ый денек вышел Лобанович на знакомую ему стежку возле двух ветряных мельниц и пошел на железную дорогу. Это место ему очень нравилось, и хотя он делал изрядный круг, идя здесь, времени оставалось еще много, спешить ему было некуда. Подойдя к железной дороге, он остановился. Хотелось пойти в сторону разъезда, идти долго-долго по маслянистым, потемневшим шпалам среди зарослей лозы и камыша, среди кустарника и леса. Было совсем тихо. Распогодилось. Низко стояло осеннее солнце. Какой-то неизъяснимой грустью веяло от узких, тесных полянок, от заброшенной среди болот и лесов деревеньки. Коротко и отрывисто прогудел паровоз на разъезде, тихонько вздрогнули рельсы, легкий, еле слышный шорох пробежал по ним, будто они о чем-то переговаривались между собой. И тотчас же на изгибе дороги вырвался огромный клуб беловатого дыма, за ним взлетели другие клубки, вслед за тем показался паровоз курьерского поезда. Хвост густого белесого дыма с каждым мигом удлинялся, становился шире и, казалось, неподвижно застыл в морозном воздухе, в то время как голова его все вытягивалась, будто из своего собственного туловища. Было что-то величественное, могучее и захватывающее в стремительном беге поезда. Невольно хотелось склонить голову перед гением человеческого ума, одержавшего верх над бесконечными пространствами. Поезд промчался, как змей, обдал учителя вихрем пыли и дыма, отхватывая за минуту целую версту. Лобанович тронулся с места и пошел в ту сторону, куда полетел и где сразу же исчез курьерский поезд. Учитель шел на четвертую будку, к Бабиничу. За второй будкой начинался высокий бор, и место было более сухое и веселое. Здесь недавно встретился Лобанович с незнакомой девушкой. Он часто думал о ней, но ни у кого не спрашивал про нее, - ведь некоторые люди в таких случаях всегда склонны бросить хоть маленький комочек грязи в то, что для тебя является святым и неприкосновенным. Только с панной Ядвисей, и то между прочим, был о ней разговор. Сегодня он, вероятно, что-нибудь узнает о незнакомке. А может, она тоже будет в гостях? А вдруг это совсем не та девушка? Проходя возле третьей будки, где жил Курульчук, Лобанович бросил на нее внимательный взгляд, но на крылечке и во дворике было тихо, никого не видно. Следующая будка, четвертая от села, была не более чем в полуверсте от третьей. - Милости просим! Милости просим! - встретил староста учителя на крылечке и повел его в будку. Маленькая снаружи, будка внутри была довольно вместительной. В ней была кухня, проходная комнатка и еще две комнатки, более просторные, светлые и чистые. В домике Лобановича встретила хозяйка, низенькая, полная женщина. Глядя на нее, сразу трудно было определить, что в ней преобладает, толщина или рост. Гостей было человек восемь - трое мужчин и женщины. Рядом с комодом возле оконца сидела девушка, с которой встретился Лобанович, гуляя по полотну железной дороги. Здороваясь с гостями, учитель, увидя панну Марину - это была она, - невольно на мгновение задержался перед ней: необычайно красивое лицо девушки словно приворожило его. Разглядев панну Марину вблизи, Лобанович нашел, что такой славной девушки он еще никогда не видел. Темные чистые глаза, казалось подернутые легкой печалью, смотрели так приветливо и с такой добротой, что от их взгляда становилось легко на сердце. На высокий белый лоб нависали черные-черные волосы и придавали ее лицу еще больше красоты. Тонкие, сомкнутые губы делали лицо девушки немного строгим и серьезным. - Кажется, это с вами я встретился однажды? - спросил Лобанович, поздоровавшись с девушкой. Панна Марина усмехнулась. - Да, это я шла в вашу деревню. - Ну и молодежь! - сказал Бабинич. - Как быстро они умеют встречаться! Бабинич, видимо, успел уже хватить несколько чарок, язык его, вообще распущенный, не знал удержу и начинал плести такое, от чего краснели не только девушки и женщины, но часто и мужчины опускали глаза либо покатывались со смеху. Бабинич в этом смысле был известный чудак и никак не мог обойтись без того, чтобы не ляпнуть чего-нибудь при женщинах, особенно если он хорошенько выпил. Через несколько минут Бабинич и его жена-кадушка пригласили гостей за стол. На столе было много закуски, а еще больше водки. Хозяйка приглашала гостей очень деликатно, а хозяин просто толкал их, угрожая поддать коленом, если кто-нибудь не очень быстро занимал место за столом. - А ты чего стоишь и топчешься, как толкач в ступе? - набросился он на будочника Лобука. - Садись, Лобук, садись! - смеялся высокий, широкоплечий Курульчук, шурин панны Марины. Гости живо уселись за стол. Окинув взглядом компанию и стоявшую на столе водку, Лобанович твердо решил не пить. Какое-то чувство осторожности подсказало ему это решение. Когда первая чарка дошла до него, он поблагодарил хозяина и передал чарку соседке, жене вокзального жандарма. На лице Бабинича изобразилось необычайное удивление. - Разве вы не пьете? - понизив голос чуть не до шепота, проговорил староста. - Не пью, - солгал учитель. - Ни единственной чарочки? - Совсем не пью. - Господи боже, твоя воля! Как же это может быть, чтобы человек не пил? Ну что же с вами делать? - Ой, господин учитель, у нас нельзя, чтобы горелки не пить, - огорчилась и хозяйка. - Вы хоть немножечко, а выпейте. - Нет, нет! - загудели женщины. - Как это не выпить? Учитель стоял на своем и не поддавался ни на какие уговоры. - Панна Марина, попросите вы. Может, на вашу просьбу гость обратит внимание, - обратилась к девушке жена жандарма, краснощекая добродушная женщина. Панна Марина усмехнулась и показала свои белые, как рождественский снег, зубы. - А зачем приневоливать человека? - сказала она и взглянула на учителя. - Большое вам спасибо! - поклонился ей Лобанович. - Эх, панна Марина, панна Марина! - укоризненно покачала головой жена жандарма и выпила чарку горелки. После этой заминки чарка уже не знала покоя. Курульчук через полчаса начал свою песню, одну из тех, какие он знал и пел, дойдя до определенного состояния: Ходил себе с топориком пан Ян... Женщины разрумянились, словно пироги под пасху у хорошей хозяйки. Бабинич совсем осоловел, глаза его пожелтели и ворочались, как точило в руках неумелого кузнеца. Его нескромная болтовня уже не производила большого впечатления: к ней прислушались и притерпелись, и она как бы получила здесь права гражданства. На это, видимо, обратил внимание и сам Бабинич, - в его болтовне начался перелом, с каждым разом он заходил все дальше и дальше. Несколько раз жена закрывала ему рукой рот и сама хохотала. Подгулявшие женщины запели какую-то песню, а Бабинич закричал на всю комнату, требуя к себе внимания. Все замолчали, ожидая, что он скажет. Бабинич отпустил такие словечки об их пении, что и привычные женщины повскакивали с мест. Панна Марина куда-то спряталась, а ее сестра, жена Курульчука, разгневалась и сказала: - Нет, куманек, не приду я больше к вам. - Ну, не буду, не буду! - давясь дымом махорки, смехом и кашлем, проговорил Бабинич. - Не буду, пускай вас холера задушит! Лобановичу наконец опротивели эта пьяная гулянка и эта грязная болтовня. Его только очень удивляло, как могла быть в такой компании панна Марина. Ему было стыдно и за себя и за нее. Встать и уйти, что он уже несколько раз порывался сделать, Лобанович не решился, не желая обидеть хозяина и гостей. Он должен был досидеть до вечера, пока Бабинич не встал, шатаясь, и не исчез надолго за дверью. Вместе с Курульчуками и панной Мариной вышел учитель от Бабинича. Курульчуки и панна Марина просили его быть с ними знакомыми и заходить к ним. XIII - А вас здесь паненка спрашивала, - доложила бабка учителю, как только он вернулся из гостей. - "Где же, говорит, бабка, твой панич?" - "Пошел, говорю, паненочка, куда-то на чугунку". - "А я, говорит, хотела попросить книг у панича". - Хорошо, бабка, книги я подберу. Лобанович покопался в своих книгах и отобрал две: томик рассказов Короленко и небольшую повесть Сельмы Лагерлеф "Легенда одного дома". Лобановичу хотелось самому передать книги, и панна Ядвися, как догадывался учитель, вероятно, рассчитывала, что он сам принесет их. Книги здесь были только предлогом. Но Лобанович вдруг заупрямился. "Нет, не пойду", - сказал он себе. - Вот, бабушка, книги, отнеси их, пожалуйста, паненке. - Хорошо, паничок. Бабка немного постояла, раздумывая о чем-то, но ничего не сказала и вышла. Лобанович, сказать правду, сердился на Ядвисю после того вечера, когда у пана подловчего был в гостях Суховаров, и решил не показываться там. Кроме того, другая девушка сильно заинтересовала его и частично заслонила собой Ядвисю. Невольно Лобанович сравнивал этих двух девушек. Панна Марина тихая, серьезная, вероятно с очень доброй душой. Ядвися, бесспорно, уступала ей в красоте, но дочь подловчего привлекала учителя тем, что это была натура яркая, более богатая и многосторонняя, более живая, хотя характер ее и не вполне еще сложился. Лобанович усмехнулся. Ему припомнилась сказка про осла. Голодный осел очутился меж двух стогов сена. Он стоял и рассуждал, к какому стогу ему направиться. Рассуждал до тех пор, пока не протянул ноги. В конце концов Лобанович пришел к заключению, что достоинства этих двух девушек предохраняют его от того, чтобы влюбиться в одну из них, и ему стало весело. - Занесла, паничок, ваши книги. Барышня просила передать вам спасибо. "А почему, говорит, панич не пришел?" - сказала, возвратясь, сторожиха. По правде говоря, учителю хотелось повидать Ядвисю, тем более что после того, как в гостях у подловчего был Суховаров, они не встречались. И как ни хитрил Лобанович сам с собой, чем ни объяснял свое душевное состояние, но одного не мог побороть в себе - постоянной потребности думать о панне Ядвисе. И что бы он ни делал, чем бы ни были заняты его мысли, нет-нет и встанет перед ним Ядвися. И чем ближе был он к ней, тем сильнее чувствовал власть этой девушки над собой. В гостях, видя перед собой другую девушку, он ни разу не вспомнил о своей соседке. Теперь же, словно в отместку за это, образ панны Ядвиси неотступно был у него перед глазами, дразнил его, куда-то звал и смеялся. А дом пана подловчего светился ярким, манящим светом. Сейчас там, наверно, одна панна Ядвися с сестрой; ведь пан подловчий целыми днями разъезжает по округе - принимает сено от полешуков для графа Потоцкого; паненки, вероятно, рассматривают, а может, читают его книги. Дом пана подловчего выглядел так, словно хотел сказать учителю: "Неправда! Ты все же ко мне придешь!" "Что за наваждение? - проговорил про себя Лобанович. - Или у меня нет сил взять себя в руки? Еловые шишки! Сказал сегодня: горелки пить не буду - и не пил. Сказал: не пойду к Ядвисе, - значит, так тому и быть!" Учитель снял со стены скрипку, настроил кое-как струны и начал водить по ним смычком. Играл он совсем слабо, но взялся за скрипку, чтобы разогнать ненужные мысли. Он даже пытался выразить игрой свое настроение, но из этого ничего не вышло. Скрипка, как заметил сам музыкант, ревела, словно голодная корова, завидевшая своего хозяина. Он бросил скрипку на стол, свернул папиросу и, подумав мгновение, оделся, взял палку и вышел. В кухне возле печки стояла сторожиха, а на скамеечке за столом сидела ее приятельница Настя. - Куда же это вы, паничок? - спросила старуха. - Пойду, бабушка, ловить того черта, который твоего Михалку напугал, - серьезно ответил Лобанович и вышел во двор. Уже давно стемнело, и в хатах везде светились огни. В одном конце села, возле переезда, пели деревенские девчата, и отголоски их однотонной песни доносились сюда волнами мягких, печальных звуков. Простая мелодия, слегка смягченная расстоянием, волновала молодого учителя, как смутный, неясный призыв, и вместе с тем углубляла его грусть. Темный лес, стоявший невдалеке за деревней, смотрел хмуро, словно говорил: "Не слушай ты этих песен - в них твоя отрава. Беги отсюда - здесь все пропитано сердечной отравой". Но учитель стоял и слушал девичьи песни. "Почему они такие печальные? Почему мало разнообразия в их мотивах, так мало, что трудно сказать, о чем поют девчата, о грусти или радости, - ведь когда ни слышишь их напевы, они