вот если бы Дорошевич или Аверченко или хоть Амфитеатров, это я понимаю. А то какой-то Плетушкин! -- Людмила Борисовна! -- изумился обиженный Жмынский: -- "какой-то Плетушкин"! Да он классик новейший, спросите, если не верите, у министра донского искусства, полковника Жабрина. У него, я вам доложу, есть сочиненье "Полет двух дирижаблей", к сожаленью, не конченное, так ведь это сплошной нюанс! Каждое слово там намекает на что-нибудь... Ну, конечно, не для широкой публики. Там, например, наш ротный выставлен в виде болотной лягушки. А Жарьвовсюкин? А вы смотрели в местном музее на выставке бюст мадам Котиковой, что изваял Саламандров? Бог с вами, вы отстаете от века! -- Может быть, может быть, но только надо, чтоб все-таки вы нашли имена. -- Странно! Да я, простите, только и делаю, что перечисляю вам имена: Плетушкин, раз; Жарьвовсюкин, два; Ослов, три; и, наконец, Саламандров, четыре. Я, вдобавок, из скромности не упоминаю своей поэмы "Зеленая гибель", -- там осталось два-три куплета черкнуть, чепуха, работы на понедельник. -- Поймите же, Жмынский, если б зависело от меня... Я подставное лицо. Наконец, они в праве же требовать, давая английские фунты. -- Дорогая! -- Жмынский припал, послюнив ее, к ручке Людмилы Борисовны: -- дорогая, не беспокойтесь! Я не мальчик, я учитываю все обстоятельства, ведь недаром же вы оказали этой рыцарской крепости (он постучал себя в лоб) такое доверье... Верьте мне, будет общественное событие, соберу самый цвет, пустим рекламу в газетах... Ерунда, мне не в первый раз, работы на понедельник! И с фунтами в карманах, растопыренный в бедрах моднейшими галиффэ, вроде бабочки южной catocala nupta, вспорхнул упоенный поручик с гобеленовых кресел. Потрудился до пота: нелегкое дело создать общественный орган! Говоря между нами, писатели адски завистливы. У каждого самомненье, кого ни спроси, читает себя лишь, а прочих ругает бездарностью. Нужен ум и тактичность поручика Жмынского, чтоб у каждого выудить материал, не обидя другого. Да зато уж и сделано дело! Каждый думает, что получит по высочайшей расценке, сверх тарифа, каждый связан страшною клятвой молчать об этом сопернику. А газеты печатают о выходе в свет в скором будущем журнала "Честь и доблесть России", с участием знаменитых писателей и художников, с добавлением их фотографий, автографов и авто-признаний. Сам Плетушкин дал ряд отрывков из современной сатиры "Полет двух дирижаблей", поручик Жмынский дал "Зеленую гибель" с "окончанием следует", поэт Жарьвовсюкин обещал три сонета о Дмитрии Самозванце, профессор Булыжник -- "Экономические перспективы России при содействии англо-русского капитала", мичман Чеббс -- "Дарданеллы и персидская нефть". Передовица без подписи будет составлена свыше. У Людмилы Борисовны, что ни день, заседанье. Жмынский в чести. Он прославлен. Жена атамана ему поручила наладить в Новочеркасске издательство. Он выбран помощником консультанта в бюро по переизданью учебников для высшей технической школы, он рецензует отдел беллетристики местной газетки. На каждое дело сговорчивый Жмынский согласен: -- Чепуха! Работы на понедельник, не больше! Посмотрели б его, когда, выпрямив, словно крылья catocala nupta свои галиффэ, ноги несколько врозь, стан с наклоном, блок-нот на ладони, слюнявя свой крохотный в футляре серебряном формы ключа карандашик, поручик впивается в вас, собирая для "Чести и доблести" информацию. -- А что вам известно насчет Московской Чеки? -- Ох, голубчик, не спрашивайте! Тетка покойного зятя подруги моей, что бежала с артистом Давай-Невернуйским, сидела два месяца за подозренье в сочувствии. Так она говорит, что одному старичку-академику, вдруг упавшему в обморок на допросе, сделали с помощью собственных палачей, под видом хирургов, какой-то... как бишь его? позвоночный прокол и вытягивали у безвинного старца жидкость из мозга! -- Ого! Какая утонченность! Пытка Октава Мирбо! И поручик в отделе Из советского ада проставил: "Палачи не довольствуются простым лишением жизни! Они впиваются в жертву, они ее