то же это так рано? - спросил Гринько, познакомившись и поздоровавшись с Лобановичем. - Пускай ребята осмотрятся и познакомятся со школой. Времени у нас хватает, - ответил Лобанович. - И то правда, - уже более мягко проговорил Гринько. Как видно, в этом ходе молодого учителя Гринько признал некоторую долю педагогической стратегии и сразу проникся к нему уважением. Учеников ввели в школу. - Вот здесь можете сидеть, ходить и спать, - сказали им учителя, а сами пошли в комнату Гринько. Квартира здешнего учителя обращала на себя внимание своей чистотой и убранством. Висевшие на стенах фотографии, картинки в красивых рамках, мягкая, обитая красным плюшем мебель, коврик возле стола, красивая скатерть - все говорило о том, что Гринько жил паном. У него было целое хозяйство: десятины три огорода, столько же сенокоса, корова, свиньи, по двору ходила разная птица под внимательным и заботливым наблюдением хозяйки. Лобанович в сравнении с Гринько был горький пролетарий. Ознакомившись с его квартирой, Лобанович уже без уважения посмотрел на свой сюртук, который он купил у Курульчука за два рубля с полтиной и в котором очень смахивал на местечкового раввина, особенно сзади. XXXIV Около восьми часов утра начали съезжаться ученики других школ. То один, то другой учитель с кучкой своих воспитанников всходил на крыльцо и шумно вводил их в школьный зал. Здесь он давал разные инструкции и заканчивал их обычно так: - Только не надо труса праздновать. Гляди смело, отвечай храбро, руби сплеча - храбрость города берет! Поддав таким образом жару, учитель заходил к Трофиму Петровичу, еще сохраняя на своем лице следы той отваги и решительности, которыми он только что начинял своих учеников. Другие учителя, наоборот, долго оставались в школе возле учеников и объясняли им, где, в каких случаях нужно ставить тот или иной знак препинания, и вели даже предварительный экзамен. Оставшись одни, ученики понемногу начинали расшевеливаться, знакомиться друг с другом - часто при помощи кулаков, пинков, высмеивания одних другими и придумывания кличек, прозвищ. Обычно на экзамены собиралось пять-шесть школ. Лобановичу интересно было наблюдать учителей разных типов. Они отличались друг от друга и по своему внешнему виду. Тут можно было встретить прилизанного франта, ловкого и галантного кавалера; были и относившиеся с явным пренебрежением к разным условностям общественного приличия - носившие длинные волосы, щеголявшие показным нигилизмом в знак протеста против своего бесправия и ничтожного положения в обществе. Были и такие, что все осмеивали, на все смотрели свысока и, прочитав Дрепера или Бокля, считали себя в высшей степени образованными и начитанными и на волостного писаря смотрели уже так, как ученый на какого-нибудь микроба. Люди же пожилые, женатые интересовались больше хозяйством и куском хлеба, чем школами и науками; это были люди покорные, считавшие своей обязанностью лишний раз поклониться начальству. Само начальство - инспектор Христицкий - приехало час тому назад, но в школу еще не пришло. Христицкий остановился у священника-"академика" Прожорича, так как и сам он окончил духовную академию; у местного учителя инспектор ночевал только тогда, когда не было где приютиться. Учителя сидели в кабинете Трофима Петровича и говорили о том о сем, преимущественно об экзаменах и об инспекторе. Одни считали его человеком, с которым еще жить можно, другие доказывали, что он придира, из каждого пустяка делает целое дело и вообще страшный бюрократ. Эти оценки в значительной степени зависели от того, какие были у того или иного учителя отношения с инспектором. Бросалась в глаза одна черта, общая для всех учителей, - это особый бледно-землистый цвет лица, который можно наблюдать только у тех, кто вынужден жить в подвалах и острогах. Делала их похожими друг на друга и специфическая семинарская закваска, которая с таким трудом выдыхается из учителя - воспитанника семинарии. - Идет! - кто-то из учителей увидел в окно инспектора. Все слегка вздрогнули, поправили манишки и галстуки, а Лобанович даже вскинул плечи, чтобы поднять свой "лапсердак", как успели назвать этот важный "официальный" род платья. Действительно, к одежде молодого учителя больше подходило слово "лапсердак", чем "сюртук", так как сшита она была на человека шириной с аршин в плечах и на полторы, а то и на целые две головы более высокого, чем Лобанович. Кроме того, на сюртуке виднелись кое-какие пятна, происхождение которых можно было бы объяснить неосторожно упавшими каплями верещаки [Верещака - белорусское национальное кушанье]. Тем не менее даже и такой "лапсердак" с чрезмерно низко опущенной талией все же больше соответствовал важности момента, чем какой-нибудь задрипанный пиджак деревенского учителя. Среди учителей произошло некоторое движение. Здесь уже многое надлежало принять во внимание: нужно было не показать своего страха перед инспектором, не поздороваться так, чтобы другим бросилось в глаза, что он заискивает перед начальством, угождает начальству, но угодить хоть немножечко все же нужно было и вместе с тем не уронить и собственного достоинства. Инспектор вошел, как царь, важный, строгий и с таким видом, словно он держал в руках вожжи и следил, чтобы вдруг не понесла, как испуганная лошадь, неразумная планета, на которой мы живем. На лице у инспектора отражалась необычайная озабоченность, мысль его была так сильно занята каким-то важным делом, что он даже не имел времени посмотреть на того, кому подавал руку. Не успев присесть, он сразу же обратился к Трофиму Петровичу с чисто деловыми вопросами: имеются ли письменные принадлежности, все ли подготовлено в школе, повешены ли на стене карты? Стало тихо и торжественно, ни у кого не хватало смелости нарушить работу мысли начальства. - Все съехались? - спросил инспектор. - Ну, пойдемте! Начальство поднялось и направилось к двери. За инспектором шествовал Гринько, а затем уж остальные двинулись как попало. Лобанович в своем "лапсердаке" шел последним, стараясь, чтобы его одежда не так уж бросалась в глаза. Процессия была очень торжественная. Эполеты и блестящие пуговицы инспектора совершенно ослепили маленьких полешуков, испуганно таращивших на него глаза. Их рассадили, дали бумагу. Они должны были написать первое слово: "Экзаменационная". Дети мучились, ошибались, некоторые плакали, когда писали это слово. Потом начальство само начало диктовать, не доверяя учителям. Учитель Филюк, из села Кожанова, стал поодаль от своих учеников с таким видом, словно был очень спокоен за их подготовку и знания. Но в тот момент, когда ученики должны были поставить запятую, он брал себя за кончик уха и покручивал его, вперив взор куда-то в пространство, словно поглощенный какой-то мыслью. Когда нужно было поставить двоеточие, Филюк протирал глаза, словно в них попала пыль. Точка и запятая - почесывался глаз и кончик носа. А если нужно было поставить восклицательный знак, то, подняв палец вверх, Филюк чесал им бровь. Кем-то был придуман целый ряд условных знаков, и не один раз проводились проверочные диктовки, чтобы лучше усвоить эту хитрую сигнализацию. Кончилась диктовка, давалась другая работа - пересказ. За пересказом шла письменная задача. И все эти работы выполнялись под наблюдением самого начальства. Помучив детей часа два, их отпустили на перемену, пока проверялись ученические работы. Затем начался устный экзамен. На устный экзамен пришел священник Прожорич. Это был необычайно мрачный чернобородый человек. Он редко кому смотрел в глаза и почти никогда не смеялся. А когда здоровался и подавал руку учителям, в особенности бедно одетым, то в ту минуту искренне жалел, что у него есть руки. На первое место сел инспектор, он и был председателем комиссии, на второе - Прожорич. Третьим членом комиссии был тот учитель, чьи ученики экзаменовались. Ученики же чувствовали себя не намного лучше телят, загнанных на бойню. Ученические тетради складываются и передаются инспектору. Он по списку вызывает учеников. Ученик дрожа подходит к столу. - Что нужно написать в слове "телега" после "л"? - спрашивает ученика инспектор. - Надо написать "ять", - отвечает ученик. - Почему же ты написал "е"? - Испугался, - отвечает ученик. - Ну, читай здесь. - Инспектор дает ученику книгу, а сам, грозно насупив брови, обращается к учителю: - Почему вы подчеркнули "не смотря"? Какая же здесь ошибка? Молодой учитель смотрит в ученическую тетрадь, потом на инспектора, и в его взгляде видна решимость. - "Несмотря", господин инспектор, нужно писать вместе. - Вы сами слабо знаете грамматику, - отвечает громко инспектор. - Простите, господин инспектор, "несмотря" пишется вместе, - стоит на своем учитель. - По Гроту "несмотря" пишется вместе. Как ни велика начальническая самоуверенность инспектора, но при слове "Грот" он перестает спорить, хотя легко сдаваться не хочет. - Трофим Петрович, - обращается он к Гринько, - принесите сюда Грота. Трофим Петрович говорит: - Да, господин инспектор, "несмотря" пишется вместе, - но идет и приносит из шкафа Грота. В то время Грот сидел необычайно крепко на своем троне. И если ты говорил своему оппоненту, что по Гроту пишется так, а не иначе, то уже никакие доводы человеческого разума не могли сдвинуть тебя с позиции. Если сказал Грот, значит аминь. Это уже конец, предел, и дальше идти некуда. Очередь доходит до учеников Филюка. Инспектор разглядывает диктанты. - Ваши написали хорошо, но по синтаксису они значительно сильнее, чем по этимологии, - замечает инспектор. - Не налажена сигнализация по этимологии, - тихонько замечает Гринько на ухо Лобановичу. Филюк как ни в чем не бывало отвечает инспектору: - Я вообще на грамматику обращаю внимание. - Это и видно, - хвалит его инспектор. Ученические мучения кончаются, ребят отпускают, а инспектор делает замечания то одному, то другому учителю, очень важно раскланивается с ними и идет с попом Прожоричем обедать. Учителя остаются на некоторое время в школе, обедают с выпивкой, поздравляют друг друга с окончанием учебного года и расползаются по своим трущобам. - А вы, коллега, может быть, переночуете? - сказал Гринько Лобановичу. - Нет, коллега, я и так одну лишнюю ночь провел в дороге, надо ехать. Лобанович давно уже скучал по Тельшину и очень рад был, когда окончились экзамены. Он еще целый час ждал на станции, пока пришел поезд. Поздно ночью он выехал домой. XXXV "Это мой последний вечер в Тельшине, - говорила себе Ядвися, - и я не увижу его!" Она задумалась, прислушиваясь к своим мыслям. Неужто так и не увидит его? Никогда не увидит? И зачем она обманула его? Она ведь и тогда, во время их последней встречи, уже знала о том, что завтра, в понедельник, уедет, а ему сказала, что не знает, когда будет выезжать. Ядвися взглянула на окна квартиры учителя. Там темно и страшно, потому что пусто. Дом только тогда живет, когда в нем живет хозяин, ведь хозяин - душа своего дома. Как тоскливо, печально смотрят эти стеклянные глаза пустой и мертвой квартиры! Напрасно этот молодой блестящий месяц старается оживить погасшие очи - они светятся, а жизни в них нет. Ей даже страшно. Она ни за что теперь не подойдет к ним, как подходила прежде, когда эти окна жили и так приветливо глядели на их двор, освещенные светло-зеленым светом. О, тогда ей было весело и ее тянуло, как ночного мотылька, к этим светящимся окнам. Она тихонько поднималась на забор перед школой и долго