всегда невеселые... Не однотонность ли здешней природы, не эти ли кривые бесконечные дороги среди лесов и болот наложили на них свой отпечаток?" В нескольких шагах от Лобановича бесшумно, словно тень, вынырнула из темноты женская фигура. Поравнявшись с оградой школы, женщина замедлила шаг, вглядываясь в освещенные окна квартиры учителя, - уходя, учитель забыл погасить лампу. Заметив учителя или только догадываясь о том, что это он, женщина пошла быстрее, незаметно поворачивая в ту сторону, где стоял Лобанович, затем прямо направилась к нему. - Вам, должно быть, скучно одному? - спросила она тихо молодым, грудным голосом, в котором слышался затаенный призывный смех. Лобанович почувствовал, как голова его закружилась, будто во хмелю, и по всему телу пробежали искры. Он был уже немного предупрежден и знал, что в глухих деревнях Полесья, в связи с проникновением туда так называемой "культуры", попадаются такие молодицы, которые набиваются сами на компанию. Целый вихрь разнообразных чувств охватил молодого парня. Но он пересилил себя и грубо ответил: - Не думаешь ли ты, что мне будет весело с тобой? Молодица, видимо, не ждала такого ответа. Ее женское самолюбие было сильно задето, но она не показала этого. - Ха-ха-ха! - игриво засмеялась она. - Разве вы святой или калека? - И уже другим, явно презрительным тоном добавила: - Вы, может, думаете, что я шла для того, чтобы вас веселить? Лобанович, занявший уже определенную позицию и почувствовавший себя также задетым, не мог переменить тон и с внезапной злостью, дрожа, крикнул: - Нечего тебе тут скалить зубы, я Их все равно не вижу и видеть не хочу! Лобанович чувствовал, что он готов подскочить к своей искусительнице, чтобы прогнать ее. Не ручался он и за то, что эта встреча не примет иного оборота, и, чтобы дальше быть от соблазна и сохранить чистым свое имя учителя, он быстрыми шагами пошел через улицу, направляясь в ту сторону, где стояла старая корчма, как раз по пути в Сельцо. Молодица хихикнула ему вслед, и до слуха Лобановича донеслись слова: - Вот так мужчина: от бабы убежал... Недоносок! Стоптанный лапоть! Учитель шел и дрожал как в лихорадке. Это происшествие сильно его взволновало. Как только улеглось возмущение, он начал раскаиваться в своей грубости с этой незнакомой женщиной. Разве она виновата, что ее сделали такою разные прохвосты, отребья культуры? Разве нельзя было отделаться от нее более деликатным способом, объяснив ей всю грязь и мерзость такого легкого заработка? Теперь она смеется и не стесняется в разных обидных кличках по его адресу. И она имеет право насмехаться над ним: ведь это право дала ей его грубость. Ну что же, в другой раз нужно быть более уважительным к человеку, кто бы он ни был. Размышляя так, Лобанович подошел к корчме, построенной еще в давнее время, когда о монопольках никому и не снилось. Теперь эта корчма доживала вместе со своим хозяином, старым Абрамом, последние дни. Не было нужды заново отстраивать корчму, и некому было занять место старого шинкаря: сыновей Абрам не имел, а дочери повыходили замуж. Пришедшая в упадок корчма, с покосившимися стенами и полупровалившейся крышей, как нельзя лучше гармонировала с этим глухим и пустынным местом, которое всякий раз, когда учитель проходил здесь, производило на него одно и то же впечатление. Из чего складывалось оно, сказать было трудно, но возникало это впечатление, видимо, потому, что в самой этой местности было нечто враждебное человеческой натуре, неприветливое и угрюмое. Любопытно, что никто из крестьян не строился здесь, несмотря на то, что место это во многих отношениях было очень удобным. Старая корчма и ее хозяин как бы ступили уже одной ногой на край могилы. Миновав старую корчму, Лобанович припомнил фразу, слетевшую у него с языка, когда он выходил из кухни: "Иду, бабка, ловить того черта, который твоего Михалку напугал". Он как раз и был на том месте, где, по словам бабки, с Михалкой произошел случай, после которого он едва не умер. То, что он пришел именно сюда, хотя у него и в мыслях этого не было, удивило и заинтересовало Лобановича. "Куда же я иду и зачем иду?" - спросил он себя и остановился. Вокруг было тихо, глухо и пусто, и только в корчме светился огонь. Лобанович неожиданно ощутил какой-то страх. Ему припомнился рассказ бабки. Разумеется, это глупости, Михалку мог напугать какой-нибудь парень, мстивший за девушку, к которой ходил Михалка. Но интересно, вообще откуда берутся эти страхи? Вот он, учитель, не верит ни в какую таинственную враждебную силу, существующую независимо от человека, однако и он ощущает на себе влияние нелепого страха. Если он придет сюда днем, ничего этого по будет. Но дело здесь не в ночном мраке, а в том, что мраком покрыты еще многие стороны психической жизни человека. И все же Лобанович чувствовал, что ему страшно, что у него не хватает сил преодолеть этот страх. "Призови к себе нечистую силу", - говорил ему какой-то голос, но учитель притворился, что не слышит его, и вместе с тем ощущал еще больший страх. "Если у тебя не хватает на это смелости, прислушайся: ты что-то услышишь", - преследовала его неотвязная мысль. "Ну что же, - проговорил про себя Лобанович, - и буду слушать!" И он внимательно начал прислушиваться. Все та же тишина, та же глушь. - Черти! Черти! Покажитесь! - тихонько позвал он и снова стал прислушиваться. Все было тихо, никто не откликался, не показывался. Нервы учителя были сильно напряжены, и он чувствовал, что если сойдет с какой-то точки, на которой он еле-еле держался, то попадет в полную власть страхов и пустится бежать с этого места. Он повернул назад, к корчме, и пошел, прибавляя шаг. Возле корчмы остановился, подумал и повернул к старому Абраму. Там он присел за столик, попросил бутылку пива и, немного успокоившись, пошел в школу. XIV Накануне николина дня собрался Лобанович к своему другу Турсевичу и пошел на разъезд. Дежурил как раз Суховаров. Он уверил учителя, что через полчаса придет товарный поезд, с которым можно будет поехать. Суховаров расспросил, как здоровье панны Ядвиси, как живет сам учитель, как часто видится он с паненками. И тут же похвастался, как на днях залучил он к себе одну молодицу. Лобанович припомнил свою не очень давнюю встречу на улице с незнакомой женщиной, и ему стало неприятно слушать эту грязную исповедь. - Простите, - остановил его Лобанович, - зачем вы все это выкладываете? - А разве вы не любите слушать такие вещи? - А что же тут может быть интересного? - Почему? - удивился Суховаров и взглянул на учителя своими серыми маслеными глазами с явной насмешкой. Учитель в свою очередь поглядел ему в глаза. Не нравилось ему это самодовольное лицо самца и эти отвисшие мокрые губы с закрученными кверху черными усиками. - Как вам сказать?.. Гадость все это, и похваляться этим человеку интеллигентному никак не пристало. - Эх вы, застенчивая девушка! - промолвил Суховаров несколько пренебрежительно. Тем временем подошел товарный поезд. Суховаров и учитель вышли на платформу. Приостановив поезд, Суховаров посадил учителя в теплушку и простился с ним. Лобанович почувствовал себя легко, сидел и размышлял о том, как встретит он своего друга. Как только поезд пришел на станцию, Лобанович живо выскочил из теплушки, на всякий случай заглянул в здание станции - ведь могло статься, что его друг зашел туда. Но там никого не было, и Лобанович отправился к деревне по полотну железной дороги. Вечер был темный и тихий. Вдоль железной дороги тянулся высокий старый лес, таинственный, угрюмый и величественный. На станции шумел паровоз, тихо и ровно, словно боясь нарушить покой леса. Обложенное белесыми тучами небо, казалось, ниже нависло над землей, и пушистые снежинки спокойно падали на неподвижные деревья, на дорогу. Было что-то необычайно приятное в легком кружении белых и чистых пушинок, которые так нежно, тихо опускались на землю, на шапку учителя. Чуткий слух, казалось, улавливал их тихий шелест, их милый разговор. Лобанович шел быстро. Ему было легко, хотелось бежать, гоняться за белыми пушинками, словно они были живые, ведь он сам был еще дитя. С правой стороны дороги лес кончился. Лобанович тел и вглядывался в темноту, боясь пропустить большак, который должен где-то здесь пересечь железную дорогу. Вот он, этот старинный шлях, вот они, старые березы на его обочинах! На большаке, в версте от железной дороги, стояла хата казенного лесника Лукаша. Там помещалась школа, в которой жил и учил детей Турсевич. Лобанович быстро прошел эту версту, издалека увидев синеватый свет в окне своего друга. Возле самой хаты он остановился. Окно, выходившее на улицу, было завешено простенькой занавеской. Турсевич ходил по комнате с таким видом, словно он сам себе пересказывал урок. Лобанович тихонько подошел к окошку, постучал пальцем по стеклу и спрятался. Турсевич отдернул занавесочку и, заслонившись руками от света лампы, начал вглядываться. Никого нет. Едва он отошел от окна, Лобанович снова постучал в стекло и быстренько отскочил в темноту. Турсевич решительно подошел к окну и громко спросил: - Кто там? Лобанович не откликался. - Что за черт? - услыхал Лобанович сердитый голос друга. Выждав еще с минуту, Лобанович снова постучал. Турсевич сердито сорвался с места и направился к двери. Лобанович спрятался за толстую березу. Турсевич приоткрыл дверь, высунул голову и стал смотреть. Нигде никого нет. Как только он закрыл дверь и запер ее на задвижку, Лобанович прыгнул на крыльцо. - Кто? - спросил Турсевич, не открывая двери. - Не скажу! - ответил Лобанович. - Ах ты медведь тельшинский! - радостно крикнул Турсевич. - Ну, иди, иди, брат... Ах ты фрукт этакий! - весело проговорил он и распахнул настежь дверь в свое жилище, чтобы осветить путь гостю. Турсевич немного отступил в глубь комнаты и приготовился встретить друга, которому был очень рад. Бойкие серые глаза его впились в Лобановича, из них так и сыпались искры смеха. Лобанович остановился возле двери. Мгновение друзья оглядывали друг друга, а лица их светились веселым смехом. - Пусть не падет на тебя тень березы, под которой сидел грек! - важно и высокопарно проговорил Лобанович. - Да не очутишься ты в положении собаки, которая сидит на заборе! - ответил хозяин. Обменявшись шутливыми приветствиями, друзья обнялись и сердечно поцеловались. Турсевич возбужденно тряс друга за плечи, громко смеялся. - Ну и молодчина! Ей-богу, молодец! Я, правду сказать, так и думал, что ты должен проведать меня... Ну, садись! Турсевич собрал со стола книги, аккуратно сложил их и убрал на полку. Его комната отличалась самым строгим порядком и чистотой. Вся квартира его состояла из одной клетушки - крестьянской хаты, но он умел придать ей какой-то особый уют. Убирая комнату, Турсевич ни на минуту не умолкал, торопливо забрасывая друга вопросами, говорил и за себя и за него. - Ну вот что, Лобуня, сейчас закажу хозяйке самовар. Будем сидеть, пить чай и говорить. Люблю я, знаешь, этак с приятелем за чаем посидеть! Эх, что ж это я? Стой, брат! - прервал Турсевич себя. - Мы прежде всего закусим. У меня, брат, очень славное сало есть... Ну, знаешь, чувствовала душа, что ты приедешь: был на станции и сала купил. Обожди-ка, брат! У нас есть совсем другая музыка! - Такие разумные вещи не каждое ухо услышит, - ответил Лобанович. - Одним словом, голова твоя министерская! И дозволь мне, великий пустынник и мой учитель, сказать несколько слов по этому случаю. - Валяй! Лобанович поднялся, состроил важную мину и начал: Люблю посуды стук урочный И песню терки слушать рад, Люблю шипенье шкварок сочных, Приятен мне их аромат. Пускай клянет отец духовный, Пускай сулит мне пекло он, Милее мне, чем звон церковный, Сковороды веселый звон! - Ха-ха-ха! - захохотал Турсевич. - Ах ты богохульник! Только в Тельшине и можно додуматься до этого: Милее мне, чем звон церковный, Сковороды веселый звон! Ловко, ей-богу, ловко! Ну, я сейчас! Турсевич выбежал в сени, а оттуда к хозяйке, приказал ей приготовить ужин и сейчас же вернулся. - А знаешь, Лобанок, - таинственно проговорил Турсевич, понизив голос, - может, ты выпил бы чарку? - Милый ты мой