мучат, высасывают, обескровливают. Последнее изобретенье их дьявольской хитрости -- это хирургический шприц, который они втыкают в чувствительнейшую часть нашего организма, в позвоночник, и выкачивают из наших представителей науки мозговую жидкость, в тщетной попытке превратить таким способом всю русскую интеллигенцию в пассивное стадо кретинов. До такого садизма не додумался даже Октав Мирбо в своем знаменитом "Саду Пыток". Доколе, доколе??" Колоссальный успех информации превзошел ожиданье. -- После этого, -- так сказал меньшевик, заведующий потребительской лавкой, сыну Владимиру, гимназисту пятого класса: -- после этого, если ты все по-прежнему тяготеешь к фракции большевиков, я должен признать тебя лишенным морального чувства. -- После этого, -- так сказала жена доктора Геллера, возвратившегося с семейством обратно: -- после этого я могу объяснить себе, как это мы, православные, доходим до еврейских погромов! Она была выкрещена перед самою войною. -- Но Роза... -- пролепетал доктор Геллер смущенно: -- это ведь, гм... хирургический поясничный прокол! Ординарная вещь в медицине... Жена доктора оглянулась, не слышит ли мужа прислуга, хлопнула дверью, блеснула сжигающим взглядом, -- и вслед за молнией грянул гром: -- Молчи, низкий варвар, вивисектор, садист, фанатик идеи, молчи, пока я не ушла от тебя вместе с Рюриком, Глебом и Машей! Рюрик, Маша и Глеб были дети разгневанной дамы. Поручик Жмынский прославлен. В Новочеркасске, у министра донского искусства, полковника Жабрина, идут репетиции оперы, музыка Жабрина, текст поручика Жмынского, под названьем "Горгона". Комитетские дамы акварелью рисуют афиши. Художник Ослов ко дню представленья прислал свой портрет, а Саламандров, ваятель, автограф. То и другое разыграно будет в пользу дамского комитета. Литература, общественность, даже наука, в чем нельзя сомневаться, объединились с небывалым подъемом. И недаром русский писатель, неоклассик Плетушкин, в знаменитом своем "Полете двух дирижаблей" воскликнул: "Торопись, Антанта! Близок день, когда взмоет наш дирижабль над Успенским Собором! Если хочешь и ты пировать праздник всемирной культуры, то выложи напрямик: где твоя лепта?" Выкладывали англичане охотно фунты стерлингов. Записывала приход Людмила Борисовна. Шли донскими бумажками фунты к поручику Жмынскому, а от него простыми записочками с обещанием денег достигали они знаменитых писателей, Жарьвовсюкина и Плетушкина. -- Прижимист ты, Жмынский! Плати, брат, по уговору! -- Да, кабы не я, чорт, ты так и сидел бы в станице Хоперской. По настоящему не я вам, а вы мне должны бы платить! Кривят Плетушкин и Жарьвовсюкин юные губы. Чешут в затылке: -- Прохвост ты! А молодая мисс Мабль Эверест, рыжекудрая, в синей вуальке, журналистка "Бостонских Известий", объезжавшая юг "когда-то великой России", щуря серые глазки направо, налево, записывала, не смущаясь, в походную книжку: "Ненависть русских к авантюре германских шпионов, посланных из Берлина в Москву под видом большевиков, достигает внушительной формы. Все выдающиеся люди искусства и мысли, как, например, гуманист, поборник Толстого, писатель Плетушкин, открыто стоят за Деникина. Свергнуть красных при первой попытке поможет сам русский народ. Урожай был недурен. Запасы пшеницы у русских неисчерпаемы". ГЛАВА XXIV, главным образом шкурная. Перекрутились на карусели всадники-месяцы, погоняя лошадок. И снова остановились на осени. Знакомая сердцу стоянка! Свесили, сплакивая дождевую слезу, свои ветки деревья, понурились на поперечных столбах телеграфные проволоки, в шесть часов вечера в окнах забрежжили зори Осрама, наливаясь, как брюшко комариное кровью, густым электрическим соком. Тянет в осенние дни на зори Осрама. Вычищен у швейцара военного клуба мундир, а вешалка вся увешана фуражками и дождевым макинтошем. Бойко встречает швейцар запоздалых гостей, обещая их платью сохранность без нумерочка. Гости сморкаются, вытирая усы, влажные от дождя, и, пряча руку назад, в карман галиффэ, военной походкой, подрагивая в коленях, поднимаются по