смотрела в заветное оконце. Счастливая улыбка пробегала по ее губам, а он, ничего не подозревая, сидел как раз напротив, склонив голову над книгой, и изредка проводил рукой по своим темным, совсем еще молодым усикам. Смешной он, когда поднимает свои глаза, такие добрые и задумчивые, и смотрит в окно. И эти глаза, вероятно, ищут ее. Но хотя она здесь, рядом, его глаза не видят ее. И ей смешно и радостно. Но он этого не знает... "Нет! Он многого не знает и никогда не будет знать!" И зачем она солгала ему? Ну, зачем? А может, завтра не ехать? Все зависит от нее. Отец ведь не гонит ее. Он теперь такой добрый с нею! "Погуляй, говорит, Ядвиська, ведь у тебя там не горит!" Ее отец добрый, но почему-то она боится его. Ей страшно, когда он приходит домой, а глаза его смотрят куда-то далеко-далеко, словно они сошли с его лица, а эти грозные, жесткие усы, как тучи в грозу, опустятся вниз. Зачем она солгала ему? Ей хочется увидеть его. Эх, кабы ей крылья! Поднялась бы сейчас и полетела к нему, чтобы посмотреть на него еще раз, как смотрела здесь, когда он даже и не знал об этом... Нет, это ее последний вечер в Тельшине. Тонкие, длинные, темные дужки-брови Ядвиси немного сдвигаются и хмурятся, и лицо ее становится строгим. Да, это ее последний здесь вечер! Она снова смотрит на окна. А что, если пойти туда? Сесть за стол, за которым еще совсем недавно сидел он и поглаживал рукой свои молодые темные усики? Но сейчас там неприятно, страшно, кто-то другой, неласковый и враждебный, притаился в покинутой комнатке. И, вероятно, она, войдя в эту комнату, услыхала бы какой-то чужой, недобрый голос, а может быть, и смех, таинственный и жуткий смех, и это навсегда убило бы радость и счастье в ее сердце. Она снова смотрит в темные, пустые окна. Как жутко хохочут совы возле часовни! Чего смеются они? Не над ней ли? А эти окна! Что в них? Почему они так приковали к себе, словно приворожили, ее взор? "А все же я пойду туда! Возьму и пойду!.. Неужели я пойду?" Она тихо поднимается на крылечко, оглядывается, идет. Кухня не заперта. Скрипнула дверь, и вот она в кухне. - Ты здесь, бабушка? - тихо спрашивает Ядвися. Сторожиха ворочается на печке. - Здесь, паненочка! - А почему ты, бабка, дверь не заперла? - Да вот, паненочка, прилегла, да так и не заперла. Я же не сплю. - Завтра, бабка, уеду. - Уедете, паненочка? - спрашивает сторожиха, встает и садится на печи. - И не дождетесь, пока панич вернется? - спрашивает она. - А разве твой панич со мной поедет? - Ну как же, паненочка, он печалиться будет, что вы поехали и не простились с ним. - А почему он будет печалиться? - спрашивает Ядвися. Ей приятно слышать от бабки, что он будет печалиться. - Почему же не будет, паненочка? Я ведь видела, какими глазами он смотрит на вас. - Ну, какими же? Скажи, бабка! - Добрыми глазами, ласковыми глазами, паненочка, таким взглядом, что от сердца идет, чтобы другому сердцу весть подать. - А какую весть подать другому сердцу? - Я уже забыла, паненочка. Куда мне, старуха я, забыла, - с хитрой улыбкой отвечает бабка. - А кого ты, бабка, больше любишь - меня или панича? - Я и вас люблю и панича люблю... Эх, паненочка, поженились бы вы с паничом, ей-богу! - с жаром проговорила бабка, и в ней сразу пробудилась женщина-сваха. - Мне же, бабка, только шестнадцатый год, мне и замуж нельзя еще. - О, паненочка, шестнадцатый год! Так ведь не сегодня же и замуж идти. - А твой панич не хочет меня. - Ой, паненочка, что вы говорите! Отчего же он ни на кого другого и глядеть не хочет? Почему же он ни разу не сходит к дочке землемера? Все туда ходят, а он нет. Должно быть, возле вас ему милее. - Просто лентяй твой панич, и больше ничего. - Нет, не лентяй он, он вас, паненочка, полюбил. - А разве он тебе говорил? - Зачем он будет говорить мне? Он вам про это говорил. - Нет, бабка, никогда не говорил он этого мне. - Говорил, паненочка, говорил! И еще скажет. - Ничего ты, бабка, не знаешь! - Знаю, паненочка, знаю!.. А куда вы, паненочка, уезжаете? - Далеко, бабка, в имение на службу. - А панич знает? - Ничего не знает и не будет знать. - Вы напишете ему, паненочка? - Ничего я не буду писать ему. Ядвися подошла к знакомой двери, открыла ее и вошла в комнату Лобановича. Тихо. Темно и пусто. Ядвися прислушалась. Между стеной и отставшими от нее обоями прошуршал кусочек известки. Почему он так долго катился? Этот шорох показался ей не случайным. Но ей не страшно, только жаль чего-то. И в сердце безысходная грусть. Глаза ее привыкли к темноте. Из мрака выступили неясные очертания стола. Вот и стул. На том же месте, где обычно сидел Лобанович. Ядвися снова чутко прислушивается. Нет, это ей только показалось. Девушка тихонько отодвигает стул и садится. Садится так, как сидел, бывало, он, и проводит рукой по своей губке. Это он здесь сидит, а ее нет. Она там, за окном, смотрит на него... Вдруг девушка вздрогнула и боязливо глянула в уголок - там скользнула какая-то тень, тихо, бесшумно. Нет, это белеют на полках его книги. Она встает, кладет в книгу листок бумаги, оглядывает "темные стены - они неприветливые и молчаливые. Они мертвые, душа ушла из этого дома. Ей страшно и жутко и вместе с тем приятно и грустно. Что подумает обо всем этом бабка? Все равно, сегодня ее последний вечер. Ядвися еще раз озирается. Ей хочется плакать. Она тихонько снова входит в кухню. - Ну, бабка, доброй ночи. - Доброй ночи, паненочка! - отзывается бабка с печи. Бабка не спит. Она думает свои старческие думы, сухие, как сама старость, простые, как вся ее жизнь, неинтересные, как со доля. Закрыв дверь на задвижку, она смотрит по привычке в окно, зевает и снова лезет на печь и чего-то вздыхает, укладываясь в тесный, темный уголок, отведенный ей жизнью. Но бабка любит этот свой уголок. Тут тихо, темно, и только прусаки шуршат в щелях, но бабка не слышит их, хотя и знает о том, что они здесь живут. Ну что ж, пускай. Ядвися снова во дворе. Вот она подходит к дикой грушке. Смотрит на нее, о чем-то думая. Затем оглядывается, хватает рукой деревце. Но груша крепко защищает себя и колет Ядвисе руку. "Это же я такая колючая, - думает Ядвися, - ведь я тоже дикая". Она снова поднимает руку, достает самую вершинку и ломает ее. Зачем она это сделала? Она просто хочет сказать этим, что она злая и нехорошая. Пусть он знает. Она идет на свой двор. Снова смотрит на темные окна школы. Месяц перестал уже освещать их, ушел от них, потому что они мертвые и их не оживить. Не оживить, ведь душа вышла из этого дома. Ядвися смотрит на окна, и ей не верится, что она была там. Ей просто приснилось это... Лучше бы он не приезжал сюда и не возвращал жизнь этим окнам. Но они оживут, они снова оживут! Только этой жизни она уже не увидит, ведь сегодня ее последний вечер, она сама так захотела. Зачем? Она просто остановила свое счастье и сказала: "Довольно!" Но кто же вырвет из ее сердца это счастье? Никто. Она будет с ним жить, будеть жить в ней образ того, кто сидел вон за тем окошком и проводил рукой по своим темным молодым усикам. Но сердце ей говорит: "Я хочу еще больше изведать счастья! Я хочу выпить чашу до самого дна!" - "Нет, пусть она лучше останется недопитой: ведь на дне ее может оказаться отрава. Так лучше!" - говорит Ядвися своему сердцу, но оно никак не соглашается с нею. Ядвися старается думать о другом - о дороге, о том неведомом, что ждет ее впереди. Но задумчивые, добрые глаза учителя так ласково глядят на нее, будто просят, чтобы о них, только о них думала она. И сердце ей снова говорит: "Зачем ты врала ему?" Молодой месяц склонился над ветряными мельницами. Его уже не интересует эта девушка и эти окна, которые стремился он оживить. Он еще не окреп. Его влечет край земли, неясный и милый. Идет он туда отдохнуть, чтобы набраться новых сил на завтрашнюю ночь. И он оживит эти окна. Невидимая рука полночи тихо проводит грань между ночью и днем, и в вечность отходит этот вечер Ядвиси. XXVI Тихая ночь лежала над Полесьем. Однотонную песню тянули колеса вагонов. Неисчислимый рой золотых искр рассыпал паровоз, огненной полосой отмечая свой путь. Тихо гудели и содрогались болота рядом с железной дорогой, по которой бежал поезд. Раскатисто и гулко гремели соловьи, их песен не могли заглушить грохот и шум поезда. Местами поднимался беловатый туман и неподвижно повисал над молодой осокой и густым развесистым лозняком. Когда поезд останавливался на станциях и полустанках и затихал шум колес, с болот наплывали волны необычайно мягких звуков кваканья лягушек. Какой-то невыразимо грустный и вместе с тем приятный гомон стоял над болотами, словно они рассказывали - приносили этой тихой ночке и этим людям, которые не спали, свои извечные жалобы и свою печаль. Снова шумит поезд, снова заливаются соловьи. Вот и станция. Путь окончен. Дальше в белый свет побежит поезд. Лобанович вышел из вагона, немного постоял, подумал и, не заходя на станцию, пошел по полотну железной дороги. В ушах стоит еще шум вагонных колес, а впечатления от поездки, от недавних экзаменов тускнеют и блекнут. Начинает светать, пробуждается Полесье. Далеко в лесу токует какой-то запоздалый тетерев, словно кто-то набожный читает молитвы. Еще звонче, еще с большим вдохновением правят соловьи свою заутреню. Как дым ароматных смол, возносят к небу болота свои туманы, и, казалось, совершают богослужение окутанные тонкой дымкой леса. Все светлее становится восток, играет, переливается золотисто-багряное, пурпурное чудо - счастливая, радостная улыбка рождающегося дня, чтобы загореться, засверкать алмазной россыпью на свежей листве деревьев, на густых, бескрайних зарослях лозняка, осоки и аира. Впереди постукивает, погромыхивает, словно пересмеивается и переговаривается с рельсами, дрезина, и этот веселый разговор отражают стены леса, что стоит рядом с железной дорогой. Едут рабочие, полешуки-хлопцы. Они весело перебрасываются шутками и крепко налегают на толстые палки-рычаги, подгоняя дрезину. Где-то в стороне звонко и музыкально выводит трели пастушья труба; болота подхватывают ее голос и несут его далеко-далеко вдоль кромки леса. Золотой пожар солнца заливает верхушки деревьев. Учитель подходит к переезду и сворачивает на знакомую лесную дорогу. Некоторое время он идет среди молодого сосняка. Вот и круглая полянка, где он когда-то встретил панну Людмилу. Отсюда уже близко деревня. Но утро такое славное, в лесу так хорошо, что он садится на пенек и слушает, как поют дрозды, как где-то на краю леса кукует кукушка. Он думает, чем займется теперь, когда так много свободного времени, долго ли пробудет еще в школе. Вероятно, долго и во всяком случае не будет спешить, пока здесь остается еще и Ядвися. Чем ближе он к ней, тем ярче встает перед ним образ этой славной девушки. С новой силой оживает в груди все, чем он жил последнее время. Лобанович поднимается и идет дальше. Дорога выходит из леса на гать. За гатью видны Сельцо, корчма старого Абрама, часовенка, высокие дикие груши. За деревней, подняв неподвижные крылья, все в той же позе неподдельного изумления стоят две ветряные мельницы. Учитель проходит гать, минует корчму и через несколько минут открывает дверь и входит в кухню. Возле печи с ухватом в руках стоит сторожиха, переставляет горшочек. - День добрый, бабка! - День добрый, паничок! - приветливо отвечает бабка. - Разве же, паничок, вы пешком пришли? - Да, бабка, на паре своих приехал. - Любите вы ходить, паничок. Лучше бы