друг! Мало того, что голова твоя министерская, так ты еще и чародей, одним словом - кудесник, - с воодушевлением проговорил Лобанович. - Почему же не выпить, как говорит моя бабка! - Так, говоришь, хорошо было бы выпить? - спросил с нарочитой серьезностью Турсевич. - А какой же дурень осмелится сказать, что нехорошо? - Так ведь нечего пить, братец. Лицо Лобановича немного вытянулось. - Ха-ха-ха! - даже присел от смеха Турсевич, потом вскочил, не переставая смеяться и показывая на друга пальцем. - Убил ты меня этим, - проговорил Лобанович, упав духом. - На то я и кудесник, - не переставал смеяться Турсевич. Он подошел к шкафику, покопался в нем и важно вытащил оттуда полбутылки водки. - Не журись, брат, - сказал он и потряс бутылкой. Пока жарились шкварки, Турсевич приготовил стол к ужину. - Ну что, может быть, твоя бабка сумеет так сделать? - спросил Турсевич друга, как только Лукашиха принесла ужин. - Зато моя бабка шептать умеет. - Шептать-то она умеет, но щей как следует не сварит. Знаю твою бабку. Друзья сели за стол. Выпили по чарке. - Ну, закусывай, брат! Веселая, оживленная беседа не прерывалась ни на минуту. Говорил главным образом Турсевич. Он обладал тонкой наблюдательностью, способностью нарисовать и живо представить тот или иной персонаж. Ни одна черточка, типичная мелочь не могла укрыться от его глаза. Турсевича очень насмешило одно происшествие на железной дороге, и об этом рассказывал он теперь Лобановичу. Дело касалось железнодорожного контролера, очень преданного служаки. Захотелось ему поймать одного старосту на чугунке. А тот, надо сказать, был жулик, приписывал лишних рабочих, чтобы их жалованье положить себе в карман. Налетает этот контролер. Старосты возле рабочих не было - где-то в будке сидел. Пересчитал контролер рабочих и хотел неожиданно на старосту налететь, проверить его книжку. Но случайно оказалась здесь дочь старосты. Девушка бросилась в будку предупредить отца, а чтобы контролер не догадался, она побежала низом, вдоль насыпи. Контролер сразу смекнул, в чем дело, и за девушкой. Девушка бежит впереди, подняв подол, а за нею, как гончая за зайцем, контролер чешет. Почти одновременно подбежали они к будке. "Показывай записную книжку! - загремел контролер на старосту, а сам никак отдышаться не может. - Я отдам тебя под суд!" - "А я на вас подам в суд, - спокойно ответил староста. - Вы гонялись за моей дочерью, хотели ее изнасиловать". Контролер вытаращил глаза, словно его долбней огрели. "И увидим, кому от этого будет горше, - продолжал все так же спокойно староста. - Я десять свидетелей поставлю, и каждый подтвердит, зачем вы за девушкой гонялись". XV Друзья, веселые, возбужденные, вспоминали разные смешные истории, давая волю безудержному смеху. - У нас сегодня день не пропал даром, потому что мы много смеялись, - заметил Лобанович. - Ницше устами своего Заратустры говорил: "Тот день, когда вы не смеетесь, пропадает для вас". - В таком случае у нас, брат, много пропадает дней, - уже серьезно ответил Турсевич. - Бывало, сидишь один долгим осенним вечером. За окно глянешь - тьма. Дождь. Струйки воды стекают с крыши с таким плеском, хлюпаньем, будто плачет кто-то. И какие-то особенные мысли начинают овладевать тобой. Заметь, друг: именно особенные. Сдается, они исходят не из твоей головы, а на тебя их насылает кто-то, кого нет, но чье присутствие ты как бы ощущаешь. И вот залезут в голову такие мысли и бог знает до чего доведут тебя! А еще когда березы возле хаты начнут шуметь! Знаешь, брат, человек, скажем, привыкает к животным. Хозяину часто жалко разлучаться с конем или с коровой либо с собакой не потому, что ему от них польза, а просто по привычке. Но можно привыкнуть не только к животному, а и к дереву, как я, например, привык к этим старым березам, что стоят на большаке возле хаты. И вот, знаешь ли, когда зашумят они своими голыми ветками, я чувствую какую-то грусть. Мне кажется, что они о чем-то печалятся и жалуются на что-то и что они также что-то чувствуют, именно чувствуют. И в такие вечера уже не засмеешься... Много у нас таких вечеров! - последние слова Турсевич произнес с какой-то грустью. Лобанович внимательно слушал приятеля. Такую тонкую чувствительность с налетом легкого мистицизма он впервые наблюдал в нем, считая его до сих пор человеком преимущественно реалистического склада. - Твою мысль о березах я хотел бы расширить и углубить. Я хочу спросить тебя, задумывался ли ты когда-нибудь над тем или хотя бы бросалось тебе в глаза, что природа вокруг нас... я не знаю, как выразить свою мысль... Ну, что у нее есть какая-то своя сознательная жизнь. Какая она, я не знаю. Может, это просто пережиток детства, но я никак не могу отделаться от чувства, что и природа живет какой-то своей сознательной жизнью. Есть такие места, их я нахожу везде, к которым меня не влечет, я не могу с ними сжиться, привыкнуть к ним. Я обращал внимание на то, что есть места, где птицы не хотят гнездиться и петь. - Есть, брат, что-то такое, - сказал Турсевич. - И вот, как начнешь наедине с самим собой думать, черт знает до чего додумаешься. Взвинтишь свои нервы так, что начинает страх прошибать. И все эти загадки, вероятно, не более и не менее как результат туго натянутых нервов. - Мы привыкли, дорогой, - мягко сказал Турсевич, - отделываться общими фразами в тех случаях, когда наш разум не может преодолеть, перешагнуть какие-то порожки, отделяющие от него то, чего мы не знаем. И в одних случаях мы говорим: "Это нервы", в других - "Это общепринятый закон, значит здесь нужно приостановить, сдержать свой разум", либо "Это стечение обстоятельств", "Под такой планетой родился" и много других глупостей. И часто какой-нибудь непонятный факт мы объясняем еще более непонятным сочетанием слов и думаем, что сказали что-то очень умное, а другие соглашаются с этим и успокаиваются. А между тем все эти пустые, общие фразы весьма вредны - они связывают пытливую мысль человека, успокаивают и убаюкивают ее, словно беспокойного ребенка, и не дают ей хода там, где нужно вовсю развернуться, чтобы найти причину явления. И таким образом, в семье, а затем и в школе наш ум приучается пассивно воспринимать такие явления, которые еще далеко не исследованы и не объяснены. Детей часто обрывают старшие, когда они пристают с вопросами или слишком наивными, или порой слишком замысловатыми. А неопытные учителя в школах также убивают в детях все то, что не укладывается в рамки учебников либо выходит за пределы знаний самих педагогов. В результате мы подпадаем под власть слов и не имеем достаточно силы воли, чтобы протестовать против насилия над нашим разумом. Лобанович слушал друга, соглашался с ним; ему казалось, будто Турсевич выражает его собственные мысли. И постепенно какое-то тоскливое чувство закрадывалось ему в душу. - Знаешь, брат, - сказал он, - очень хорошо хоть изредка встречаться с живым человеком, поговорить, отвести душу. А то живешь в глуши один и живого слова не слышишь. Порой интересные мысли приходят, промелькнут в голове, как тень на земле от легкой тучки, и забудутся, бесследно исчезнут. А эти мелкие заботы повседневной жизни, неинтересной, часто пустой и ничтожной, принижают тебя, убивают в тебе наиболее ценное. И вот теперь, когда я немного отдалился от своего Тельшина и взглянул на него со стороны, глушь, которая интересовала меня вначале, начинает казаться враждебной и начинаешь видеть в ней неприятеля. Чем больше я живу в Тельшине, тем сильнее чувствую, что задержаться там на долгое время не хватит сил. Лобанович замолчал и задумался. Глаза его стали неподвижными и смотрели в одну точку. Перед ним встал образ панны Ядвиси. "Нет, брат, не знаешь ты, чем мила мне эта глушь, но я тебе об этом не скажу", - думал Лобанович. Турсевич, заложив руки за спину, ходил от стены к стене и также о чем-то думал. - Да, брат, там тяжело. По себе знаю, какая там глушь, - проговорил Турсевич. - Вот поди ты, какие-нибудь двадцать верст разделяют наши места, а какая разница! Тут совсем иное, даже природа иначе выглядит. Мы завтра пройдемся, посмотрим... Никак, брат, нельзя равнять Случчину с Пинщиной, И дети в школе не те. У них больше сердечности, больше, знаешь, этой... человечности, а твои полешуки - просто зверьки. Далеко за полночь сидели друзья. Много разных вопросов было поднято и обсуждено ими. Все, о чем думалось в одиночестве, что так или иначе занимало или интересовало их, все это выплывало теперь на поверхность и давало много материала для разговора. Но не хватило и долгой осенней ночи, чтобы поговорить обо всем. - Скажи ты мне, братец Максим, - спрашивал друга Лобанович, уже лежа в постели, - для чего человек на свете живет? С некоторого времени меня интересует этот вопрос. Об этом я спрашивал даже и свою бабку. - Ну, для чего же он живет? А черт его знает, для чего он живет, - проговорил Турсевич. Друзья громко рассмеялись. - Здесь уж, брат, какая-то философия. Я думаю, что немцу, например, такой вопрос и в голову не придет. - Почему? - Да потому, что немец человек практичный, решение же этого вопроса не дает никакого практического результата. - Значит, немец не знает, зачем он на свете живет? - спросил Лобанович. - Ну, чтобы такой колбасник да не знал! Друзья снова засмеялись. - Человек живет для добра, для служения правде, чтобы создавать какие-то ценности жизни и быть полезным для других, - сказал Турсевич. - Это, брат, он должен так жить. Но мы видим, что живут люди совсем не по этому правилу и плевать они хотят на добро либо на какую-то там пользу. А дело тут обстоит совсем просто, и в этом смысле есть только одна мерка, которая подойдет к каждому. Живет человек для того, чтобы в жизни как можно больше выудить полезного и приятного для себя. - Постой, брат, ты, кажется, несешь какую-то ересь. Что же, по-твоему, выуживает какой-нибудь истинный христианин, который отрекся от земли со всеми ее дарами и благами и уходит от людей, чтобы оставаться наедине с богом? Как приложишь ты к нему свою мерку? - О, христиане - люди весьма практичные и в то же время с большим размахом и с большим аппетитом. К ним еще лучше подходит эта мерка. Они, видишь ли, очень многого хотят. Их не удовлетворяет земля и вообще этот свет, хотя и землею они также не брезгают. Им подавай рай, вечное спасение, бесконечную радость и благополучие. А на земную жизнь они смотрят как на способ вернее обеспечить себе банкет на том свете. - Ты слишком обнажаешь смысл жизни, - сказал Турсевич, - и тем самым уничтожаешь человека. Есть люди, которые живут идеями всеобщего добра. За свои идеи они идут в тюрьмы, на каторгу; за эти идеи их распинали, давали им яд, жгли на кострах. Здесь есть нечто большее, чем личная выгода и выуживание пользы для себя. И нельзя выводить из одного принципа деятельность какого-нибудь жулика и деятельность человека, который трудится всю жизнь для других. - Это только так кажется на первый взгляд, - стоял на своем Лобанович. - Принцип один для всех. Дело только в том, какие употреблять средства, какими путями идти и как понимать этот принцип. Но кого ты ни возьмешь: будь это ученый, открывающий новые законы жизни и прокладывающий новые пути в науке, или какой-нибудь изобретатель Эдисон, или поэт, или художник, или проповедник нового учения, или самоотверженный деятель, всю жизнь живущий только для других, - все они исходят из одного и того же принципа. Не нужно только смешивать цель с теми путями, которыми эта цель достигается. - А я все же с тобой не согласен. - А когда же в спорах соглашаются? Согласишься, когда об этом хорошенько подумаешь. А теперь давай, пожалуй, спать, кажется, начинает уже светать. XVI Широкий, ровный большак с двумя рядами старых берез спускался с горки и убегал прямо на запад, И чем дальше, тем, казалось, гуще стояли эти развесистые, толстые деревья, все более и более низкими становились они, затем сливались в одну сплошную линию и скрывались за горизонтом. Есть что-то необычайно красивое в этих привольных старинных большаках Белоруссии. Широко и размашисто пролегают они от деревни к деревне, от местечек к городам, соединяя уезды, губернии и