ковровым, широким ступеням наверх, в освещенные клубные залы. Сюда гостеприимно сзываются граждане, рекомендованные членами клуба. Из буфета пахнет телячьей котлеткой, анчоусами и подливкой, настоянной на сковородах французским поваром Полем. Поль нет-нет и выйдет из кухни, присматривая, как подают и все ли довольны. Нарядные столики заняты. Дожидаясь, топчутся, блестя лакированными сапогами, офицеры в дверях, под яркими люстрами. Посасывают гнилыми зубами английские трубки. На столиках все, как в довоенное время: севший закладывает за воротник угол крахмальной салфетки, оттопырившейся на нем, как манишка. В зеркалах по бокам он видит свое отраженье. Прибор подогрет и греет холодные пальцы; вазочка слева многоэтажна, как гиацинт, на каждой площадке отмечена нужным пирожным, миндальным, песочным с клубникой, "наполеоном", легким, как пачка у балерины. В углу за разными баночками с горчицей, соей и перцем, -- бутылки бургундского и портер, заменяющий пиво. Лакей уже вырос. Как каменное изваянье стоит он, держа наготове листок, исписанный Полем. Здесь есть ужин из пяти блюд и блюда a la carte, есть русская водка с закуской, есть шведский поднос a la fourchette и блины в неурочное время. -- Я вам скажу, -- наклоняется к севшему комендант, полковник Авдеев: -- этот Поль не имеет себе конкурентов. Возьмите навагу, -- простая, грубая рыба на зимнее время. Навага, когда вам дают ее дома, непременно попахивает чем-то, я бы сказал рыбожабристым, даже просасывать ее у головы и под жаброй противно; ковырнешь, где мясисто, и отодвинешь. А у Поля не то. У Поля, я доложу вам, навага затмит молодую стерлядку. Он мочит ее в молоке, отжимает, окутывает сухарем на сметане, жарит не на плите, а каким-то секретным манером -- планшетка на переплете, и все это крутится вокруг очага, минуты две -- и готово. Такую навагу, когда вам ее с лимончиком, головка в папиросной бумаге кудряшками, не то что скушать, поцеловать не откажешься. Аромат -- уах! -- мягкость, нежность, -- бывало в Славянском Базаре, в Москве, не ел подобной форели! Официант в продолжение речи как каменное изваянье. И заказывают, посоветовавшись, два человека, военный и штатский, русскую водку с закуской, заливное, тетерьку и пуддинг. Штатский с крахмальной салфеткой, заткнутой за воротник, маленький, юркий, с томно-восточными глазками, ласков: он ожидает подряда. Военный, честный вояка, с усами, стоячими, как у пумы, отрыжки не прячет, салфетки не развернул, провансаль ножом подбирает. Он охотник поговорить за хорошею выпивкой: -- У меня этих самых катарров никогда никаких. Французская кухня -- так давайте французскую. А нет, могу и по-нашему, по-военному, из походного вместе с солдатом. И доложу вам, походные щи имеют особенное преимущество, если хлебать их с воображеньем. В котел вы опустите ложку и не знаете, что выйдет, тут и эдакая из требухи желтая пипочка, помидор, боб, кусок солонины, капустная шейка не проваренная, твердоватая, и много всякой приправы. Я солдат, как детей, баловал. Всякий раз из котла похлебаю, а они "радьстараться вашблагородие", жулики. Чувствуют! Да, тарелка не то, что котел. Тут вам фантазии нет, все на донышке. Кха! И, откашлявшись, комендант закусил рюмку водки маслиной, проколотой вилкой. -- Однакоже, -- начал сосед, сощуря томно-восточные глазки. Он был расстроен упорством кулинарных сюжетов: -- однакож чревоугодие в известное время дает себя знать, как, например, ожиреньем. И по отношению к дамскому полу объедаться имеет свой минус, если верить научным писателям. Мужчина неполный, как говорят у вас по-русски, поджаристый, дольше всех сохраняет примененье способности. Официант, отогнув калачом с переброшенной белой салфеткой левую руку, нес закрытое блюдо. Говор шел, как шум прибоя, от столиков, пронзаемый острыми всплесками цитры. Дамский румынский оркестр восседал на эстраде, смуглыми пальцами гуляя по цитрам. Все в казакинах, с разрезными нагрудниками, в черных в обтяжку рейтузах, в сапогах с позументом и в фуражке на дамской прическе. Официант приподнял