товарного дождались и до разъезда доехали. Лицо у бабки озабоченное и словно чем-то опечаленное. - Как же вам там, паничок, бог помогал? - спрашивает она. - Хорошо, бабка. Хлопцы отлично сдали экзамены. Можно сказать, лучше всех других школ. Бабка веселеет. Видно, и ей приятна эта новость, и она искренне рада ей. Но вскоре снова ее лицо отчего-то становится грустным, и она тихо вздыхает. - Что ты, бабка, вроде как зажурилась чего-то? - Нет, ничего, паничок, - отвечает она. Лобанович идет в свою комнатку, раздевается. Следом за ним входит туда и бабка. - Может, вам чайку, паничок, поставить? - Поставь, пожалуй, - соглашается учитель. - Уехала наша паненка, - уже совсем печально проговорила бабка. Лобанович почувствовал, как сжалось его сердце. Несколько мгновений он молча смотрит на бабку. На душе у него становится тяжело-тяжело. - Уехала, паничок, уехала! Вчера и уехала. Еще сюда забегала. "Кланяйся, говорит, бабка, своему паничу!" Уехала, паничок, - печально повторяет бабка. - Ну что же, - стараясь казаться спокойным, говорит Лобанович. - Может, ей там лучше будет. - Ну, пойду самовар ставить. Бабка выходит. Учитель остается один, садится возле стола, сжимает руками голову и крепко задумывается. Уехала!.. Он повторяет про себя это слово, стараясь вдуматься в его смысл. Обыкновенное, простое слово, а сколько горя и печали для его сердца в этом слове! Уехала!.. Даже не простилась с ним. А как много хотел он сказать ей в эти последние дни! Почему так случилось? Он встает и идет в другую свою комнатку, смотрит в окно на дом, на палисадничек пана подловчего, на крыльцо, обвитое диким виноградом. На этом крылечке он видел ее последний раз. А теперь ни там, ни в доме ее нет. Там теперь пусто, и всюду стало пусто. Улица живет своей обычной жизнью. Две женщины-полешучки, одетые по-праздничному, о чем-то разговаривают, остановившись посреди улицы. На завалинке возле дома старосты сидят мужчины с трубками, через улицу перебегают свиньи и вспугивают веселую стайку воробышков. Все это сейчас так неинтересно, так далеко от него и так чуждо ему. Он ощущает страшное одиночество. Что-то перехватывает ему горло. Тяжело, невыразимо тяжело! Лобанович подходит к столу, берет бумагу, чернила, склоняется над листиком бумаги и задумывается. Надо написать ей, надо излить всю свою печаль. Он думает, как обратиться к ней, как назвать ее, но не находит соответствующего слова и пишет: "Вас уже нет. Вы уехали, вместе с собой забрали все, что связывало меня с этим местом, с этим уголком Полесья. Теперь он мертв для меня, ибо все то, что придавало ему красоту и очарование, забрали вы. Я здесь один, все здесь стало немило мне, словно то, что прежде привлекало и манило меня, умерло и исчезло. И только теперь я почувствовал свою великую утрату. Мне так хотелось увидеть вас, услышать ваш голос, смех, глубоко заглянуть в вашу душу и узнать, какое горе лежало в ней. Теперь же, когда я пишу это письмо, я хочу только принести вам благодарность за то, что вы украсили мою жизнь здесь, что вы были той ясной, чистой звездочкой, которая светила мне в этом мраке жизни, радовала меня и спасала от разной грязи, и если во мне сохранилась живая искра, то только благодаря вам... " Учитель перечитал написанное. "Все не то, все получается не так, как хотелось бы". Он задумался. "А куда посылать?" - спросил он себя и не мог дать ответа. Бабка принесла самовар. - Чай готов, паничок, выпейте да отдохните, ведь вы же с дороги. - Хорошо, бабка, сейчас буду пить. Он вышел во двор. Бабка, глядя на него, покачала головой: "По Ядвисе тоскует". Взглянув на молодую грушу, Лобанович заметил, что верхушка ее сломана и печально склонилась к земле. "Это она сломала, - подумал учитель. - Зачем она это сделала? Неужто она хочет, чтобы я выкинул ее из сердца?" Еще сильнее охватила его тоска. Он хотел срезать надломанную верхушку. - Э, все равно! - проговорил он и отошел от деревца. Спать в этот день он не ложился. Начал перебирать книги, складывать бумаги, приводить их в порядок. В одной книге нашел небольшую записочку, узнал почерк Ядвиси. Она писала: "Прощайте. Я нарочно постаралась, чтобы вы меня здесь не застали, хотя мне и хотелось еще хоть раз, последний раз, увидеться с вами. Но я подумала: все равно ехать мне надо, а уезжать, зная, что вы здесь, рядом, мне было бы еще тяжелее... Панна Людмила ждет вас, зайдите к ней". И это все. Лобанович молча смотрел на небольшой листок бумаги. Даже не написала, куда едет, и не подписала свое имя... И почему все так кончилось? Почему? И неужели это конец? Он еще долго сидел погруженный в раздумья. На глаза набегали слезы. Затем он свернул письмо Ядвиси вместе со своим и положил в карман. Под вечер пришел староста принять школу. Лобанович объяснял ему, где какие документы и что он сдает. Староста ничего не понимал, но делал вид, будто ему все эти дела хорошо знакомы. На следующий день Лобанович написал прошение о переводе в другую школу и стал собираться в дорогу. Бабка часто входила в комнату и, как родная мать, подбирала за ним разные вещи. - Разлетаются мои голубки, - тихо промолвила бабка. - Не вернетесь вы, паничок, сюда! - И она в глубокой печали подперла рукою щеку. Вечером, провожая учителя, бабка заплакала. Усаживаясь на подводу со своими двумя чемоданчиками, учитель мысленно проговорил: "Одна глава книги прочитана и закрывается! Ну что ж, двинемся дальше!" Минск, 1921-1922 КНИГА ВТОРАЯ В ГЛУБИНЕ ПОЛЕСЬЯ  * ЧАСТЬ ПЕРВАЯ *  В РОДНЫХ КРАЯХ На простор, на широкий простор! Я люблю родные просторы, люблю их необозримые розовато-синие дали, полные жизни, бесконечного разнообразия красок земли и неба, где так много раздолья для твоих глаз, где молчаливые дали, окутанные тоненькой синеватой дымкой, думают какую-то извечную свою думу и так сильно влекут, манят заглянуть за светлую завесу их мудрости, познать их тайны. Я люблю эти дали, где ласково-приветливое солнце рассыпает свои улыбки и так нежно проводит метелочкой своих лучей по лицу земли и легкий ветерок колышет на ветвях зеленые листья, расчесывает и путает косы кудрявых сосен и качает над полем серебристо-серую рожь, мгновенно меняя, переливая ее живые, подвижные тени, словно выкатывая из земли дымчато-льняные бесконечные, безостановочные волны. Я люблю родные просторы, где среди полей и лесов разбросаны человеческие селения, небольшие, хозяйственно обставленные дворики, низкие хатки, окруженные вербами, липами, вязами и кленами, где проходит вся жизнь крестьянина с ее тревогами, надеждами, с ее радостями и печалями и где затаенные крестьянские думы сливаются с думами просторов. Я люблю эти дали, когда над ними расправляет свои крылья грозная туча и катит перед "собой огромные златорунные клубы облаков, гневно отбрасывая тени на грани земли и неба, разливая громы и сотрясая притихшие, словно онемевшие поля и леса. Будет буря, ударит гроза... Ласка и гнев, тишина и буря! Я приветствую вас, когда вы приходите в свой срок, выполняя извечную волю жизни. На простор, на широкий простор! I За Сельцом дорога круто поворачивала на гать с мостиком через Телешев дуб и сразу же поднималась на горку в лес. Вечерело. С болот потянуло теплой сыростью. Над лозняком расстилался белесый туман. В ольшанике, на опушке леса, засвистел соловей. А лес, неподвижно развесив свои ветви, молчаливо слушал этот гимн весне и молодой жизни. Лобанович в последний раз глянул на Тельшино. Мелькнули высокие груши в белом цвету, часовенка на угрюмом кладбище, однотонно-серые крыши тельшинских строений, школа и рядом с ней высокий крест, дом пана подловчего, а за селом ветряная мельница с поднятыми и застывшими в вечерней тишине крыльями. Казалось, еще большее удивление выражала ее фигура, так хорошо знакомая Лобановичу. Пусто и неприветливо там. Сердце молодого учителя болезненно сжалось, а образ панны Ядвиси еще ярче встал перед его глазами. Она была там - и вокруг цвела жизнь, радость, чувство полноты жизни наполняло его. А теперь ее нет - и все потускнело, как бы замерло... А почему это произошло? Почему? А может, оно так и лучше... И тем не менее обида, печаль оставались в его сердце. Дорога вошла в лес. Тельшино, школа и дом пана подловчего, заслоненные лесом, остались позади. Неужто навсегда? Что-то печально-тоскливое, словно похоронный колокол, почувствовалось в этом немом вопросе. Лобанович заворочался на телеге, достал папиросу. - Закурим, дядька Роман, чтоб дома не журились. Хотелось поговорить, уйти от гнетущих, болезненно печальных мыслей, провести черту под тем, что было. Дядька Роман, широкий в плечах мужчина, охотно повернулся к учителю и загрубелыми пальцами неловко взял папиросу. Лицо его осветилось приветливой улыбкой. - А зачем журиться? - отозвался он. - Дома небось рады будут увидеть вас... Вы, пане учитель, на все лето уезжаете от нас? - Да, на все лето, а может быть, и насовсем. - Совсем хотите выбираться? Э, пане учитель, надо пожить у нас еще. И дети полюбили вас, и мы к вам привыкли. Да вы еще и не осмотрелись тут. Разве вам не понравилось у нас? - Вот и хорошо, побыл немного - и дальше: по крайней мере не успеешь людям глаза намозолить. А место ваше мне очень нравится, и народ здешний хороший. Тем лучше по-приятельски с людьми расстаться. Самый лучший гость - тот, кто в гостях не засиживается. - Э, нет, у вас, видно, есть другая причина, если вы хотите покинуть нас. - Да я просто, как цыган, не люблю долго на одном месте оставаться. - Ну конечно, человек ищет, где ему лучше, - тоном легкой укоризны ответил Роман. - А у нас, правда, что может быть для вас интересного? Но мы не пустим вас, всем обществом приговор напишем и не пустим... Но! - погнал он лошадку. Лошадка весело фыркнула, и быстрее застучали колеса по корням. Начинало темнеть. Вдоль дороги потянулся молодой, сочный сосняк, а когда он кончился, выехали на веселую полянку. По краям ее стоял редкий сосновый лес. Справа, невдалеке, пробегала железная дорога. Полянка снова сменилась лесом. Окутанный мраком и тишиной, он стоял неподвижно, словно зачарованный. Заблестели первые звезды. - Минуем Яшукову гору, половина дороги останется, - заговорил дядька Роман. - А далеко ли до Яшуковой горы? - Версты три. - Скажите, почему эта гора Яшуковой называется? - Да ее у нас давно уже так называют. Рассказывают люди разные басни, а в точности никто не знает. Тут, говорят, похоронен пан Яшук. - Почему же его похоронили в глухом лесу? - допытывался Лобанович. - Да так, тут ему помереть пришлось. - Как же он умер? Лобанович давно, как только приехал в Тельшино, слыхал название этой горы. Но ему не удалось узнать ее историю-легенду, хотя он и не раз расспрашивал о ней у местных крестьян. Теперь же снова пробудилась в нем охота, а вместе с тем и надежда услышать об этой горе. - Э, пане учитель, не стоит перед ночью и вспоминать о нем. Лихой был это пан, ну, так люди говорят. Да и смерть его тоже не людская была. Вот что старые люди о нем рассказывают. Было здесь когда-то имение, а этот лес и болота принадлежали этому имению. А в имении жили паны. И переходило оно от одного пана к другому. Всякие были паны - и добрые и лихие. Последний из их роду-племени и был пан Яшук, да такой выродок, насильник, что и свет не видел такого. Измывался над людьми, до смерти засекал их плетьми и такие выделывал штуки, что наконец и земле стало тяжко носить его. Люди терпели, думали - если терпеть, легче от