целые края. Сколько красоты и приманчивой прелести в их синеватых далях! Сколько новых картин, свежих наблюдений и таинственных приключений обещают они глазам и сердцу путника! С какой необычайной силой влекут к себе и как крепко задевают они струны души! Что же это за могучая сила заложена в просторах необъятных родных шляхов и почему они имеют такую власть над тобой, неспокойный, вечно озабоченный путник? Может, тебя волнует извечная, никем не рассказанная сказка их, которая складывалась долгими веками и записывалась огневыми буквами человеческой кривды в сердцах миллионов путников, что шли и ехали по этим шляхам и думали свои думы? Не она ли, эта летопись времен, так глубоко западает в твою душу, чтобы зажечь в ней тот грозный пламень, который молнией прорежет темную ночь неволи, нависшей над краем? Или, может быть, ощущение глухой и страшной бесконечности человеческих скитаний по свету, символом которых являются эти шляхи, вызывает в твоей душе невыразимое волнение? Не слышится ли тебе в шуме придорожных берез неясный ропот вечно неудовлетворенной человеческой души, таинственный призыв к поискам иных форм жизни, к поискам лучшей доли? Не вызывает ли в тебе вид широких, бесконечных дорог стремление порвать связывающие тебя путы и вырваться на беспредельные просторы еще нигде не существующей свободы? Эх, дороги, родные дороги! Кто расскажет нам вашу повесть, ваши сказки, собранные и записанные временем на стволах ваших деревьев? - Посмотри, ты посмотри, какая красота! - говорил Турсевич другу, показывая рукой с крыльца своей школы на ровный большак и на всю картину, которая открылась их взорам. - Какой размах, какой простор! Какой веселый тон картины и сколько в ней разнообразия! А эти березы возле моей хаты, посмотри, какие они славные! - Я одного не понимаю, - сказал Лобанович, любовно оглядывая окрестности, - у нас столько красоты, такое богатство форм и красок, край наш большой и разнообразный, а мы не видим, не хотим этого видеть. О нашем крае сложилось мнение как об очень бедном, находящемся в упадке. И нигде ты в учебниках географии не найдешь более или менее серьезного описания Белоруссии. Что такое наша Беларусь? А это, видишь ли, западная окраина России. Чем она славится? Ничем. Вот болота есть, да еще на весь мир известная хвороба - колтун. И мы с этим легкомысленно соглашаемся, мы все это принимаем на веру, потому что, как ты правильно сказал, над нами властвует шаблон, шаблон пустых слов, пустых фраз, властвуют чужие формы мыслей и чужое содержание их. Исходя из этого, мы отворачиваемся от всего родного, не уважаем его, мы стыдимся его! На слове "стыдимся" Лобанович сделал ударение, при этом выражение его лица изменилось, в глазах у него загорелся злой огонек. В нем вспыхнуло чувство протеста против унижения и угнетения народа, и он, как сын этого народа, с которым чувствовал тесную связь, встал на его защиту. - Каждый народ имеет свою гордость. Англичанин перед всем миром гордо заявляет: "Я - англичанин!" То же самое скажет француз, немец, австриец, русский и другие представители разных наций. А мы, белорусы, не отваживаемся признаться в том, что мы белорусы. Ведь на голову белорусского парода, как известно, вылито много помоев, достоинство его принижено, и язык его осмеян, у него нет имени, нет лица. А отсюда происходит то, что белорус-интеллигент отрекается не только от своего народа, но и от родителей своих. Мы знаем такой случай с одним нашим знакомым учителем, к которому приехала из дому мать. У него были гости. Он при гостях не посмел признать свою мать: "Иди, говорит, бабка, на кухню, там тебя покормят". - Это свинство! - с возмущением отозвался Турсевич и презрительно плюнул. - Боялся мужиком показаться и показал свое полное хамство. Друзья некоторое время шли большаком, а потом свернули на узкую проселочную дорогу, гладко укатанную крестьянскими санями, и пошли в сторону железной дороги. - Я хочу показать тебе старинное кладбище, - сказал Турсевич и повел друга в небольшой лесок на пригорке невдалеке от дороги. То здесь, то там на кладбище торчали остатки крестов, угрюмо наклонившихся над землей, и небольшие холмики, покрытые снегом. Среди высоких деревьев стояла деревянная часовенка с разбитыми окнами. Она была построена в особом стиле и имела любопытный, оригинальный вид. Еще и теперь в глухих уголках Случчины, вероятно, сохранились такие часовенки. Часовенка, казалось, еле держалась и готова была каждую минуту развалиться. Деревянная крыша ее прогнила и зияла черными дырами. Ухватившись за выступ подоконника, Лобанович заглянул внутрь часовенки. С полотен старых образов на него глянули выцветшие лики святых. Внутри часовенка имела еще довольно крепкий вид, но все в ней было мрачным и страшным, и сами стены, казалось, сурово спрашивали: "Чего тебе нужно здесь? Какое ты имеешь право ради праздного любопытства нарушать наш покой?" - Если бы я умел рисовать, - сказал Лобанович, - я перенес бы ее на бумагу. - Интересная часовенка, - согласился Турсевич. - Вот я и привел тебя сюда, чтобы показать ее. Знаешь, какое здесь было недавно происшествие? Охотился в пуще один местный обыватель из шляхты. Собака выгнала лису. Лиса спряталась под алтарь часовенки. Охотник начал копаться под алтарем и убил лисичку. Об этом узнал батюшка, подал в суд за оскорбление святыни. Одним словом, завязалось громкое дело. - А знаешь, и мне не жалко, что на этого охотника в суд подали, - ответил Лобанович. - Разумеется, дело не в оскорблении святыни, но сам по себе этот случай невольно трогает душу: бедный зверок думал найти себе здесь спасение. Друзья молча шли с кладбища. Видно было, что каждого из них занимали свои мысли. Лобанович ощущал какую-то неудовлетворенность, тоску. Возможно, здесь имело значение и то обстоятельство, что, как ему казалось, Турсевич лучше вел свою школьную работу и вообще его школа производила впечатление более успевающей. А может, тому причиной была их скорая разлука - ведь теперь они шли на станцию, откуда ему придется поехать в свою глушь. - Что, брат, притих? - спросил его Турсевич. - Чего зажурился? - Не всегда же веселым быть, - ответил Лобанович. - Знаешь, брат, как увидел я твою школу, твои занятия, сразу понял, что моя школа в сравнении с твоей никуда не годится. - Ха-ха-ха! - засмеялся Турсевич. - Никогда твоя школа не будет отставать, раз ты ею крепко интересуешься и работу в ней принимаешь близко к сердцу. Это у тебя еще с непривычки, первый год. А я убежден, что твоя школа гораздо лучше многих. - Что я тебе хотел сказать, - проговорил Лобанович, - давай весной, когда окончатся занятия в школах, походим по Белоруссии, познакомимся с ною поближе. А свои наблюдения запишем, соберем богатый материал. Привлечем в свою компанию какого-нибудь фотографа, снимков интересных наделаем... Кроме шуток. Этот план, разумеется, разработать надо, я только мысль подаю. - А что ты думаешь? Это было бы интересно. Об этом надо, брат, подумать серьезно, право слово! - Ты знаешь, - с жаром подхватил Лобанович, ободренный поддержкой друга, - это была бы интереснейшая вещь! Мы обошли бы многие школы, ближе познакомились с учительством, пробудили бы в них интерес к своему краю. А самое главное - мы потревожили бы сонное болото нашего учительства. Ведь жить так, как живем мы, оторванные друг от друга, жить без настоящей живой идеи, знать только одну свою школу и тратить время на карты и попойки, что обычно делает наш брат, - так жить нельзя, ведь для этого нужно сначала задушить в себе голос совести, голос долга перед народом. - Учиться нам, брат, еще надо много, - заметил Турсевич. - Я, например, думаю в учительский институт подаваться. - И я чувствую, что надо учиться, но сердце мое никак не лежит к институту. Ведь что такое институт? Это та же самая казарма-семинария. Разница только в том, что институт окончательно убьет все более или менее живое в нашей душе, что еще не убила семинария, и из учителя сделает сухого кащея-чиновника. Лобанович в глубине души почувствовал какую-то неприязнь к другу; ему показалось, Турсевич задумал нечто не согласное с теми взглядами, в которых, как все время считал Лобанович, они не расходятся. И уже до самой станции друзья шли молча, поглощенные своими мыслями. Распрощались они сердечно. - Не забывай же меня, - сказал на прощание Турсевич. - Теперь, брат, твоя очередь навестить свое старое место службы. XVII - Ну, как же вам, паничок, гостилось?- спрашивала Лобановича сторожиха. - Ой, бабка, хорошо гостилось! "Было што пiты i есты, але прынукi ны было" ["Было что пить и есть, но понуждения не было", то есть всего было вдоволь, но недостаточно настойчиво приглашали есть и пить], - ответил учитель поговоркой полешуков. - У меня, паничок, щи от обеда остались, может, вы похлебали бы немного? - Нет, бабка, есть я не хочу. - Так, должно быть, вас тот панич хорошо угощал? - А как же! Угостил на славу. - Ну вот и хорошо, паничок. К бабке кто-то пришел. Она тотчас же вышла в кухню, а Лобанович сел за ученические тетради. Просмотрел, положил их на место и несколько раз прошелся по комнате. Все это время он чувствовал, что ему чего-то не хватает. Чего? Известное дело, ему нужно повидать панну Ядвисю. Нет, это не так. Ему просто хочется повидать ее. Какая же тут нужда? Разве он хочет сказать ей что-нибудь? А почему же нет? Разве это будет неправда, если он придет к ней и скажет: "Я пришел к тебе потому, что хочу видеть тебя, хочу слышать твой голос: он звучит для меня, как весна; хочу услышать твой смех, потому что он, как луч солнца, освещает мне душу. Я пришел к тебе потому, что привело меня сердце". "Нет, дудки, брат, ты этого не посмеешь сказать ей. Так может сказать Суховаров, потому что у него слова не от сердца и ни к чему не обязывают его, - говорил себе Лобанович. - Чем меньше думать, тем лучше. Просто захотел пойти и пойду". Минуту или две спустя Лобанович быстро перескочил через невысокий забор, отделявший школьный двор от двора подловчего, и постучал в дверь. Никто не шел открывать: то ли не слыхали стука, то ли никого не было дома. Он постучал сильнее. Послышались чьи-то шаги. Дверь стукнула и открылась. - Есть кто дома? - спросил учитель служанку подловчего. - Пан с панею поехали в Хатовичи, дома паненки и Чэсь. - Просим, просим! - подбежала Габрынька и пригласила Лобановича заходить. Маленькая смуглянка, казалось, была очень рада гостю. Живые глазки ее так и светились радостью. - Пожалуйста, прошу в комнату! Габрынька взяла лампу и повела гостя в просторную комнату. - Садитесь, пожалуйста. - Я, возможно, не вовремя пришел и помешал вам работать? - спросил Лобанович. - Помилуй боже! Какая у нас работа! Вы так редко к нам заходите... - ...что имею право иногда и прервать вашу работу, особенно если она неприятная. - Всей работы, пане учитель, никогда не переделаешь. - Это верно. - Нельзя ли узнать, что верно? - раздался веселый голос Ядвиси. - Добрый вечер, пане Лобанович! Ядвися протянула руку, вскинула на учителя свои чистые темные глаза и задержала на нем взгляд, будто читая что-то на его лице. - Что это вас не видно нигде? - проговорила она. - И к нам не заходите... - Если бы я к вам часто заходил, то, вероятно, не заметил бы, как вы похорошели, - засмеялся в ответ Лобанович. Ядвися на мгновение опустила глаза. - Теперь я вас понимаю, - сказала она. - Вы ждали, пока я похорошею, потому что такую, какой вы знали меня до сих пор, вам неприятно было видеть? Правда? - А панна Габрыня за это время постарела, - не отвечая на вопрос панны Ядвиси, проговорил Лобанович. - Ну, что это вы! Будто сговорились! - запротестовала маленькая Габрынька. - И папка называет меня старенькой, и вы то же говорите. - А вы мне не ответили, - стояла на своем Ядвися. - Я от вас не отстану, пока не ответите. - Ну, в таком случае я никогда не отвечу вам: ведь мне будет очень тяжело, если вы отстанете от меня. Ядвися притворилась рассерженной и нетерпеливо топнула ножкой. - От вас никак нельзя правды добиться. А вот же я отстану: хочу посмотреть, как вам будет тяжело. Ядвися отошла в сторонку и села на диван. Лобанович забился в темный угол комнаты. - Куда же вы спрятались? - спросила Габрынька. - Я не хочу, чтобы ваша сестра видела, как мне тяжело. Девушки залились веселым смехом. Ядвися сняла с лампы абажур и подошла к Лобановичу. - Дайте посмотреть, как вам тяжело. - А теперь мне совсем легко! - засмеялся Лобанович. - У вас семь пятниц на неделе! - сказала Ядвися и попросила его ближе к лампе. Учитель и девушки сели возле стола. - Где же вы были и кого видели, пока мы здесь старели и хорошели? - не выдержала панна Ядвися, чтобы не засмеяться. Лобанович смотрел на ее веселое и действительно похорошевшее лицо, на тонкие, красиво изогнутые брови. Ему так приятно было в компании этих двух милых девушек. - Прежде всего прошу прощения, что не передал вам поклонов от Суховарова и Турсевича. - Ну, как живет пан Турсевич? - А почему вы сначала не спросили, как живет Суховаров? - спросил Лобанович и внимательно посмотрел на Ядвисю. Ядвися и Габрыня переглянулись, и лица их осветились улыбками. Как видно, у них был разговор о Суховарове, и они нашли в нем что-то такое, над чем теперь смеялись. - Вы не слыхали, как пан Суховаров играет на гитаре? - спросила Габрыня, не выдержала и залилась смехом. Ядвися сдерживалась, поглядывая на учителя, а потом и она засмеялась, да так заразительно, что и Лобанович хохотал, глядя на нее, даже маленький Чэсь, который все время сидел молча возле печи, не мог не засмеяться. - Если разрешите, я скажу причину вашего смеха. Сестры сразу перестали смеяться. - Ну, скажите! - разом проговорили они. - У вас шел разговор о Суховарове. Вы представили себе, какой вид имели бы губы пана Суховарова, если бы он начал играть на гитаре и сам себе подпевать. Ядвися опустила голову. Однако, взглянув затем на Габрыньку, она не могла удержаться от смеха и дала ему полную волю. Лобанович догадался, что правильно понял причину их смеха. - Что, правда? - Вы не мастер отгадывать, - ответила Ядвися. - Все это вы сами выдумали. - Панна Габрыня, наверно, скажет правду. Габрыня взглянула на Лобановича, потом на Ядвисю. Девушки снова засмеялись. - Вы правдивы или нет? - неожиданно спросила учителя Ядвися. - Почему вы об этом спрашиваете? - слегка удивился Лобанович, глядя ей в глаза. - Просто мне интересно знать. - Что бы я вам ни ответил, все равно не поверите. - Почему вы думаете, что я вам не поверю? - Если бы вы мне верили, то, я думаю, не стали бы спрашивать у меня о правдивости. - Но вы не знаете, верю ли я вам или нет, не знаете, считаю ли вас правдивым. Мне просто хочется от вас услышать, что вы думаете о себе. - Значит, вы сами обо мне уже думали? - усмехнувшись, спросил учитель. Ядвися немного смутилась, и едва заметный румянец выступил на ее щеках. - Если вы встречаете человека, то не можете о нем не подумать, - серьезно проговорила она. Лобанович на минуту задумался. - Признаться, я никогда не интересовался этим вопросом. Здесь, на Полесье, где людей встречаешь мало, может быть, и подумаешь о каждом человеке, который пройдет перед твоими глазами. Но в городе, где не успеваешь более или менее основательно заметить лицо каждого встречного, я думаю, это просто невозможно. Может, где-нибудь в мозгу подобный процесс и происходит, но в нашем сознании он по-настоящему не отражается. - Я в городах не была, - ответила Ядвися, слегка нахмурившись. - Ах, Ядвиська! Что же это мы, и не поблагодарили пана учителя за книги? - Простите, я и забыла. Очень благодарны вам, - проговорила Ядвися. - А вы прочитали их? - Давно прочитали, - ответили девушки. - Я еще принесу, если книги понравились. Служанка принесла самовар. Сели пить чай. - Ну, а как все же вам понравились книги? - спросил Лобанович девушек за чаем. - Очень интересные книги! - сказала Габрынька. - Мы их читали целыми вечерами. - Действительно ли все это было в жизни, что там написано? - спросила Ядвися. - Каждый самый правдивый рассказ, разумеется, не есть фотография, но в его основе лежит правда. И каждое обыкновенное явление жизни, если облечь его в красивую форму и осветить тем или иным мировоззрением, да к тому же еще показать внутренние, часто незаметные, скрытые пружины, движущие поступками человека, может стать темою очень интересного рассказа. Взять хотя бы для примера вас. Можно было бы, - если, разумеется, нашелся бы настоящий художник, - интересно написать, как в глухом Полесье воспитывались и росли две красуни сестры. Эти девушки хотят вырваться на широкий простор жизни, потому что их убивает и губит гнилой воздух полесских болот и грязь разных подонков "культуры". Вот вам основа рассказа, драмы или чего хотите... Для писателя здесь открываются широкие возможности. - Хоть бы вы не смеялись над нами, пане Лобанович, - грустно ответила Ядвися. Лобанович почувствовал, что он затронул какие-то больные струны в душе девушки. - А вы взяли бы да и написали повесть о двух сестрах, - лукаво улыбнувшись, сказала Габрыня. - Написали бы о том, что у них был старый пес Негрусь, у которого всегда текла изо рта слюна... Габрыня не могла продолжать из-за смеха. Этот смех заразил и Ядвисю и Лобановича: ведь Негрусь считал своей обязанностью полаять на него и вообще был смешным псом. - А я вам чего-то не сказала, - говорила Ядвися на прощание учителю. - Ну, скажите! - Нет, скажу в другой раз. XVIII Этот вечер прошел очень быстро. В ту минуту, когда Лобанович возвратился от пана подловчего, часы, пошумев и поскрипев, сколько им нужно было, пробили ровно полночь. Учитель зажег лампу, взял книгу, - он любил читать перед тем, как уснуть. Но с каждой строчки на него смотрела Ядвися, и потому он читал совершенно машинально, не вникая в прочитанное, просто переводил глаза со строчки на строчку, от слова к слову и думал о Ядвисе. "Нет, из этого чтения ничего не выходит", - спохватился Лобанович. Он закрыл глаза и несколько минут лежал неподвижно. Чувство радости наполняло его: в этот вечер он заметил, что панна Ядвися им очень интересуется. Взгляд ее темных глаз задерживался на нем часто и долго, то радостный, ясно-спокойный, то немного как бы опечаленный, глубоко западал ему в сердце. Все сказанное ею в этот вечер приобретало теперь особенное значение, делало образ девушки еще более привлекательным в глазах молодого учителя... И вместе с тем его одолевали сомнения. Что, если Ядвися, эта нежная, еще не совсем расцветшая девушка, полюбит его со всей силой первой любви, доверит ему свое сердце, и молодость, и всю свою жизнь, что тогда? Мысль Лобановича начала работать в ином направлении. Неужели у него хватит отваги связать ее судьбу с судьбой скромного, малоприметного учителя? А что будет с ним? Не закроет ли он себе путь к желанной, заветной цели? Его манили неведомые просторы человеческой жизни, вольный, творческий труд. Хотелось расширить свой кругозор, приобрести знания, которых ему так недоставало. Впереди безграничная, хотя и туманная даль, поиски большого, настоящего дела, радость свершений. И вот на его пути уже встала одна преграда... Но так ли это? Почему преграда? Разве его чувство к Ядвисе не украшает жизнь? Если ко всем жизненным явлениям подходить так, как подходит он, жизнь утратит свою красоту, свою прелесть. Если бы так рассуждала пчела, она, может быть, и не задержалась бы возле цветка. Не всегда следует ломать голову над вопросами: а что из этого выйдет? чем это кончится? Эти мысли немного успокоили учителя, а Ядвися все стояла у него в глазах, словно смеясь над его рассуждениями. От бабки-сторожихи Лобанович довольно подробно знал семейную жизнь подловчего. - Добран душа эта паненка, - говорила бабка я вздыхала. - Вся в мать пошла. Не дал ей бог пожить еще немного, деток вырастить... - Отчего же она так рано умерла? - спрашивал бабку учитель. - Умерла, паничок... На все воля божья... Понизив голос, словно боясь, что ее услышит кто-нибудь, бабка продолжала: - Ой, паничок, тяжело ей жилось с паном! Бил ее пан! Да как еще бил! У покойницы пани были пышные волосы. Как распустит, бывало, черные косы, так они чуть не до земли свесятся... Ой, была женщина, пускай со святыми упокоит бог ее душеньку! Сама я однажды видела, как бил ее пан. Взял за косы, да еще на руку накрутил, и вел через двор в комнату. А что он там делал с нею, в комнате, того люди не видели. - За что же он бил ее? - Ой, паничок, характер у пана тяжелый! Ой, тяжелый характер! Если сдвинутся брови и усы обвиснут, ну, тогда добра не жди. Словно найдет на него что-то. А так человек он неплохой. И поговорить любит, и пошутит, и посмеется. Попросишь чего - никогда не откажет. И знаете, паничок, часто бедная пани в селянских хатах пряталась, когда разъярится пан. А дети притихнут, будто пташки в гнезде, когда над ними коршун летает... Не дал бог доли бедной женщине. Старшей паненке тогда только десятый годок пошел. А без матери, паничок, сами знаете, тяжело жить. Через год женился пан второй раз. Добрая пани, что и говорить, паничок, но для детей не родная мать. Тяжелые условия семейной жизни болезненно отзывались на детях, особенно на мягкой натуре панны Ядвиси, но она девушка скрытная, характер имела замкнутый и не жаловалась на свою судьбу. Да и кому здесь было жаловаться? И печаль своего детства она глубоко затаила в сердце, чтобы о ней даже не догадывались люди, - при всей мягкости своей натуры панна Ядвися была гордая девушка. И, только оставаясь одна, давала волю своим невеселым мыслям. О чем же тогда думала она? Вероятно, были у нее те же мысли, какие бывают и у невольника за каменными стенами, которому так призывно улыбается воля. Разница только в том, что эта воля хорошо известна ему, тогда как жизнь за пределами угрюмых лесов и вечно молчаливых болот Полесья была для Ядвиси почти совсем неведомой и, стало быть, еще более привлекательной и красивой. Но как бы там ни было, панна Ядвися иногда забегала на несколько минут к старой Марье, не для того, чтобы излить ей свою печаль, а просто чтобы поговорить с нею. Забегала она в те часы, когда Лобанович был на занятиях, и то украдкой, стараясь не встретиться с учителем. Бабка была женщина добрая, чуткая, отзывчивая на чужое горе и умела найти простые, живые слова, которые западали в душу, успокаивали, заживляли душевные раны. Эти встречи долгое время происходили втайне от учителя, и бабка, какая она ни была разговорчивая, никогда не рассказывала о них "паничу", хотя также была сильно предана ему. Что же влекло панну Ядвисю к этой простой женщине? Старая полешучка, ласковая, сердечная, своим простым умом хорошо понимала, чего недостает молодой девушке, так рано утратившей родную мать. Чужое горе находило в ее сердце живой отзвук, - ведь и сама она изведала немало страданий на своем веку, рано оставшись вдовою с малыми детьми. И вообще надо отметить, что никто, как простая наша крестьянка, не умеет находить те добрые слова и выражения, которые своей чудодейственной, целебной силой успокаивают, облегчают боль другого сердца. Откуда же этот дар, что породило эти свойства души? Вероятно, собственное горе, тяжелая борьба за человеческие права, за свое человеческое достоинство и цельность наивной веры в справедливость расплаты на том свете за все страдания на земле. Ядвися охотно заходила к бабке Марье еще и потому, " что ей интересно было послушать, как вел свою работу в школе учитель, как он иногда покрякивал на учеников, сердясь на их непонятливость либо на поднятый не в меру шум, чтобы потом удивить его рассказом о том, что делал он в школе и как вел себя с детьми. Тонкая стена между кухней и классом позволяла слышать все, что делалось в школе. Ядвися часто прерывала разговор со сторожихой и прислушивалась. Как только кончались занятия и школа оглашалась веселым шумом, Ядвися, сделав бабке знак молчать, как вспугнутая дикая птичка, бросалась в дверь и исчезала среди строений своего двора, откуда часто доносился ее молодой, звонкий голос. А бабка, глядя ей вслед, покачивала головой и смеялась долгим тихим смехом. - Смешная, веселая паненка! - говорила бабка. Рассказ сторожихи о семье пана подловчего произвел сильное впечатление на молодого учителя. Образ несчастной пани с черными пышными волосами живо рисовался