этого будет, ну конечно и боялись пана. Но порой и дерево не выдержит и сбросит сук, чтобы пришибить человека. На свете есть мера всему. И на этот раз так было. А пан этот только и делал, что либо людей истязал, либо гулянки устраивал, сгоняя девчат и молодиц, либо на охоте пропадал. Да так и пропал на одной охоте. Кончилась охота, сбор трубить начали, собрались паны, а пана Яшука нет и нет. Искать начали, народу еще больше согнали. А тут вдруг буря такая поднялась, что лес крошился и стонал. И догадались люди, что пан, верно, повесился, а то с чего же началась бы такая буря? И только на третий день нашли пана. Висел пан Яшук между двух старых осин. Деревья толстенной веревкой из лозы перевиты были, а на этой веревке качал ветер посиневший труп пана Яшука. Тут и похоронили его, и курган над ним насыпали. Над болотом, если заметили, горка такая продолговатая тянется. На этой горке и курган есть небольшой. Вот и стали люди гору эту называть Яшуковой горой. За долгое время многое на свете произошло. А правда это было или нет - не знаю. - Его повесили или он сам повесился? - спросил учитель. - Кто ж его знает, давно это было, но так рассказывают старые люди. Тихая, застывшая ночь, полесская глушь, окутанная мраком, и спокойный, неторопливый рассказ дядьки Романа невольно воскрешали в памяти многочисленные народные легенды и песни, овеянные духом этих лесов и простодушной верой полешука. Выслушав рассказ Романа, Лобанович немного помолчал, а затем снова спросил: - Ну, а скажите, здесь, возле этой могилы, никаких таких ужасов не случается? Роман ответил не сразу. Видимо, ему не хотелось, подъезжая к Яшуковой горе, да к тому же еще ночью, вспоминать разные страхи, и он, чтобы уклониться от прямого ответа, проговорил: - Всего не переслушаешь, что люди говорят. И, помолчав, добавил: - Кто боится, с тем и страхи приключаются... А вот я вам расскажу, пане учитель, такую историю. Есть у нас недалеко от разъезда мостик на железной дороге. Возле этого мостика вот уже несколько человек поездом зарезало, и даже собака одна под машину попала. И часто, кто ни проходит там ночью, что-нибудь покажется... Вот это что значит? - А что там показывалось? - Да всякие штуки бывали. Порой там что-то хлюпает, словно кто по болоту топчется и зубами щелкает, либо стонать начнет. И со мной там одно приключение было. Шел я на разъезд к своему родичу - вы его знаете, верно, Занька Язеп, стрелочником служит. Время уже позднее было, третий номер прошел. Только это я миновал мостик, ан там, в кустах на болоте, как зашумит, ну, сдается, и листья с кустов все посыпались! И вдруг тихо стало. А ночь была спокойная, тихая, ни ветерка. Так, знаете, мне жутко сделалось. - Вишь ты, какое приключение, - проговорил Лобанович. Ему стало немного смешно - такой наивной, детской была вера дядьки Романа во "всякие штуки" и "страхи", - но хотелось слушать его, хотелось войти в мир его мыслей и ощущений и его глазами взглянуть на явления природы. Дядька Роман молчал, ожидая, что скажет учитель. - Вы, дядька Роман, очень хорошо сами объяснили, откуда берутся все эти страхи: кто боится, с тем они и приключаются. В их основе лежит наше неведение, наша темнота. Страх и темнота - неразлучные приятели. Пока человек ничего не знает о причине тех или иных явлений и не может объяснить их, до тех пор он будет испытывать перед ними страх. Страх живет в нас самих, мы сами порождаем и передаем его друг другу... - Вот и Яшукова гора, - проговорил Роман и показал кнутом влево. Гора очень смутно вырисовывалась из мрака. Дальше за ней сквозь сучья деревьев на фоне ночного неба просвечивало широкое болото. Дорога повернула довольно круто к переезду. Перед самым переездом стоял крутоверхий клен в шапке густой, молодой листвы. Под ним было темно-темно. Миновали клен. Колеса громко застучали по дощатому настилу перед самыми рельсами. С другой стороны железной дороги стояла будка. Темные окна глядели угрюмо. Лобанович почему-то обратил на них внимание, словно желая запечатлеть их в своей памяти. Зачем?.. Да разве спрашивает тень от скользящего по небу облачка, почему пробегает она здесь, а не там? В лесу стало еще более глухо, тихо и сыро. Хотелось углубиться в самого себя, отдаться течению своих мыслей. Всплывали образы пережитого, неясно возникали новые. Ночь и тишина сонного леса, болот навевали на него покой. Было немного грустно. Сожаление о чем-то закрадывалось в сердце, - может быть, о том, что было, да сплыло и чего назад не вернешь. Но впереди еще так много интересного, неизведанного; ведь это только один рубеж, за которым развертываются новые картины жизни, открываются новые дали. А эта ночь и эта дорога - последняя точка рубежа. II Заснуть в эту ночь не пришлось. В вагоне было тесно и душно. Все время Лобанович стоял в коридорчике перед открытым окном. Дружно стучали колеса. Их стук сливался порой в какую-то странную мелодию, и стоило только подобрать подходящие слова, чтобы колеса сразу же выстукали и мотив к ним. Или, наоборот, стук вагонных колес вызывал в сознании эти слова. Одно время, казалось, колеса говорили: "У-бе-гай!.. У-бе-гай!.. У-бе-гай!.. " И так без конца, одно и то же слово. Надоело слушать. Лобанович хотел бы не слышать ничего, но это слово упорно лезло в уши: "Убегай! Убегай! Убегай!" Кому говорили это колеса - себе или ему? Он смотрел на придорожные картины, но сквозь завесу черного, неподвижного мрака они вырисовывались очень тускло. Бежали-отступали назад деревья, болота с их неизменными кочками, с густым лозняком и блестящими лентами воды. Заливались каким-то непонятным смехом колеса, пробегая коротенькие мостики, и снова начинали свою песню. Теперь они выстукивали: "Ди-линь-бом! Купи мак! За три гроша! Либо так!.. " Одно и то же, одно и то же. Ну прямо словно в насмешку над ним! Только когда поезд подходил к разъезду или к станции, колеса изменяли свой ритм и говорили уже что-то совсем невразумительное. Вместе с придорожными мелкими картинками полесского края и весь он, этот край, медленно уходил и уходил назад, уступая место более светлым, более веселым пейзажам Белоруссии. Светало. Ласковой улыбкой озарилось небо на востоке, озарилось и порозовело. Просторы земли ширились, развертывая свои живые, пленительные картины. И кто не поддастся их чарам! Полесье оставалось где-то позади. Здесь иной край, иные картины. Местами расстилались просторные поймы рек, а сами эти реки причудливо, живописно извивались в своих высоких бережках. Над поймами-долинами поднимались гладко округленные склоны пригорков, украшенные зеленью молодых яровых хлебов. На бархате покрытых всходами полей, на сочной придорожной траве, на листьях кустов, словно бриллианты, сверкали крупные росинки. То здесь, то там крутыми темно-синими стенами возвышались леса. Повсюду в природе, в каждом уголке этих веселых просторов, чувствовалась радость жизни. В поле виднелись люди с сохами и плугами. В надземных просторах замелькали вольные пташки. Вот рядом с поездом летит ворона, словно ей хочется поспорить в быстроте с ним. Летит долго, постепенно отстает, сворачивает куда-то в сторону и исчезает. День начался. Лобанович внимательно всматривается в эти дали, в эти все новые и новые картины. Спать ему совсем не хочется. Он чувствует, что чем больше отдаляется от Полесья, тем меньшую власть имеют над ним его чары. То, что так сильно захватило его там, что тревожило его мысли, теперь утихало, словно опускалось, оседало на дно души. У него теперь было такое ощущение, будто он только что начал выздоравливать после какой-то болезни. "Дорога, путешествие - самое лучшее лекарство от всяких напастей", - замечает сам себе Лобанович и тихонько улыбается. В одиннадцать часов утра он сошел с поезда со своими двумя чемоданчиками. Несколько местечковых балаголов [Балагол - извозчик] завладели учителем и тянули его каждый на свою подводу, вырывая из рук чемоданы. Но ехать он не хочет: зачем на такие пустяки тратить деньги, если чемоданы можно оставить у сторожа, благо сторож хороший знакомый, а самому пойти пешком? Он так и сделал: будут ехать из дому в местечко - и чемоданы заберут. Минут через пять пришел встречный пассажирский поезд. Лобанович собирался уже двинуться в дорогу, как вдруг слышит - кто-то окликает его, семинарской кличкой называет: - Старик! Старик! Оглянулся - земляк-однокашник Алесь Садович. Идет-покачивается, чемодан с распертыми боками тащит, а через плечо накидка свешивается. На смуглом лице разливается самый счастливый смех. Обрадованный, возбужденный, Лобанович быстро пошел ему навстречу. Приятели остановились, посмотрели друг другу в глаза. - Ха-ха-ха! - басистым смехом загремел на всю станцию Садович. - Не смейся, Бас, не то дам тумака. Друзья крепко, сердечно обнялись. Почти год они не виделись и за это время заметно изменились, главным образом изменились тем, что из семинарской кожуры вылущились. - На лето приехал? - На лето. А ты? - Пусть оно сгорит! И я, брат, на лето к батьке... Убежал, можно сказать, - проговорил Садович. Снова налетели балаголы и начали хватать чемоданы приезжих. Приятели еле отбились от них. - Пешком пойдем, Алесь, а чемодан - Морозу неси, там и мои лежат: Отдав чемоданы на хранение сторожу, юноши учителя пустились в дорогу. Всего пути было верст семь-восемь. Шли весело, делились своими впечатлениями, новостями. Беседа друзей часто прерывалась дружным смехом. Миновали переезд. - Стой, старина, присядем, друже! - Давай присядем. Они свернули с дороги, выбрали славное местечко - зеленый бугорок среди желтого песочка - и остановились. С одной стороны перед ними лежало довольно убогое торфяное болото. Низенькие кустики, чахлые ольхи вперемежку с можжевельником кучками рассыпались по болоту. По ту сторону дороги тянулись песчаные холмы. Покрытые белым мохом кочки, развесистые, низенькие сосенки придавали какой-то унылый, тоскливый вид этому пейзажу. Садович разостлал свою накидку. - Ложись, брат, - сказал он и лег на спину, упершись каблуками в песок. - Эх, Старик! Хорошо, брат, растянуться на своей родной земле, лежать и считать, сколько верст до неба. - Одним словом, хоть на короткое время сделаться Маниловым, - добавил Лобанович. Минутку полежали молча. - А я, брат, не спал всю эту ночь. - Гэ, - загудел басом Алесь, - разве одну ночь не спал я! Пусть оно, брат, провалится! - Что же ты делал, в карты дул? - Всякое, брат, бывало: и карты, и выпивка, и всякое лихо. Вот я и убежал от всего этого. Опротивело и осточертело. В голосе Садовича слышалось недовольство и даже раздражение. Видимо, он успел порядком разочароваться в своей молодой учительской жизни и в той обстановке, которая его окружала. - Думаю переводиться в другое место и там уж взять себя в руки, а то эти сборища, водка, карты и вся местечковая мерзость затянут совсем. И самое главное - никакой пищи для ума. Не читал ничего и школу запустил... Бесхарактерный я, брат Старик, - с грустью в голосе говорил Садович. - Но вот перееду в другую школу - тогда, брат, шабаш. Я уже наметил себе программу - готовиться буду за курс гимназии. Садович энергично перевернулся со спины на бок и смело глянул на друга. Глаза его загорелись, все лицо светилось решимостью. - Ты не пропадешь, Алесь, - подбодрил его Лобанович. - Все мы, братец, за первый год учительства, вероятно, приобрели большой опыт жизни. Самое главное, друг ты мой, - это способность сознавать свои