его воображению, и пытливая мысль стремилась угадать все скрытые подробности этой человеческой драмы. И сама Ядвися, и трагическая история ее матери в представлении Лобановича были неотделимы от темной полесской глуши, которая, казалось, каким-то таинственным образом влияла на судьбы живущих здесь людей. Оставаясь наедине с самим собой, Лобанович часто думал о Ядвисе, даже мысленно разговаривал с нею. И этот разговор был таким простым, искренним, потому что шел от сердца! Ядвися смотрела на него милым, немного хитроватым взглядом и смеялась. На душе у Лобановича становилось легко и покойно. Он чувствовал, как вливается ему в грудь какое-то приятное тепло и греет его сердце. Но при встрече с Ядвисей он никогда не высказывал того, что говорил ей без нее. Не то стыдливость еще чистого сердца, не то какая-то осторожность мешали ему высказать ей все, что было на душе. XIX Вскоре после того как Лобанович вернулся от Турсевича, к нему приехал Соханюк. Лобанович удивился, увидя на пороге высокую, худощавую фигуру хатовичского учителя. Он никак не ожидал его приезда, особенно в будний день. - Зд'ястуйте! - проговорил Соханюк, при этом губы и глаза его смеялись веселым смехом. - Что, не ожидали меня? - спросил он, поздоровавшись. - Никак не ожидал. Ну, тем приятнее видеть вас здесь. Заходите, пожалуйста, в квартиру, а я сейчас закончу урок и отпущу ребят на обед... А может быть, вам интересно познакомиться с моей школой, то милости прошу. Соханюк, видимо, только из вежливости прошелся между ученических скамеек, заглядывая в грифельные доски и в тетради учеников, а затем остановился возле шкафа с книгами и слушал, как Лобанович вел занятия и как отвечали ученики. Лобанович старался не ударить в грязь лицом перед Соханюком и показать свою школу с наилучшей стороны. Вопросы так и сыпались один за другим. Все школьники, которых вызывал Лобанович, отвечали довольно хорошо. - Может быть, проэкзаменуете моих учеников? - спросил Лобанович Соханюка. Соханюк махнул рукой, давая этим понять, что он не имеет никаких вопросов. - Спрячьте книги! - обратился Лобанович к ученикам. Дети быстро попрятали книги и доски. - Молитву! Ученики хором пропели предобеденную молитву. С шумом ринулись они на улицу и заполнили ее своими звонкими голосами. - Ну, как вам нравится моя школа? - Ничего, хорошо! Хорошо!.. Вы, видно, много работаете? - Работать-то приходится. Только мне все кажется, что в моей работе чего-то не хватает и что я работаю не так, как нужно. Учителя вошли в комнату. - Эх, плюньте вы на это! - проговорил Соханюк. - Научили читать, писать и задачки решать - и шабаш! Вы думаете, медаль заслужите? Или мир перевернете? Инспектор найдет к чему прицепиться. В самом лучшем случае благодарность напишет, а дирекция вам десять рублей вышлет. Но свое здоровье дороже. - А как же вы свою школу оставили? - А куда она денется? В лес не убежит, - засмеялся Соханюк. "Видно, брат, ты не зря сюда приехал", - подумал Лобанович. - Должно быть, у вас есть какое-то важное дело здесь, если так. Может, в сваты приехали к кому-нибудь? - меняя тон разговора, шутливо спросил Лобанович. - Что же, сватайте. Гулять будем. - Видите ли, я плохой сват. Как бы вдруг из-за девушки не поссорились. - Чтобы из-за девушки да еще ссориться! Мало ли этою добра на свете! Хватит на наш век!.. Между прочим, вами интересуется одна паненка. - Паненка? Какая? - Такая, что все отдай - и мало! - Но кто она? - Говорит: хотела бы познакомиться о тельшинским учителем. - Может быть, завитанская чаровница? - Она, коллега, она! Как это вы отгадали? - А у меня бабка знахарка, я у нее уроки беру. - А все же интересно: как вы догадались, что это она? - Очень просто. Все кавалеры - семь пар чистых и семь пар нечистых, и вы в том числе, - влюбились в панну Людмилу. У нее даже голова закружилась от радости и дух занялся. Но ее огорчает одно: почему не все кавалеры отдают дань ее красоте? Я, если хотите, тот горбун из сказки "Царевна Красный цветок", который не поклонился царевне. И не буду ей кланяться. - Вот вы какой! - сказал Соханюк и засмеялся. - А что же вы думали! - И не познакомитесь с нею? - Во всяком случае сам к ней не пойду. - Почему? - Просто не пойду - и все. Соханюк болтал о том о сем, порой смеялся, но Лобановичу казалось, что о чем-то самом главном он умалчивает, - ведь не может быть, чтобы он приехал сюда только для того, чтобы сообщить, что дочь землемера хочет познакомиться с тельшинским учителем! - Извините, я сейчас вернусь. Лобанович вышел в кухню. - На тебе, бабка, полтинник, принеси горелки. - Вы его угощать хотите? - шепотом спросила бабка. - А что? - Не стоит, паничок! Это же он приехал гарнцы собирать. - Какие гарнцы? - Ссыпку с нашего общества на школу. - Кому ссыпку? - Себе, паничок! - говоря это, бабка даже задыхалась от возмущения. Лобанович с удивлением слушал ее. Все это дело было для него непонятным, хотя в значительной степени проливало свет на приезд Соханюка. - Ну, бабка, принеси горелки, выпьем, тогда, может быть, поймем. Бабка сердито накинула на себя свитку, громко стукнула дверью и направилась к Лявону Секачу. Лобанович возвратился к гостю. Еще ничего не понимая, он взглянул на Соханюка. - Знаете, что говорит моя бабка: будто вы приехали собирать какую-то ссыпку. Что вы на это скажете? Соханюк опустил глаза, как бы почувствовав некоторую неловкость, а затем вскинул их на Лобановича. - Да, мне принадлежит ссыпка от вашей деревни, - проговорил он спокойно. - Вы не шутите? - удивился Лобанович. - Нет, говорю совершенно серьезно. - Ха-ха-ха! - Лобанович так и покатился со смеху. Соханюк смотрел на него, также усмехаясь. - Что вы находите здесь смешного? - спросил он. - Ну как же не смеяться! Вы приехали ко мне отнимать мой хлеб. Я буду учить, а вы будете гарнцы брать. - Обождите! - загорячился Соханюк. - На волостном сходе было принято постановление, чтобы на хатовичскую школу давали ссыпку. От вашей деревни мне причитается двенадцать пудов тридцать фунтов ржи. Ну? Я и имею полное право взять свое. - Простите, а когда было принято такое постановление? Наверно, тогда, когда Тельшино не имело своей школы? А раз эта школа теперь есть, то было бы по меньшей мере смешно отнимать ссыпку от своей школы и отдавать ее в чужую. И вообще это дело такое простое и очевидное, что и ребенок поймет всю нелепость вашего домогательства. Соханюк нисколько не обиделся. - Я основываюсь на циркуляре дирекции народных училищ, в котором сказано, что раз имеется постановление волостного схода давать ссыпку, то ваша деревня не имеет права ее отнять. Вот почему я и приехал забрать эту ссыпку. - Но вы ее не получите. - Получу! - Нет, не получите! Несколько минут хозяин и гость молча смотрели друг на друга. В желтоватых глазах Соханюка блуждала невинная улыбка. - Знаете что, - проговорил Лобанович. - Мне не жалко этой ссыпки, бог с нею. Но если уж на то пошло, могу вас не только заверить, но и перезаверить, что вы отсюда не возьмете ни одного зернышка. - Ну, увидим! - сказал Соханюк. - Ничего вы не увидите! В самый разгар спора скрипнула кухонная дверь. Сторожиха просунула голову в комнату учителя. - Вот ваши деньги. Нигде не достала! Была и у Лявона и у Губаревых - нету. - Ну, тогда давайте пообедаем. Соханюк отказался обедать. Он приехал сюда с Дубейкой и условился с ним заехать по дороге на званый обед. Куда заехать, Соханюк не сказал. Ему уже пора ехать, Дубейка у старосты, вероятно, ждет его. Соханюк простился с Лобановичем, приглашая его к себе в гости. - Благодарю, но, коллега, имейте в виду, что ссыпки вы не получите. - Буду судиться, - не отступал Соханюк. - Вот приеду и земскому жалобу подам на вашего старосту. Под вечер того же самого дня староста собрал гарнцы и привез их Лобановичу. - Как это мы, паничок, отдадим ему ссыпку, если у нас есть свой учитель?! С ума он сошел, что ли? У старосты был важный, начальнический вид. Сознание выполненного долга перед школой и учителем наполняло его гордостью. - Хоть бы он постыдился! - возмущалась сторожиха. - Как это можно забрать ссыпку из чужой школы? Бабка была заинтересована в этой ссыпке: ведь и ей Полагалась некоторая часть гарнцев. XX Панна Ядвися была в необычайно веселом настроении. Она и маленькая Габрынька пойдут завтра на разъезд, сядут в поезд и поедут в гости. На Гродненщине у них были родственники, и отец разрешил поехать к ним недели на две погостить. Габрынька вертелась возле мачехи, шутила, смеялась таким веселым детским смехом, что даже пани подловчая, обычно грустная и озабоченная, глядя на нее, не могла сдержать улыбки. - Отстань, отстань! Ты уже не ребенок. Жене подловчего, казалось, было немного неловко, что Габрынька так дурачится при чужом человеке. Этим чужим человеком был Лобанович. Но Габрынька не обращала на это внимания. Она придумала коротенький стишок и время от времени декламировала его своей мачехе: Мама - цветик алый, Только вид усталый. - Вот баловница! - укоризненно качала головой пани подловчая. - Я буду писательницей. Хочу написать повесть, как на Полесье жили две красуни панны и что из этого вышло, - смеялась Габрынька. - Что же из этого вышло? - полюбопытствовал Лобанович. - Вышло то, чего никто не ожидал! Эти две красавицы полюбили одного молодого панича и бросились ему на шею. А он, бедняга, с горя пошел и утопился в Телешевом дубе. - Габрынька, постыдись! - умоляюще проговорила пани подловчая. А Габрынька вся ходуном ходила от смеха. Смеялась также и Ядвися, немного смущенная такой непосредственностью, простотой и смелостью шуток своей сестры. - У вас, как видно, есть способности писательницы, - смеялся и Лобанович. - Но почему же он, ваш панич, топиться пошел? Габрынька лукаво взглянула на сестру. Ядвися, очевидно, заинтересовалась ее шуткой и смеясь ответила: - Должно быть, этот панич испугался своего счастья. Сестры переглядывались и перебрасывались шутками. Им, видимо, было очень весело, их увлекала и радовала предстоящая поездка, смена впечатлений, новые места, новые знакомства. Лобанович почувствовал какую-то грусть. Откуда она - он не знал и сам. Не оттого ли, что панна Ядвися так радуется? Как видно, ее ничто не привязывает здесь, никто не интересует, и она с легким сердцем готова сменить эту глушь Полесья на любое новое место. Ведь сердце ее свободно. А может быть, оно ищет другое сердце, чтобы забиться с ним в лад? А может, это сердце уже найдено где-то там? Чувство одиночества вдруг охватило учителя. Он здесь чужой и лишний. И смешными казались теперь те мысли, которые еще так недавно наполняли радостью его молодое сердце. Жена подловчего вышла из комнаты. Девушки по-прежнему весело болтали, сыпали шутками. Возле печи, под кушеткой, лежал старый Негрусь и лениво повиливал хвостом, когда мимо него проходила Ядвися. - Я ни разу не видел вас в таком хорошем настроении, - сказал ей Лобанович. - Вы сегодня веселы, как никогда. - А вы хотели бы, чтобы я плакала? - спросила она. - Нет, я этого совсем не хотел бы. Но, как я замечаю, у вас здесь нет ничего такого, о чем вы могли бы пожалеть. И если бы вам представился случай уехать отсюда навсегда, вы нисколько об этом не пожалели бы. - О нет! - промолвила Ядвися. На минутку она задумалась. Лицо ее стало серьезным. Но в мгновение ока выражение его переменилось, в глазах заблестели искорки смеха и лукавства. - О нет! Вы ошибаетесь! - сказала она. - У меня есть некто, кого мне очень тяжело покинуть и о ком тревожится мое сердце. Лобанович замер в сладком и вместе с тем тревожном ожидании. Ядвися окинула его внимательным взглядом, затем неожиданно вскочила и направилась к Негрусю. - Негрусь, милый мой Негрусь! - ласкала она собаку, прижимаясь к ее морде своей щекой. - Мы расстанемся с тобой на целые две недели! - Тем приятнее будет минута встречи после разлуки, - сказал Лобанович и поднялся. - Ну, желаю вам всего наилучшего. Счастливо доехать, весело гулять и легко перенести разлуку с тем, о ком так тревожится ваше сердце. Говоря это, Лобанович, как ни силился, не мог скрыть обиду, она отражалась на его лице. - Куда же вы? - спросила Ядвися. - У меня, видите ли, есть одна