ошибки. - Правильно, старина, - подхватил Садович. - Надо, брат, найти в жизни нечто такое, что придавало бы ей смысл. Надо прежде всего расширить свой кругозор, выпутаться из паутины, которая мешает начать разумную жизнь. Друзья увлеклись этой темой. Но их мысль вертелась в замкнутом кругу общих вопросов морали и не шла дальше неясных порывов к "разумной" жизни. Как выйти из этого заколдованного круга, они не знали - труха семинарской пауки и семинарского воспитания еще крепко сидела в них. Они не видели, в чем причина того политического гнета и социального зла, которые душили и глушили жизнь. Нужно было своими силами прокладывать путь, а для этого прежде всего нужно было встать на него. Эти размышления имели для друзей то значение, что укрепляли их в поисках чего-то нового, осмысленного и поднимали над заплесневелым болотом окружающей жизни; эти размышления поддерживали тот огонь, который не дает человеку опуститься и погибнуть для общественной работы, - одним словом, они были как бы моральной чисткой, которая никогда не вредит человеку. - Да, брат Алесь, нам нужно тесней объединиться, переписываться, чаще проверять друг друга и время от времени спрашивать себя: "Есть ли еще порох в пороховницах?" - Есть! - горячо ответил Садович. Он был настроен очень воинственно и, казалось, окончательно укрепился в решении порвать всякие отношения с местечковой компанией и жить "разумно", а то сопьешься и пропадешь, как щенок. Вспомнили своих друзей-однокашников, знакомых молодых учителей. О многих из них они не имели вестей. - Помнишь ли ты нашего Ивана Тарпака? Это ты, кажется, окрестил его Тарпаком? - спросил Садович и весело засмеялся. - Нет, не слыхал о нем. А что? - Потешный парень. Прежде всего атеистом сделался. И никого признавать не хочет. Назначили его не то в Опечки, не то в Зарубежье. Там ведь больше никого нет, один как перст. Завел с бабами шашни, гуляк на селе нашел, компанию водит с ними. Захотелось ему однажды выпить, а было не на что. Так он взял да и пропил Иисуса Христа, за кварту горелки отдал мужику школьную икону. "Если, говорит, он действительно бог, то снова в школу вернется". Вот каков наш Иван! - Этого от него можно ожидать, - заметил Лобанович. - А теперь хочет царя с царицей пропить и ехать в Америку. Разговор о подвигах Ивана Тарпака развеселил молодых учителей. Вспомнили его семинарскую биографию, Это был способный парень, но страшный лентяй, держался со всеми независимо, уроки готовил слабо. А когда его вызывали к доске и он начинал сбиваться, то на замечания учителя обычно отвечал: "Я испугался" - и при этом строил рожу совершенно перепуганного человека. Тарпак был здоровенный, широкоплечий детина, и его "перепуга" вызывали общий смех. Один из учителей, окинув взглядом его фигуру, сказал: "Чего же тебе пугаться? Ты ведь можешь меня стереть в порошок". И тем не менее с помощью этих "перепугов" Иван Тарпак благополучно добрался до конца семинарского курса. Солнце свернуло с полудня, было довольно жарко. Садович сидел на своей накидке и глядел на дорогу. - Что, Старик, может быть, пойдем? - Давай будем двигаться. Устроили небольшое совещание, какой дорогой им пойти домой. Дорог было несколько, и каждая имела свои преимущества в сравнении с одними и в чем-нибудь уступала другим. - Знаешь что, - сказал Лобанович, - давай пойдем через Панямонь. Сделаем там привал... - Это идея! - подхватил Садович. - И если уж на то пошло, давай зайдем там к Широкому. Он мне, гад, еще со святок остался должен три рубля карточного долга. - Идет, - отозвался Лобанович. Друзья поднялись, отряхнули свои костюмы и повернули на Панямонь. III Местечко Панямонь - прошу не смешивать его с другой Панямонью - находится в трех верстах от железнодорожной станции, а может, даже и ближе. Это старинное местечко над Неманом, на широком большаке, который идет из Несвижа в Минск. Если вы подниметесь на известковую гору, - а она здесь же, немного на запад от местечка, - и взглянете в сторону Немана, то вам откроется красивейшая панорама. Слева будет железная дорога, мост над рекою. А как чудесно выглядит отсюда Неман! Словно огромная серебряная змея с десятками, сотнями, тысячами причудливых колен-поворотов, извивается, поблескивает на солнце старый норовистый Неман в высоких берегах, покрытых лозами и пахучими травами, среди долин-лугов, полей-пригорков с их золотыми или белоснежными песчаными склонами. Смело скажу: редко где найдете вы такую красивую речку, как Немал. Левее железной дороги другое местечко, побольше, чем Панямонь, хотя и Панямонь местечко не маленькое. А известковая гора! А Синявская роща! Разве только тот не поддастся чарам их красоты, кто в красоте ничего не понимает. В местечке Панямонь много разных выдающихся зданий и учреждений. Тут есть кирпичная баня, церковь святой Магдалины, две мельницы, две школы, синагога, костел и каменный дом Базыля Трайчанского. Но вы его, вероятно, не все знаете. А жаль, человек он ничего себе, учитель и общественный деятель. Одним словом, местечко весьма выдающееся, и когда, бывало, входишь в него, то невольно начинаешь проникаться великим к нему уважением и почтением. Заслуживают внимания и сама панямонцы. Это все милые и хорошие люди, и много у них деликатности. Если их что-нибудь сильно удивит, то свое удивление, - а говорят они очень быстро, - панямонцы выражают так: - Ва! Ва! При этом некоторые добавляют: "Браток ты мой". Но в слове "браток" букву "а" выговаривают как "ы", и таким образом получается: - Ва! Ва! Брыток ты мой! Вот в это местечко и направились наши путешественники - Лобанович и Садович. Прошли железнодорожный мост, спустились с высокой насыпи и пошли берегом. Чистая, прозрачная вода, желтенький песочек на дне реки, красивый берег - все это так манило и влекло, было так соблазнительно, что молодые учителя вынуждены были остановиться. Сам Неман, казалось, говорил: "А не искупаться ли вам, хлопцы?" И несмотря на то что время для открытия купального сезона еще не наступило, - ведь конопли еще не были настолько высокими, чтобы в них могла спрятаться ворона [В народе есть примета: купаться можно только тогда, когда конопля подрастет настолько, что в ней может спрятаться ворона], - учителя с великим удовольствием выкупались, понежили голое тело на горячем прибрежном песке, освежились и почувствовали себя как нельзя лучше, после чего пошли в Панямонь молодцы колодцами. В то время, когда друзья купались, на крыльце фельдшерского пункта сидел кружок панямонской интеллигенции. Это была группа наиболее деятельных картежников, самых что ни на есть заядлых коноводов. Тут был сам фельдшер Никита Найдус, щеголеватый парень-проныра. Напротив него сидел волостной старшина Брыль Язеп, низенький, кругленький человек, наподобие французской булки, с носом хищника. В кругах картежников он больше был известен под кличкой "Акула" - так окрестил его Тарас Иванович Широкий. Этот "крестный отец" Брыля сидел тут же, рядом с ним. Тарас Широкий - здешний учитель, заведующий двухклассной школой, был широким не только по фамилии, но и по своей фигуре, и по своему характеру, и даже по размаху игры в карты. Все они изредка перебрасывались короткими фразами. Но видно было по их лицам, что они давно уже пригляделись друг другу и что им чего-то не хватает. Души их находились в состоянии томления и жаждали деятельности, остроты ощущений, но никаких признаков того, что их желания исполнятся, нигде не замечалось. Широкий задумчиво поглядывал куда-то в пространство. Найдус тихонько посвистывал и барабанил пальцами по краю скамейки, а Брыль Язеп поворачивал хищный свой нос направо и налево. Он первый заметил молодых путешественников. - Кто это такие? Внимание троих приятелей остановилось на незнакомых путниках. А те в свою очередь смотрели на этих троих и, как видно, еще издалека узнали их. Опытный глаз Широкого сразу отнес гостей к соответствующей категории. - Учителя! - сказал он, и голос его ожил, снова приобрел жизненную мощь, а глаза еще нетерпеливее впились в молодых хлопцев: хотелось узнать их. И когда Лобанович и Садович широкими взмахами рук подняли свои фуражки и артистически поклонились компании панямонцев, Широкий ожил еще больше. Он вскочил с места, дебелая фигура его резко колыхнулась, сотрясая крыльцо. Громким голосом приветствовал Широкий молодых учителей: - А, голубчики, мои! Откуда это вы? Он размашисто двинулся навстречу гостям, причем живот его заколыхался, как челнок на воде. По очереди обнял он одного и другого гостя. В объятиях Широкого гости на мгновение как бы пропадали, терялись в них. - Люблю своего брата учителя! Это соль земли! - крикнул он, взглянув на фельдшера и старшину. Широкий выказывал все признаки шумного и даже буйного восторга, порывистой стихийной радости: встреча с учителями привела его в это необычайное душевное состояние. - Поклонись им ниже, чучело ты! - набросился Широкий на старшину. В тот момент, когда старшина здоровался с учителями, Широкий схватил его за шиворот и наклонил его голову. - Это святые мученики за идею народного просвещения, не то что ты, трубочист темный, только то и делаешь, что за недоимки последнюю коровенку тащишь со двора, либо ты, клистирная душа: мучает человека живот, а ты из него касторкой прошлогоднее выгоняешь. - Не трогай ты лучше медицины, ничего ты в ней не понимаешь, - заступился фельдшер за свою профессию. Презрительно глянув на фельдшера, Широкий покачал головой. - Да разве я против медицины говорю? Трубка ты гуттаперчевая! Словом, Тарас Иванович Широкий разбушевался на радостях, что встретил товарищей по профессии, учителей, - только в них видел он настоящих людей, с которыми чувствуешь себя, как с братьями. Появление новых людей внесло в компанию панямонцев значительное оживление. Найдус и Брыль также зашевелились - ведь была надежда перекинуться картами с дорогими гостями. Оглядев исподтишка молодых учителей, Брыль, казалось, обнюхал их карманы, но это обследование не вызвало в нем больших надежд - учителя были одеты не очень нарядно. Ну да это не так уж важно! Важно было то, что вокруг новых людей можно собрать компанию. Брыль тотчас же поспешил к волости - ведь как раз нужно было отсылать почту и подписывать бумаги. Что бы там ни говорил Широкий, а не подписанная старшиной бумага из волости не пойдет. Он простился со всеми и на прощание перемигнулся с Найдусом и Широким. Смысл этого подмигивания был примерно такой: "Банчок можно считать налаженным. Созывай братию". Все это было сделано, разумеется, очень быстро, мимоходом, между прочим. - Зачем же мы топчемся здесь, на крыльце? - снова порывисто заговорил Широкий. - Ты, пиявка, приглашай гостей да за бутылкой посылай. - Ей-богу, нет денег! - И Найдус несколько раз постучал себя кулаком в грудь. - Тьфу! - плюнул Широкий и окинул фельдшера презрительным взглядом. - Да зачем нужна эта горелка? - Бросьте вы горелку! Посидим немного - и домой... - Братцы вы мои родные, куда домой? И не думайте даже! Я рад, что своих братьев учителей вижу: хоть душу отвести есть с кем. - А мы, признаться, и выбрали такую дорогу, чтобы Тараса Ивановича не минуть. - Молодцы! Ей-ей, молодцы! Пойдем, хлопцы, ко мне! Широкий встал, словно паровоз сдвинулся с места, взял молодых учителей за руки. - Пойдем! - позвал он и Найдуса. - Мне к больному зайти надо. - А зачем тебе ходить? Пошли касторки - и все. - Я потом приду. - Смотри же приходи! Широкий