работа. А вам нужно собираться в дорогу, не буду вам мешать... Бывайте здоровы! Ядвися ничего не ответила. Она только виновато и, казалось, испуганно заглядывала ему в глаза. Может быть, она сожалела о своей грубоватой шутке, но признаться в этом почему-то не хотела. - А может, вы завтра прогуляетесь с нами на разъезд? - спросила Габрынька. - Зачем беспокоить пана учителя? - проговорила Ядвися. - Папа всегда посылает с нами лесника Рыгора. - Что это? Новое оскорбление? Или панна Ядвися просто избегает его общества? Может быть, она не желает иметь свидетеля своей встречи с Суховаровым? Веселое настроение покинуло Ядвисю, она сделалась молчаливой, замкнутой. - Конечно, - сказал Лобанович, - панне Ядвисе будет гораздо приятнее пойти в компании Рыгора и Негруся, который, вероятно, сам напросится в провожатые. Услыхав свое имя, Негрусь радостно вильнул хвостом. Лобанович простился и вышел. На душе у него было тоскливо. Ясно, Ядвися насмехается над ним. А если она и обращала на него внимание, так только потому, что здесь глушь, живого человека нет. А он, как неразумное дитя, не видит ничего. Он сам напускал на себя приятный туман самообмана, сам убаюкивал себя розовыми надеждами и сладкими мечтами. Ну что ж, нужно в чем-то другом искать источник радости. И вообще нужно взять себя в руки. Пора ему выбросить все это из головы и сердца, пока образ девушки не запал в них чересчур глубоко. Пусть не подумает она, что ему без нее свет закрыт. Лобанович несколько раз прошелся по своей комнатке. "Нет, - думал он, - так дальше жить нельзя. Кроме школы и чисто личных интересов есть еще и другие, более высокие, общественные обязанности. Надо ближе стать к народу, присмотреться, как и чем он живет. Нужно расширить рамки своей работы, выйти за пределы школьных занятий". Лобанович вошел в классную комнату, открыл книжный шкаф. На одной полочке стояло несколько десятков щупленьких книжечек, предназначенных специально для народа. Это были преимущественно книжечки, изданные разными комитетами и кружками трезвости либо святейшим синодом. Пересмотрев всю эту библиотечку, учитель не нашел в ней ничего интересного, особенно для здешнего населения, и решил избрать более важную, на его взгляд, тему для беседы с полешуками. О чем же говорить? Надо обратить внимание на крестьянский быт, рассказать крестьянам, как живут другие люди и как они добились лучших условий жизни. Лобанович все больше и больше увлекался своей темой. Быстро сложился план речи, в памяти всплывали все новые и новые факты. Он закрыл шкаф, пошел в свою комнатку и сел за стол, чтобы сделать набросок речи. В это время вошла сторожиха. - А вы, паничок, все пишете? - Пишу, бабка. - А вы не слыхали, паничок, что Курульчука от нас переводят? - Переводят? - спросил Лобанович. - Почему же его переводят? Лобанович задумался. Ему стало жалко чего-то. Чувство одиночества сильнее охватило его, и этот тесный уголок Полесья, казалось, еще сузился и стал еще более тесным. - Нелады у них с дорожным мастером, - объяснила сторожиха причину отъезда Курульчука. XXI Прошло некоторое время. Молодой учитель много пережил, много передумал. Целые вечера просиживал он в крестьянских хатах, присматриваясь к жизни полешуков. Его здесь принимали и встречали приветливо и радушно, охотно поддерживали разговор о разных делах. Но всякий раз беседа не выходила за пределы тех вопросов, которые затрагивал сам учитель. Ведь полешуки - люди рассудительные, степенные, осторожные, не сразу и не каждому открывают они свою душу, - должно быть, сама природа Полесья наложила на них свой отпечаток. Бесконечные болота учили их мудрому размышлению, море лесов воспитывало в них осторожность: ведь здесь на каждом шагу подстерегает их опасность - можно на зверя набрести, заблудиться либо попасть в руки злых лесников графа Потоцкого. И только случайно удавалось услышать какое-нибудь нечаянно оброненное сочное слово, присказку или интересное сравнение. Старые, украшенные сединой, морщинами и почтенными лысинами деды - живая тельшинская летопись за многие десятки лет - пришлись по душе Лобановичу. Это были главные носители традиций крестьянской старины, самоучки агрономы, толкователи разных явлений жизни. Они знали, в какой день, в какой даже час нужно выезжать с сохой в поле, при каких условиях нужно сеять те или иные хлебные злаки. Им достаточно увидеть первый клин улетающих на юг журавлей, чтобы сказать, какой будет овес. В зависимости от высоты полета находился и рост овса: высоко летят журавли - высокий вырастет и овес. Каждый дед - это особый, характерный тип. Вот хотя бы дед Микита. Седой как лунь. Острый, пронизывающий взгляд колючих глаз. Старость согнула его крепкий стан и набросила на его лицо и на высокий лоб целую сетку морщин. Но что за дока был дед Микита в молодости! Не было в селе равного ему. Такие штуки выкидывал, каких теперь никто не сумеет проделать, - ведь разве теперь такой народ? Да что там молодые годы! Даже и сейчас, несмотря на свои восемьдесят лет, дед Микита молодого за пояс заткнет. Вот пусть только подгуляет, пусть оживет в нем его молодая бунтарская кровь, - не вытерпит дед, просунет руки в круглые отверстия тяжелых каменных жерновов и пойдет с этими жерновами, как с легкими деревянными кружками, вприсядку по хате. И теперь еще боятся деда Микиты: ведь он знахарь-колдун, хотя знахарством не занимается, но если кто прогневит деда, тот узнает силу дедовых чар. Микита - человек нелюдимый, днем его почти и не встретишь на людях, и живет он один, как волк, давно похоронив свою старуху и отбившись от детей. Дед Микита и другие родоначальники Тельшина добровольно уступили свои права более молодым и здоровым, сами же стоили в стороне от общественных дел: ведь они уже внесли свой вклад в общественное строительство; к тому же, хотя деревенская жизнь изменялась и очень медленно, незаметно, старые представители ее, деды-полешуки, находили в ней теперь много такого, что не отвечало их взглядам. И только уж в самых важных чрезвычайных делах принимали они участие. Так, когда возникало какое-нибудь запутанное дело общедеревенского характера, слезал с печи совсем уже старый дед Микодым, выходил на улицу и громко заявлял: - Вы не думайте, что все так обойдется. Правда не шкварка, с кашею не съешь. Выйдет наверх она, родная. Ведь даже сама земля присягала небу не оставлять ему темных дел, которые не будут распутаны здесь. Обычно все деды сидели дома либо копались во дворе. В церковь они почти никогда не ходили, да в Тельшине церкви, если не считать часовенки на кладбище, не было. А дома молиться богу - больше нагрешишь, чем намолишься. Кроме того, молиться их не учили. И вообще никто в Тельшине не умел молиться как следует. Каждый молился так, как ему вздумается. Один раз в год, на благовещенье, приезжал сюда батюшка из Малевич. Тогда все тельшинцы несли свои грехи еще более грешному отцу Модесту, который был завзятым пьяницей и сквернословом. Вероятно, за это и покарал святой Илья малевичскую церковь, разбив молнией ее колокольню. А может, и другой грех отца Модеста навлек на эту церковь такую кару: ведь он сушил жито за царскими вратами, а в святое воскресенье перед богослужением обычно ходил на болото трясти бучи [Бучи - рыболовный снаряд из ивовых прутьев] с рыбою своих прихожан. Однажды, бродя по болоту, он провалился в трясину до самого пояса. Церковный староста, ходивший вместе с батюшкой на добычу, стоял и спокойно взирал, как отец Модест барахтался в грязи и не мог вытащить из нее ног. - Чего смотришь, падаль, зараза? Тащи меня! Тогда только подошел староста и вызволил из болота отца Модеста. В это воскресенье отец Модест устроил забастовку и не пошел служить обедню. - Что, батюшка, может, время звонить к обедне? - спрашивал его староста. - Даже не думай! - крикнул отец Модест. - Как бог ко мне, так и я к богу! И все же тельшинцы считали необходимым, так или иначе, иметь связь с небом и церковью, хотя эта связь была в значительной степени формальной и поверхностной. Лобанович долго не мог забыть одного случая, когда особенно ярко проявилось своеобразное отношение тельшинцев к религиозным обрядам. Было раннее утро, только что рассвело. Учитель спал еще сладким сном. В кухне, рядом с комнаткой учителя, где он спал, стоял глухой шум от множества голосов жителей Тельшина. Этот шум порой становился гуще и усиливался, что вызывало сердитые окрики сторожихи, не хотевшей тревожить "панича". Лобанович проснулся и начал прислушиваться. Дверь во двор то открывалась, то закрывалась. В кухне топали, толклись люди; стучали жбаны, кувшины и бутылки, и весь этот шум время от времени покрывался и заглушался шумом воды. Вода лилась из ведер в кадку. Учитель оделся. Открыв дверь, он увидел полную кухню полешуков и полешучек, девчат, молодых и старых женщин. Все они протискивались к кадке и брали оттуда воду. Сторожиха руководила всем этим делом и подливала в кадку воду. Увидев учителя, собравшиеся встретили его приветливыми улыбками. - Что это ты, бабка, тут делаешь? - Воду святую раздаю, паничок. - Ах, правда! - проговорил учитель. - Сегодня же водосвятие. Разве батюшка святил? - Нет, паничок. Помните, приезжал хатовичский батюшка служить молебен в школе? От молебна осталась вода. Я перелила ее в бутылочку, а теперь, видите, мы разбавили ее, и люди берут святую воду. - Так ведь это же нужно в церковь поехать да на иордан пойти и оттуда воды набрать. - Далеко, паничок, ездить, - авторитетно проговорил староста. - И там так же, - махнул рукою Степан Рылка, тот самый, который когда-то возил учителя в волость. В течение часа вся деревня набрала себе "святой воды". Бабка в этот день чувствовала себя самым важным лицом в деревне. Несколько раз зазывал Лобанович тельшинцев в школу. Во все хаты ученики разносили весть, что в такой-то вечер учитель приглашает жителей в школу, где он будет говорить и читать. В первый вечер народу пришло столько, что даже мест не хватило. Как-никак, это все-таки было интересно для полешуков. Полешуки, главным образом пожилые люди, важно уселись на скамейках, а девчата и молодые хлопцы сбились в кучу возле дверей, пощипывая друг друга и пересмеиваясь. Когда все собрались и заняли места, пришел учитель. Коротко объяснил он слушателям, с какой целью собрал Их. Каждый человек, говорил учитель, должен стремиться к тому, чтобы жизнь стала хорошей и разумной. Он говорил о том, каким образом улучшить жизнь и что нужно делать, чтобы это улучшение было настоящим и значительным. Стараясь заинтересовать слушателей, учитель приводил примеры из их собственной жизни, правдивые, простые и понятные. Он хорошо подготовился к беседе, говорил гладко, порой вдохновенно. Но Лобановича очень удивило, что девчата совсем не слушали и больше интересовались своими кавалерами, чем его речью. Старые полешуки хотя и слушали, но то один, то другой широко открывал рот и зевал. А в конце речи Максим Телушка заметил: - Все это правда, паничок. Но куда уж нам учиться! Пусть уж они учатся, а мы и так доживем. При слове "они" Максим показал рукой на учеников. XXII Попытавшись еще раз-другой собрать крестьян и заметив, что число слушателей все уменьшается, Лобанович махнул рукой на свою затею. И все же перед ним снова встал вопрос: что делать и чем ему заняться? В будние дни с утра до вечера он был в школе. Но наступали долгие зимние вечера. Куда девать свободное время? Он садился за чтение, зубрил на всякий случай разные учебники, писал письма друзьям, также заброшенным в глухие уголки Белоруссии; даже начал вести дневник, в котором пытался запечатлеть свои мысли, настроения и переживания. Вначале этот дневник его сильно увлек, и Лобанович просиживал над ним многие часы. Разумеется, в дневнике самое видное место отводилось одной девушке. Боязнь, что тетрадь попадет кому-нибудь в руки и откроет тайну его души, заставляла прибегать к замысловатым оборотам речи и приемам записи, употреблять разные аллегории. Но через неделю дневник был заброшен, так как самому автору он показался очень наивным и смешным. А что же эта девушка, так сильно нарушившая покой молодого учителя, о