и два гостя вышли на песчаную улицу. Немного правее шла еще одна улица. В самом конце ее стоял каменный дом Базыля Трайчанского. Отсюда он почти не был виден - его закрывали хаты, и только крыльцо, остекленное разнообразными цветными стеклами, выступало на улицу и словно говорило, что каменный дом не какая-нибудь пустая мечта, а реальное достижение реальною человека. Строительство этого каменного дома в свое время стало выдающимся событием в жизни Панямони. О нем много говорили в местечке, а сам владелец сравнивался с соседними мелкими помещиками - Плесковицким, Дашкевичем, Лабоцким. Базыль, слушая разговоры о своем доме, только посматривал из-под козырька широковерхой учительской фуражки и добродушно посмеивался. Разумеется, во всех этих разговорах проскальзывала человеческая зависть: ведь никто из панямонцев не отказался бы от такого дома. Пройдя несколько шагов, учителя повернули влево. Миновали кузницу. Лобанович, идя возле кузницы, невольно задержался на ней взглядом. Ему вспомнилось, что здесь ловкий кузнец Хаим натягивал шины на колеса, что в эту кузницу не раз приходилось ему, Андрею Лобановичу, приезжать и приходить с дядькой Мартином по разным хозяйственным делам. И кузница и само местечко выглядели тогда как-то иначе, производили более внушительное впечатление, может быть потому, что сам он был маленький. И ему стало почему-то грустно, но эта грусть была мимолетной и смутной. Недалеко от кузницы протекала маленькая речка Панямонка, над которой живописно склонялись хрупкие широковерхие вербы, словно прислушиваясь к шепоту и бульканью крохотных волн. На протяжении всего короткого пути, минут на пять ходьбы, Широкий не переставал в весьма повышенном тоне рассказывать о затхлости местечковой жизни, о ничтожности интересов панямонской интеллигенции. Он энергично размахивал руками, сопел, жаловался на жару, снимал свою белую фуражку с двумя значками и платочком вытирал коротко остриженную голову. - И только когда встретишь своего брата учителя, чувствуешь себя так, словно тебе блеснул луч солнца из-за темных туч после затяжной непогоды, - гремел Широкий уже возле двора своей школы. И, словно до глубины души возмущенный затхлостью панямонской жизни, он с силой толкнул ногою калитку. Она с размаху стукнулась о ворота, и учителя вошли во двор. Ступив на крыльцо, Широкий с шумом сел на скамейку, вытянул здоровенные, дебелые ноги и погладил свой живот-корыто. - Го-о-о, братцы мои, устал! Лобанович с Садовичем, взглянув на живот Тараса Ивановича, не удержались: - Ну, братец, и живот же у тебя! Должно быть, на десять тысяч учителей другой такой не отыщется. Вместо ответа Тарас Иванович самодовольно похлопал рукой по животу. А живот у него был действительно "выдающийся". Недаром он послужил темой для одного неизвестного поэта. Стихотворение, написанное им, не раз читали вслух Широкому в соответствующих случаях жизни. Стихотворение так и называлось "Живот". Эх, живот, ты живот, Чтоб ты счастья же знал! За один только год Тьму добра ты сожрал: Бульбы погреб сгноил, Закром жита ты съел, А все больше просил, Еще больше хотел. Широкий замолчал, сладко потягиваясь, но это молчание продолжалось только одно мгновение. Тарас Иванович вдруг вскочил, как встревоженный орел. - Жена! Жена! - закричал он на весь школьный двор. На крик Тараса Ивановича выбежал сын его Леня, мальчик лет четырех. Увидя незнакомых людей, он остановился, уставился на них своими ясными глазенками. - Узнал меня, Леня? - спросил Лобанович. Леня приветливо улыбнулся. - Дядя, лассказы мне сказку! Вслед за Леней вышла и жена Широкого Ольга Степановна, милая и добрая женщина. Она очень обрадовалась гостям. - Ты знаешь, что самые лучшие люди на свете - это учителя! - Знаю, знаю, - сказала Ольга Степановна. Тарас Иванович снова разошелся и горячо, даже вдохновенно произнес: - Эх, если бы я не был женат! Весь мир перевернул бы! - Замолчи уж! - сказала жена. - Плетет невесть что. - Ничего ты не понимаешь, голубка моя! Ольга Степановна пригласила гостей в дом. IV Входя с гостями в свои апартаменты, Широкий рассказал, как к нему на квартиру зашел недавно жандарм и, увидев комнаты, удивился: "Какая популярность ваших комнат!" Широкий всем рассказывал про этого жандарма и всякий раз заливался задорным смехом. Так было и сейчас. - Ну, жена, пройдись немного возле буфета, не найдешь ли там чего? Такова уж была неугомонная, беспокойная натура Тараса Ивановича. Казалось удивительным, что человек его комплекции способен быть таким подвижным и бурливым. Любимое молодняковское ["Молодняк" - широко известное в Белоруссии в 1920 году объединение молодых писателей] словечко "бурнопенистый" подошло бы к нему как нельзя лучше. Ольга Степановна вышла приготовить стол. Леня уселся на колени к Лобановичу и слушал сказку про бабу-ягу. Сказка необычайно заинтересовала мальчика, особенно когда Лобанович пустился на выдумки и сказал, что баба-яга бывает временами маленькая, как пальчик, а потом снова растет и принимает свой обыкновенный вид. Но в самом интересном месте Тарас Иванович грянул песню: Три деревни, два села, Восемь девок, один я - и заглушил сказку. Сын запротестовал резко и крикливо. Тарас Иванович только повернул голову в его сторону и, размахивая кулаками, отбивал такт и продолжал петь. Сын закричал еще громче, чтобы в свою очередь заглушить отца, но отец, не поддаваясь, поднял голос на несколько тонов выше. Тогда Леня завизжал так, что вошла Ольга Степановна - узнать, что произошло. - Ну дай же ты ребенку сказку послушать! Хороший отец сам рассказал бы, а он и послушать не дает. Вот сумасшедший! Тарас Иванович бросил петь, заливаясь богатырским смехом, а потом сказал, обращаясь к сыну: - Что же из тебя будет, когда ты вырастешь? Теперь уже отцу уступить не хочешь, гад ты печеный! - И, повернув голову к жене, добавил: - Вот и женись в нынешнее время, в гроб готовы положить человека. Жена окинула взглядом фигуру мужа и не то сердито, не то шутливо проговорила: - Положишь такого в гроб! Широкий взглянул на гостей и укоризненно покачал головой. - Вот как увидела молодых хлопцев, так хочет, чтобы я умер... Вдруг он перешел на другую тему и рассказал, как неподалеку у одного учителя был в хоре певец, о котором учитель говорил: "Был у меня унисон. Ах, если бы вы знали, что это был за унисон!" И Тарас Иванович снова затрясся от смеха. Не переставал он тарахтеть и тогда, когда сели за стол. У Ольги Степановны нашлось по чарке. Вкусная наливка была где-то припрятана так, что Тарас Иванович о ней и не знал. Наливка привела его в состояние самой высшей радости. - Ты у меня, женка, молодчина! Подняв чарку, он произнес целую речь о том, какое значение имеет в жизни бедного учителя хорошая жена. - Пей ты уж, молотилка! - смеясь, отозвалась Ольга Степановна. - Люди ждут выпить, а он мелет. Выпили. Тарас Иванович запрокинул голову и, поглаживая рукой то место, где прошла наливка, восхищенно говорил: - А, братцы мои родненькие! Искры радуги! Бальзам, амброзия божественная! Соловушки в кишках поют! И Ольга Степановна и гости наконец поддались действию этой шумливой криницы жизни и веселья. Смеялся Тарас Иванович, смеялись и Ольга Степановна, и молодые учителя, и, глядя на них, смеялся и Леня, и время за столом проходило весело, а наливка еще увеличивала веселье. Незаметно наступил вечер. Лобанович и его приятель задвигались: не пора ли уже им домой? - Куда вы так торопитесь? - сказала Ольга Степановна. - Жены вас ждут либо дети плачут? Погостите у нас. Ведь вы еще, должно быть, не знакомы с нашей новой учительницей? При словах "новая учительница" Тарас Иванович подскочил, как на пружинах, не дав договорить жене. - Братцы мои родненькие! Посмотрите на нее - и пальчики оближете. Глаза! Что за глаза! Небо Италии светится в них! А брови! А губки! А фигурка! Эх! - выкрикнул Тарас Иванович и сжал зубы. - Все на свете, кажется, отдал бы, чтобы обнять да приласкать ее... Ольга Степановна замахнулась на мужа разливательной ложкой, а Тарас Иванович, спасаясь от нее, круто дернулся в сторону. - Зачем же ты о ней вспомнила? - Здесь есть кавалеры, а ты что? - Я, брат, тоже маху не даю. - И Тарас Иванович снова задрожал от смеха. - Вот мешок, - сказала ему жена. - Куда тебе! Здесь хлопцы есть неженатые, кавалеры... Она вас в языческую веру приводить будет, - обратилась Ольга Степановна к учителям. - В какую языческую веру? - спросил Лобанович. Ольга Степановна засмеялась. - Оставайтесь - узнаете. - Так, пожалуй, останемся, Старик? - спросил Садович приятеля. Лобанович посмотрел на него, вздохнул и покачал головой. - Алесь, Алесь, не соблазняйся, брат! Тяжко будет жить на воле, если сердце будет в неволе! - Это вы из собственного опыта знаете? - спросила Ольга Степановна. Лобанович ответил: - Он называет меня Стариком. По нраву старика я должен обладать всевозможным опытом и предостеречь мальчишку. - Го-о-о, братец ты мой! - подхватил Тарас Иванович. - Не в Полесье ли ты оставил свое сердце? Все засмеялись. - Мое сердце со мной. Вот же назло вам останусь, в языческую веру не пойду и на "небо Италии" смотреть не буду. Ольга Степановна захлопала в ладоши; она была рада, что учителя остаются, а Лобановича тут же поставила в пример своему мужу, на что Тарас Иванович отозвался: - Я обиделся бы на месте Лобановича. Разве ты, брат, не мужчина? Тем временем приближался вечер. Солнце спряталось за известковую гору, тень от нее закрыла все местечко, но день все еще не хотел уступать место вечеру, и небо долго оставалось ясным и светлым. В Панямони уже все знали, что к Широкому пришли два учителя, значит сбор сегодня будет у Тараса Ивановича. Найдус и старшина сообщили об этом своим знакомым, которых можно было встретить несколько раз в течение дня. А если бы даже Найдус и старшина никому не сказали о приходе учителей, все равно об этом знали бы все: на то в Панямони и был Есель. Есель не имел определенной профессии. Это был бедный местечковый парень лет двадцати с лишним, безусый, безбородый, немного заика, немного лодырь и немного придурковатый. А может быть, он просто прикидывался таким, чтобы иметь больше прав на ту роль, которую он выполнял, живя в Панямони. Вся его жизнь проходила возле панямонской "интеллигенции". От нее и кормился он, служа ей и терпя ее насмешки. С утра до вечера сновал Есель по местечку, незаметно заходил то в один, то в другой дом, так что и увидеть его было трудно. Но стоило только подгулявшему "интеллигенту" крикнуть: "Есель!" - он сразу же появлялся, словно вырастая из-под земли. Ему давали поручения сбегать с запиской к тому или иному лицу, принести пива или сходить купить новую колоду карт. При этом, чтобы он двигался живее, ему давали чарку горелки или стакан пива. И Есель весело бежал, куда его посылали, а небольшая сдача являлась его заработком. Есель хоть и был неграмотный, но вел строгий реестр именин и всяких семейных праздников в Панямони. Дня за два, за три до таких праздников он обходил свой "приход" и напоминал "прихожанам", что такой-то и такой-то тогда-то будет именинником. Ему приказывали явиться в определенный день, чтобы отнести поздравления. Есель приходил аккуратно в назначенный срок и выполнял свои обязанности. На всех вечерах Есель дежурил безотлучно, незаметно стоял в сторонке, чтобы явиться по первому слову в нужную минуту. Правда, он обладал еще и способностью посмешить, повеселить гостей, когда перед