чем думала она? Ядвися загостилась в Гродненщине и, как видно, не очень торопилась домой. Такое невнимание с ее стороны обижало и оскорбляло Лобановича. Ему хотелось, чтобы она скорее вернулась в Тельшино, не потому, что он намеревался тотчас же одеться и побежать к ней. Нет, совсем нет! Он твердо решил показать полное равнодушие к ее особе. Он даже несколько раз в день пройдет мимо ее окон, но и головы не повернет в ее сторону и виду не подаст, что она интересует его, что ему без нее тяжело и грустно. Он только насладится своей местью, но и слова не скажет ей о своих переживаниях. В праздничные дни Лобановичу приходилось еще хуже: больше было свободного времени. Его тянуло на люди, но он твердо решил никуда не ходить. Да и куда пойдешь? Курульчука нет, на Припять перебрался. Лобанович очень жалел об этом. О Марине остались одни только чистые и приятные воспоминания. Порой молодой учитель упрекал себя в том, что не познакомился с нею ближе. Такая милая и славная девушка, и, вероятно, у нее прекраснейшее сердце. Что же мешало ему стать ближе к Марине?.. "Эх, - сказал он сам себе, - так лучше". К пану подловчему также не хотелось заходить, хотя он приглашает, и прежде Лобанович никогда не отказывался сесть с ним за стол, чтобы хорошо выпить и закусить знаменитыми литовскими колдунами. Подвыпив, подловчий обычно приходил в хорошее настроение, вспоминал свои молодые, холостяцкие годы, свой живой и горячий нрав, свою ловкость в обращении с паненками. - Я не знаю, что теперь за кавалеры, - презрительно говорил пан Баранкевич, - ни рыба ни мясо. Я, бывало, на голове ходил. Подойдешь к паненке и так и этак. Бывало, в морду тебе даст - ну и ничего. Разве это позор для кавалера, если порой заработаешь от паненки по морде... Нет, надо тебе, пане профессор, с панною Людмилой познакомиться, а то сидишь ты здесь, как пень на дороге... Как-нибудь мы поедем с паном в Завитанки, надо же немного расшевелиться да поучиться за паненками ухаживать. - Куда уж мне соваться к завитанской красавице, - сказал Лобанович, - возле нее и без того толкучка. - Так что же? Гэ! Бывало, только и лезешь туда, где кавалеры кишат. Вот в том-то и весь интерес, чтобы их оттереть, носы им всем натянуть и к себе паненку привадить. Подловчий не упускал случая поведать о каком-нибудь эпизоде, где ему самому приходилось выступать в качестве удачливого кавалера, который брал верх над всеми другими. Пани подловчая, довольная и счастливая, слушала рассказы о необыкновенных успехах своего грозного мужа и, словно не веря, говорила: - Ну, ты уж скажешь! - А мне что? - важно продолжал Баранкевич. Он был глубоко убежден в достоверности своих рассказов и в правильности своей линии в любовных делах. - Я не любил возле паненок киселем сидеть. Потом подловчий подходил к музыкальному ящику, заводил те "кружки", которые ему особенно нравились, и подпевал басом, размахивая в такт мелодии рукой. Некоторые "кружки" заводились специально для того, чтобы отдаться иным, грустным воспоминаниям далекого прошлого. Пан подловчий сидел тогда хмурый, тяжело сопел и о чем-то думал. Посидев немного, он поднимался и шел в свою комнату на покой. Лобанович обычно сидел еще несколько минут и выслушивал жену подловчего. Она порывалась сказать очень многое, хотела открыть свою душу, излить всю тоску, всю грусть свою, но никак не могла найти нужные слова, соответствовавшие ее мыслям и чувствам. Сколько раз подчеркивала пани подловчая, что она очень уважает Лобановича и считает его как бы за родного! Нескладно и запинаясь говорила она о непослушании, своевольство Чэся, подчеркивая, что ей, как мачехе, очень трудно с ним справиться, но она терпеливо несет свой крест и незаслуженно терпит из-за мальчугана. Говорила пани подловчая" тихо, задыхаясь и бросая боязливые взгляды в ту сторону, куда пошел пан Баранкевич. В нескладных, болезненных и робких словах было много недосказанного; в них чувствовался страх и стыд за эту исповедь перед чужим человеком, чувствовалось смятение ее души, недовольство тем положением, которое она занимала в семье подловчего. По ее мнению, "происхождение и воспитание" давали ей право рассчитывать на лучшее. Лобановичу неприятно было слушать эти жалобы, которые как бы ставили его в положение судьи и вынуждали так или иначе вмешиваться в чужую жизнь, а этого ему не хотелось. С другой стороны, ему жалко было эту женщину, - очевидно, ей было здесь тяжело. Но вместе с тем какое-то враждебное чувство по отношению к жене подловчего поднималось в душе Лобановича. Для него было непонятно, почему она так покорно, без всякой борьбы, примирилась со своей судьбой и не находит сил сбросить с себя этот "крест жизни". - А скажите, пожалуйста, - не удержался однажды Лобанович, - что связывает вас с семьей подловчего? Вы здесь, как говорится, вольная пташка. Тяжело вам, вы чувствуете несправедливость - что же вам мешает бросить эту жизнь и стать свободным человеком? На лице жены подловчего отразился ужас. Такая мысль, как видно, ни разу не приходила ей в голову. Неподвижная и молчаливая, сидела она за столом, сжав руками голову. Потом улыбнулась какой-то кислой улыбкой, словно желая сказать, что все это глупости и что об этом не стоило и разговор начинать, а жить на свете вообще тяжело и надо мириться со своей судьбой. Лобанович сказал тогда ей несколько ободряющих, сочувственных слов, желая рассеять тяжелое настроение, простился и ушел из дома Баранкевича. Еще один случай припомнился учителю. Вскоре после описанного выше разговора зашла жена подловчего вечером к нему. Она была сильно взволнована и заплакана. - Простите, пожалуйста, что я зашла к вам, - проговорила она, - но я вас очень уважаю и считаю вас за родного... Боже мой! Что мне делать? Что делать? Нет больше сил терпеть! Лобанович догадывался, что подловчий Баранкевич поднял в доме бурю, но не стал расспрашивать свою гостью, а сама пани подловчая почему-то ничего не говорила о том, что ее так расстроило, ни в чем не обвиняла мужа, а только повторяла, что ей тяжело вообще. - Что же вам посоветовать? - спросил Лобанович. - Если у вас есть куда поехать, то что же, поезжайте. Я на вашем месте не примирился бы с такой жизнью. Какая же это жизнь! - Вы знаете характер пана подловчего? - Я слыхал. Ну что же поделаешь, если у человека такой характер. - Ох, мой паночку! Как трудно ему угодить! Ну, пускай я негодная, но ведь он и первую жену в могилу вогнал, и меня вгонит. - Пани подловчая плакала, - И все я виновата. Чэсь плохо ведет себя - я в ответе. То одно не так, то другое не этак... Что бы ни произошло, все я виновата. Лобанович не знал, что сказать, какой дать совет. Пани подловчая выплакалась, излила всю свою печаль и горе и немного успокоилась. Улыбаясь сквозь слезы, она просила Лобановича ничего и никому не говорить. Она еще раз повторила, что только с ним поговорила откровенно, поделилась своим горем, потому что считает его очень добрым, совсем родным человеком, простилась и ушла, прося прощения. Лобанович вздохнул с облегчением, - ему очень тяжело было слушать эту исповедь, тем более что он не мог ей ничем помочь. "И вот будет терпеть и никуда не поедет, - думал Лобанович. - В самом деле, что привязывает ее здесь?" Лобанович задумался. А ведь была же у людей молодость, были светлые надежды и мечты. По своему вкусу строили они свое счастье, переживали начало какой-то красивой сказки - и чем кончилась эта сказка? И не слагает ли и он, Лобанович, теперь свою сказку? Снова вспомнилась панна Ядвися. Ему стало ясно, почему она так стремилась вырваться отсюда хотя бы на несколько недель, лишь бы забыть обо всем и отдалиться от этой грязи жизни, от отравы домашнего быта. XXIII В этот вечер у Лобановича было какое-то особенное настроение. Что явилось его главной причиной, он и сам не мог бы сказать. Недовольство собой, сознание бессмысленности той жизни, которой он живет, чувство одиночества овладевали им. Учитель чувствовал, что ему чего-то не хватает, нужно что-то сделать, чем-то заняться. Чем? Он раздумывал, ломал голову, но удовлетворительного ответа на этот вопрос не находил. Нет, надо куда-нибудь пойти, просто подняться с "места и пойти. Но куда? К кому? Учитель перебрал в памяти всех своих здешних знакомых. Все равно куда ни направиться! Он взял табакерку, подложил табаку, чтобы закурить во время пути, и стал собираться, не зная, куда пойдет. Хорошо было бы наведаться в какую-нибудь ближнюю школу, но ближе чем за пятнадцать верст школы не было. Он оделся и совсем уже собрался выйти. - Вам письмо, паничок, принесли от старосты, - промолвила сторожиха, войдя в комнатку. Взглянув на конверт, Лобанович узнал почерк своего близкого друга, разделся и начал читать. Сторожиха стояла, подперев щеку рукой, и наблюдала за выражением лица учителя. Между прочим друг писал, как его подпоили и хотели женить на одной девушке, родственнице какого-то дьякона, как ему пришлось спасать независимость своей особы и он сбежал самым неожиданным образом и в самую решительную минуту. Веселая улыбка освещала лицо Лобановича. Глядя на него, смеялась и сторожиха. - От кого же, паничок, такое письмо? - спросила любопытная старуха. - А это, бабка, пишет одна паненка. Пишет, что если" приеду к ней свататься, то пойдет за меня сразу, - ответил он. - Так что же, паничок, думать? Лишь бы девчина была хорошая, - слегка обидевшись, заметила бабка. В конце письма приятель сделал приписку. Он сообщал о смерти друга, который вместе с ними окончил семинарию. Это известие поразило Лобановича. Неужто это правда? Андрей Лабузька, тот самый Лабузька, чья фамилия стояла рядом с его фамилией в списке семинаристов, неужто он умер? Может ли это быть? И образ молодого парня, крепкого, полного сил, встал как живой перед Лобановичем. Ему вспомнился один пустой, незначительный случай, когда он, шутливо предсказывая судьбу своих друзей, сказал весной прошлого года: "Ты, Лабузька, недолго проживешь на свете!" Это было сказано в шутку - слишком уж не вязалась мысль о смерти Лабузьки с самим Лабузькой, так много было в нем здоровья и жизни. Опустив голову, Лобанович долго сидел не шевелясь, погруженный в раздумье. Недавнее неопределенно-тоскливое настроение сменилось еще более мрачным. Весть о смерти Андрея вызвала в нем мысли о непрочности и ничтожности человеческого счастья. Образ всемогущей и неотвратимой смерти, как злой призрак, снова встал перед ним и не давал ему покоя. Несколько минут Лобанович смотрел в одну точку не мигая. Растревоженное воображение живо рисовало ему мертвого Андрея. Неподвижен. Сквозь синеватые веки виднеются погасшие очи. Губы плотно сжаты, смерть наложила на них свою печать. Мертвенная бледность и желтизна разлиты по лицу... И это - человек! Вернее, та изменчивая форма, которая прежде называлась человеком, Андреем Лабузькой. Где же все его былые порывы, стремления? Где они? И где сам хозяин? Что есть там, по ту сторону?.. Лобановича охватил страх. У него было такое ощущение, будто кто-то неотвратимый, грозный и неумолимый замахнулся над ним тяжелой булавой и вот-вот опустит ее на его голову. А он такой слабый, такой ничтожный, что даже слово протеста не может сорваться с его уст. Бабка испуганно смотрела на учителя: такая внезапная и резкая перемена произошла с "паничом", такой странный у него вид... Она медленно отступила к двери, не сводя с учителя глаз, покачала головой и тихонько вышла из комнаты. Стоя в кухне, сторожиха несколько минут прислушивалась к тому, что происходит за дверью. Но там все было тихо. Бабка немного успокоилась. Лобанович встал и прошелся по комнате. Мысль о неотвратимости смерти не покидала его, глубоко засела у него в мозгу. "Если бы я сказал кому-нибудь: "Остерегайтесь меня, я ношу в себе смерть", - вероятно, на меня посмотрели бы как на сумасшедшего и, во всяком случае, испугались бы меня, - подумал Лобанович. - И тем не менее это так. Но почему же люди об этом не думают? А может, и думают, и наверное думают, только мысли эти держат при себе: зачем говорить о них тому, кого ждет такая же судьба?" Образы, сравнения, не раз волновавшие Лобановича, снова пришли ему