ним ставилась такая задача. Тогда его угощали... ну, разумеется, объедками, и Есель, уплетая свинину, отпускал на сей счет шутки и насмехался над законами своей веры. Едва только начало темнеть, Есель уже был как на часах у Тараса Ивановича и ждал приказаний. Первым пришел Базыль Трайчанский. Его еще звали коротко "База". На лице у него красовалась приятная улыбка, и сам он был человек довольно приятный, хотя немного мешковатый. Разговаривая с кем-нибудь, он слегка наклонял голову набок и глядел как бы снизу вверх, сначала одним глазом, а потом, перегнув голову в другую сторону, другим. В этом отношении он имел сходство с курицей, которая ищет на полу крошки. Базыль поздоровался с учителями, расспросил их, на все ли лето они приехали, как им жилось во время школьных занятий, собираются ли быть летом на курсах. Каждый ответ молодых учителей Базыль встречал добродушным смехом. Топот на крыльце свидетельствовал о прибытии новых гостей. Их было двое - сиделец Кузьма Скоромный и панямонский житель Микола Зязульский. Жили они помаленьку на свете и занимали под солнцем определенное место; о них также нужно сказать хотя бы несколько слов. Скоромный был с претензиями на интеллигентность. Любил он собирать грибы и питал страсть к грязным анекдотам; любил еще играть в карты, но побаивался жены. Микола Зязульский был когда-то богатым человеком, любил пустить пыль в глаза и проигрывал целые сотни рублей. О нем говорили с уважением. Но незаметно он сошел на нет, отодвинулся на задний план и утратил былую славу. И только недавно в его жизни произошло событие, которое сделало его чуть ли не героем среди панямонцев: месяц тому назад, когда Зязульскому уже исполнилось пятьдесят три года, у его жены родились близнецы. Этот факт значительно поднял курс Зязульского на бирже панямонской жизни. О нем снова заговорили. Сам Зязульский после этого загордился и говорил кое-кому из панямонцев: - Ну, куда же вы годитесь! Панямонцы чесали затылки: - Вот тебе и Зязульский! Зязульский пришел уже под хмельком. Худое лицо его было розовым и блестело, как начищенная кастрюля. Генеральские усы делали его важным, даже до некоторой степени грозным, и только низенький рост в значительной степени нарушал это впечатление важности, внушительности. Он подошел к молодым учителям, крепко пожал им руки и каждому по очереди сказал довольно длинное приветствие, после чего поцеловал одного и другого. Зязульский подсел к Лобановичу. - Миленький, гляжу я на тебя и вспоминаю твоего отца, твое лицо мне так напоминает покойного! - Зязульский тяжело вздохнул, горестно свесив старую голову, и словно застыл в великой печали. - Петрусь, Петрусь! Зачем ты умер? - голосом, в котором звучала безмерная скорбь, воскликнул он и, подняв на Лобановича увлажненные слезами глаза, продолжал: - Это был мой первый приятель, друг. О, сколько раз мы выпивали с ним! - И еще ниже опустил голову. - Эх... - Он не мог больше говорить и только безнадежно махнул рукой. V Пока Зязульский изливал перед Лобановичем печаль своего сердца, собралась почти вся компания. Пришел уже известный читателям старшина Брыль Язеп, помощник писаря Савось Коренчик, сухой, как тарань, вертлявый парень, и дьячок из церкви святой Магдалины Моисей Помахайлик. Его еще называли "Место печати". Эта кличка вышла из недр волостного правления, так как там главным образом были бланки с буквами "М. П. " на том месте, где ставилась печать. Дьячок, белый как сметана, принадлежал к типу людей, которых обычно называют въедливыми. Он был крикливый, горластый и свои интересы защищал с таким жаром, что только Тарас Иванович Широкий, стукнув кулаком-молотом перед носом Помахайлика, наводил на него страх и заставлял умолкать. Садович и особенно его приятель первое время чувствовали себя немного неловко среди этой компании и ждали, что будет дальше. То один, то другой из гостей перебрасывался с ними двумя-тремя словами, но общей темы для разговора не находилось, словно эти люди случайно сошлись где-то на вокзале в ожидании поезда. - Что это Найдуса нет? - спросил Тарас Иванович. Он хорошо знал, почему нет Найдуса (фельдшер крутился возле новой учительницы), но надо же было задать тон и как-то приступить к делу. - Найдус знает, где надо ходить, - фыркнул сиделец. - Да они сейчас придут, - сказал Коренчик. - Тамара Алексеевна и меня приглашала вместе идти, но я не хотел становиться Найдусу поперек дороги. - Слышишь, брат Старик, - шепнул Садович приятелю, - давай, брат, ототрем Найдуса. - Ну что ж, попробуй, - тихо ответил Лобанович. Садович, еще не видя новой учительницы, кашлянул басом, выпятил грудь, - словом, принял бравый, кавалерский вид. Коренчик добавил: - Она услыхала, что пришли молодые учителя, и хочет познакомиться с ними, - и показал головой на приятелей. Садович незаметно подтолкнул локтем Лобановича, а тот тихонько отозвался: - Почва есть. - Придут, - убежденно отозвался Скоромный. - Давай, Тарас Иванович, иконки, чтоб не так скучно было ждать счастливой пары. Сидельца поддержали, и Тарас Иванович, слабо протестуя, вышел и тотчас же вернулся с двумя колодами карт. Чтобы больше было простора, решили перейти в классную комнату. Тарас Иванович принес туда огромную лампу-"молнию", зажег еще и висячую лампу, и в классе стало светло. Вокруг карт объединилась сперва небольшая группа гостей. Туда подсел старшина. Все время он молчал и теперь начал присматриваться к картам. Оказалось, что этими картами играть уже нельзя: у одной уголок облупился, на другой подозрительное пятнышко. Одним словом, игра здесь небезопасная. Нет у людей веры в своих ближних. Может, поэтому порой и тяжело бывает человеку. Тарас Иванович с жаром проговорил: - И человек со временем облупливается, и паспорт ты меняешь в волости, так диво ли, что карты замасливаются... Широкого считали игроком не совсем лояльным, но об этом в глаза ему не говорили. Сам же он в тесной компании порой замечал: - На то и щука в море, чтобы карась не дремал. Обругав старшину торбой, Тарас Иванович громко крикнул: - Есель! В тот же миг где-то в глубине дома затопали ноги, а еще спустя мгновение на пороге стоял Есель. - На, сбегай к Мане и принеси две колоды карт. Да живо, на одной ноге! Есель взял деньги, забормотал что-то и, широко шагая, исчез за дверью. - А-а-а! - сразу ахнуло несколько голосов. Через ту же дверь под ручку входила пара - Тамара Алексеевна и Найдус. Найдус был прилизанный, в черной тужурке с блестящими пуговицами. Ясно, что была поставлена ставка на уничтожение всех других претендентов на красивую девушку. У Тамары Алексеевны на губах цвела улыбка, да такая очаровательная, что разве только того не могла она тронуть, кто уже высох на девяносто процентов. Найдус галантно подводил свою даму к гостям, и она, приветливо глядя на них, здоровалась с ними все с той же чарующей улыбкой. Каждый старался сказать ей при этом самый приятный панямонский комплимент или хотя бы, если не находилось такового, ответной и такой же приятной улыбкой выразить свое восхищение ее красотой. Коренчик также расплылся в улыбке, но это очень мало прибавило ему красоты. Он даже намеревался что-то сказать, но с губ сорвалось одно только шиканье. Тарас Иванович перехватил Тамару Алексеевну у Найдуса, сказав: - Бросьте вы этого толкача, я вас познакомлю с нашими коллегами, - и сам повел ее к учителям. Тамара Алексеевна поздоровалась с ними молча, озаряя каждого из друзей все той же обворожительной улыбкой. Походка у нее была плавная, мягкая. Темно-каштановые волосы, завитые ловкой, опытной рукой, спускались бесконечными волнами на верхнюю часть ее лица, служа ему роскошной оправой. Знакомясь с Садовичем, она прямо-таки осыпала его искрами с "неба Италии", а верхняя губка ее с небольшой ямочкой посредине слегка задрожала под дуновением наиприятнейшей в мире женской улыбки. - Это светильник Бобруйщины, - отрекомендовал Садовича Тарас Иванович. "Светильник Бобруйщины" качнулся всей фигурой и только кашлянул басом. - А это просветитель темного Полесья, великий пустынник, но не кладите ему пальца в рот. Тамара Алексеевна подала руку "пустыннику", а другой рукой легонько шлепнула по руке Тараса Ивановича и назвала его "златоустом панямонским". Это были ее первые слова. Широкий, чтобы оправдать славу "златоуста панямонского", кивнул головой в сторону Лобановича и добавил: - Здесь, на территории, где царствует ваше пригожество, он осмелился заявить, что не будет признавать языческой веры... - Ой, скажу Ольге Степановне, - пригрозил Лобанович Широкому, - не миновать тебе разливательной ложки! Тамара Алексеевна укоризненно покачала головой, глядя на Лобановича, а Тарас Иванович с жаром выпалил: - За Тамару Алексеевну готов под розги лечь и на крест пойти! Но как раз в эту секунду вошла Ольга Степановна. Широкий осекся и разыграл роль дурашливого школьника в момент появления грозного учителя. Тамара Алексеевна бросилась к Ольге Степановне и, по женскому обычаю, расцеловалась с нею. - Кого же вы, Тамара Алексеевна, в языческую веру приводить будете? - спросила хозяйка. Гости засмеялись, зашумели, а Тамара Алексеевна, крадучись как кошка, направилась к Садовичу. Тот стоял в недоумении и не знал, что будет дальше и как вести себя. А учительница подошла к нему совсем близко и, взяв за ухо, повела его вокруг стола, под громкий смех присутствующих. На полдороге Садович ловко подхватил ее под руку и освободил свое ухо. Потом вдвоем они подошли к Лобановичу. Как только Тамара Алексеевна протянула руку, чтобы и его взять за ухо, он отскочил в сторону. - Эге! - послышались голоса. - Полешук не дается. И началась беготня. Лобанович выкручивался всякий раз, когда Тамара Алексеевна, казалось, вот-вот схватит его за ухо. Она гонялась за ним по классу, по школьным партам. То один, то другой из гостей старались помочь учительнице поймать за ухо непокорного, но он выскальзывал, убегал и поддразнивал: - Руки коротки! Тогда сам Тарас Иванович пришел ей на помощь. Не надеясь догнать изворотливого полешука, он подкрался сзади, навалился всем своим семипудовым телом на Лобановича и сжал его железными руками. Рванулся бедный парень, но вырваться не смог. Тамара Алексеевна с растрепанными волосами подбежала и хотела уже как следует взять его за уши. Но у Лобановича руки наполовину были свободны, и он схватил молодую учительницу за руки. Вырываясь, Тамара Алексеевна разорвала батистовый рукав. - Гадкий вы! - сказала она и побежала к Ольге Степановне зашивать блузку. В то время когда совершался обряд "языческой веры", люди серьезные и солидные, такие, как Скоромный, старшина и дьячок Помахайлик, приводили в порядок принесенные Еселем карты, отбрасывали ненужные, начиная с двоек и кончая шестерками, и проверяли, все ли карты в колодах. Когда шум затих, они вылезли из-за ученических парт, за которыми сидели, и подошли к столу. - Ну, - сказал Помахайлик, - приступим к богослужению. - Кто закладывает банк? - спросил сиделец. Никто первым не назвался. Таков уж был обычай в Панямони. Сначала немного торговались, делали вид, что никому играть в карты не хочется, а кое-кто прямо говорил, что денег нет. Кончали же тем, что тянули карты. У кого оказывалась старшая масть, тот и становился банкометом. Держать банк выпало Базылю Трайчанскому. Медленно сел он на самое удобное место за столом, обвел взглядом всю компанию, кивнув головой направо и налево, положил на стол два рубля "банка" и начал сдавать карты, спрашивая, сколько кто берет карт. Потом взял другую колоду, долго тасовал ее на все стороны и всеми способами и дал одному из партнеров снять. Снимать нужно было осторожненько, чтобы, сохрани боже, кто-нибудь не подсмотрел карту. С торжественным видом Базыль выложил на стол две карты первого ряда. Они не оплачивались и заменялись другими. Затем банкомет потребовал от партнеров плату. Платили, кто сколько назначал: пятнадцать, двадцать, десять, сорок копеек, в зависимости от величины банка. Банкомет должен выложить пять рядов карт; в четырех рядах было по две карты, а в пятом - одна. Кто брал во втором ряду, тот получал из банка вдвое больше своей ставки, в третьем - втрое и т. д. В девятом ряду выкладывалась только одна карта, и если чья-нибудь карта брала в этом ряду, тот получал в девять раз больше своей ставки. Эта игра называлась тефталем, или девятым валом, и была в почете среди панямонских интеллигентов. Когда на столе зазвенели гривенники, пятиалтынные, двугривенные и полтинники, Садович тихо сказал Лобановичу: - Давай, брат, попробуем. А ну! Лобанович впервые видел такую торжественную, такую важную игру. Соблазнительно было выиграть, да и самый процесс игры был интересен, в особенности когда кто-нибудь из игроков брал "девятый вал". - Черт его знает. - В тоне ответа Лобановича чувствовалось желание попытать счастья. Лобановичу вспомнилось Полесье, Тельшино. Как бы из мрака глянули на него глаза Ядвиси, и острая боль кольнула сердце. Печаль, обида отозвались в нем. Где-то в подсознании предостерегающий голос, казалось, говорил, как неразумно, как гадко тратить свое время на такие забавы. А лица партнеров, искаженные жадностью, усиливали тяжелое чувство. Садович подошел к столу, взял у банкомета три карты и вынул из кармана свой тощенький кошелек. А Лобанович некоторое время стоял в сторонке, отдавшись своим мыслям о том, что так сильно жило еще в его сердце. Банкомет только что намеревался выложить платный ряд, как в комнату вошла Тамара Алексеевна. Она уже зашила рукав и привела в порядок прическу. На губах у нее по-прежнему цвела очаровательная улыбка. - Тамара Алексеевна, не угодно ли вам карточку? - спросил банкомет. Тамара Алексеевна издалека протянула руку. - Пару! Ей тотчас же дали место за столом, и она уселась возле счастливого Садовича. Заплатила деньги, закурила папиросу. Лобанович хотел подойти к ней и попросить прощения. Но она даже не подняла на него глаз, тихонько переговаривалась с Садовичем и порой смеялась коротким смехом. Не играл в карты и Зязульский. Он сначала сидел поодаль и пыхтел цигаркой, скрученной из махорки. А чтобы махорочный дым не бил в интеллигентские носы, он разгонял его рукой, так как обладатели этих носов обычно заявляли протест. Вот и теперь Тарас Иванович, фыркнув, проговорил, глядя в сторону Зязульского: - Эй ты, папаша-двустволка! Опять зачадил! Зязульский швырнул свою соску-цигарку. Она упала в углу на парту и, как ракета, брызнула искрами. - Ты школу спалишь! - снова набросился на него Широкий. Зязульский затоптал окурок, подошел и столу и остановился за спинами игроков. Когда банкомет начал класть карты в ряды, на мгновение стало тихо как в могиле. Во втором ряду не вышла ничья карта. - Мост кладет! [Класть мост - не дать платной карты] - сказал, Найдус и глянул на неверную Тамару Алексеевну. - Для банка это недобрый знак, - отозвался Базыль. - Есть! - крикнул Коренчик и выбросил на стол червонного валета. - Вернул свою ставку, - отозвался Садович и также выбросил карту. Банкомет приготовился выкладывать четвертый ряд. Напряжение игроков увеличилось. - Моя! - сказала Тамара Алексеевна и засмеялась. Банкомет заплатил деньги и положил вторую карту четвертого ряда. - Моя! - еще громче заявила Тамара Алексеевна. Раздались шумные одобрительные возгласы. - Ей в любви и в картах везет, - грустно сказал Найдус. - Ну, ты так даешь, что сейчас игрока потеряешь. Давай девятый ряд! - загремел Тарас Иванович. Напряжение еще более возросло. Базыль осторожно подвинул вниз девятую карту, взглянул на ее край, вздохнул, кивнул головой направо и налево, чтобы узнать, чья берет девятый ряд. Приятно улыбнувшись, он ткнул пальцем в карты Садовича. - Старик! - крикнул Садович. - Девяносто копеек заработал! Тарас Иванович с шумом швырнул на стол карты. - Продул шестьдесят копеек, - признался Помахайлик. - Скупой ты, Базыль, человек, - фыркнул сиделец. - У него и снега на святках не получишь, - с укором проговорил Широкий. - Не по-соседски поступаешь, Базыль, - упрекнул его и старшина. Тамара Алексеевна и Садович похвалили банкомета: - Молодец, Базыль! - Для вас всегда готов! - отозвался с приятной улыбкой Базыль. Банк удвоился. Банкомет снова начал тасовать карты. - Вот везет, как некрещеному: с первой сдачи банк удвоил! - с завистью проговорил Помахайлик. Игроки тем временем снова полезли в карманы. - Что же ты, милочка, так сидишь? - спросил Зязульский Лобановича. - Возьми карточку. По пятачку. Много не проиграешь и не выиграешь, а время проведешь приятно... Дай папиросу. Лобанович и сам порывался присоединиться к играющим. - очень было соблазнительно и интересно. - Дай нам пару карточек, - сказал Зязульский банкомету. - Пожалуйста. - Хорошие карты! - шепнул Зязульский, взглянув на бубновую девятку и крестового короля. Он принял самое живое участие в новой роли Лобановича. - Поставь на девятку десять копеек, а на короля пять... Стой, я еще примажу пять копеек на девятку. - Зязульский пошарил в карманах и вытащил медяк. - Ставь смело! Игроки все больше входили в азарт. В банке было довольно много денег. Кто проиграл, тому хотелось отыграться и еще заработать, а кто выиграл, тому хотелось выигрыш свой увеличить. И деньги громче и чаще звенели на столе, плывя в банк. Коренчик ворожил на пальцах: валет - семерка, валет - семерка. И старался попасть пальцем в палец, разводя руки в стороны и делая ими несколько вращательных движений. И когда выходило, что пальцы сталкивались при слове "валет", то на валета и ставилось больше. У Помахайлика был другой способ ворожбы. Он клал карты ровненько на край стола и ударял по ним ладонью; та карта, которая отлетала дальше, ценилась выше. Колдовал и Найдус, но его колдовство было особого порядка. Тут было что-то задумано и загадано. Не одни только деньги принимались во внимание: к нему пришла червонная дама, которая символизировала собой Тамару Алексеевну. Найдус отложил даму и тихонько подсунул под нее полтинник, а потом, подумав, положил сверху еще гривенник и сказал банкомету: - На карте и под картою. Банкомет кивнул головой и начал выкладывать ряды, говоря: - Берите деньги. - Рано вышла! - сказал Помахайлик, выбрасывая на стол карту. - Наша возьмет! - подбадривал Зязульский Лобановича. - Гони сюда! - крикнул Тарас Иванович и отвернул свою карту, под которой лежал рубль. - Вот угадает поставить! - удивился банкомет, отсчитывая три рубля. - Я же тебе четыре просадил. В четвертом ряду взял король Лобановича на пять копеек. Все смеялись, а Зязульский сказал: - Мы еще девятый ряд возьмем. Пять копеек заработал - и то хорошо. С замиранием сердца все ждали девятого вала. Банкомет посмотрел в сторону Тараса Ивановича и Найдуса. - Не дать бы им... - Нам давай! - кричал Зязульский - А у вас что? Лобанович показал девятку. - Ваша! - радостно крикнул Базыль. - А что? И Зязульский начал многозначительно подталкивать локтем Лобановича, а игроки со злостью бросили карты. Бедный Найдус хотел незаметно взять полтинник из-под своей карты, но банкомет зорко следил за ним. - Гони, гони! - и забрал полтинник и гривенник. Тарас Иванович поинтересовался картой, на которую ставил Найдус, хотя тот и очень не хотел выдавать свою тайну. - Ха-ха-ха! - хохотал Широкий. - Тамара Алексеевна, зачем вы подвели Найдуса? - и показал ей червонную даму. - Стучу! - кричал банкомет. - Променад! Это означало, что банк утроился и будет последняя сдача карт. - Продул, брат, выигрыш и свои пятьдесят копеек, - грустно признался Садович приятелю. - Спущу еще рубль - и баста... Ты, брат, молодец, девятый вал взял. - Ведь и ты же взял. - И еще возьму! - храбрился Садович. Базыль роздал карты. Банк его увеличился. Найдус покраснел, даже побагровел, - видимо, намеревался поставить высокую ставку. Зязульский тем временем давал Лобановичу советы, сколько и на какую карту ставить. Поставили весь предыдущий выигрыш. Садович также увеличил ставку и вместо рубля поставил два. Тамара Алексеевна казалась совершенно спокойной, но очаровательная улыбка сбежала с ее губ. Только теперь игра достигла высшей степени напряжения. Тревожно окинул Базыль глазами поле своих противников. В банке было рублей двадцать. Хотелось сохранить этот банк, снять как можно больше. А игроки жадными взглядами окидывали кучу денег, каждому хотелось как можно больше выудить оттуда. Банкомет закурил. Ему везло, даже девятого ряда никому не дал. Положив последнюю карту, он собрал "мазы" из-под карт и обеими руками придвинул к себе деньги. - Нахватал, как жаба грязи! - с завистью проговорил Найдус, хотя он немного отыгрался на этот раз. Лобанович спустил свой выигрыш, но Зязульский поддавал ему жару: - Выиграем еще! Ты меня только слушай. Садович тихонько подошел к Тарасу Ивановичу и напомнил ему о трех рублях долга. - Братец ты мой родненький! Я же голый остался, семь рублей просадил! Обожди немного. Если на первый банк банкометов не находилось, то теперь их вызвалось целых три. - Я держу банк! - загорланил Помахайлик. - Банк ставлю я! - засуетился старшина. - Шиш одному и другому! - загремел Тарас Иванович и схватил карты, расчищая место за столом. - Я первый сказал! - Поставишь еще, черт тебя не возьмет! - сказал Широкий и положил на стол три рубля. Помахайлик скривил губы. - Это черт знает что! Из рук вырывать карты... Бочка! - добавил он, понизив голос. - Заткнись, кадило... добросмердящее! - Тарас Иванович повернулся к Помахайлику, окинув его грозным взглядом. - Тише вы, все наиграетесь! - ласково, примирительно проговорил Зязульский. Широкий начал раздавать карты. - Тебе сколько дать, масло ты лампадное? - спросил он Помахайлика уже примирительным тоном. - Не хочу на твой банк карты брать! - Помахайлик сидел надувшись. - Каяться будешь: карты везучие. - Ну, давай! - Злость у Помахайлика прошла. - Пива, горло промочить! - Базыль, посылай за пивом! Базыль не спорит. Он ничего не имеет против пива и отсчитывает деньги на дюжину бутылок: ведь он же выиграл. На сцене появляется Есель, исчезает, а через недолгое время тащит полную корзинку пива. Банк Тараса Ивановича тянется долго. Деньги приходят и уходят. Садович несколько раз принимается шарить в своих карманах. Зязульский дипломатично отодвинулся подальше от своего ученика: его "учительские" советы оказались напрасными. - Ну что? - спрашивает Садович приятеля. - Плохо, брат, - трясет головой Лобанович. Они отходят от стола, пьют пиво. Вид у них далеко не геройский. - Знаешь, брат, десять рублей продул. У тебя есть деньги? - спрашивает Садович. - Слабо, брат. Выпивают еще. Пиво дурманит усталые головы, становится немного веселей. Перед глазами стоят фигуры карт, в ушах звенят деньги, а там, где-то внутри, в глубине, что-то ноет, болит, и беспокойные мысли снуют в голове. А голос соблазна шепчет: "Еще все можно поправить, вернуть свои деньги... " "Эх, вернуть бы свои деньги!" Садович дымит папиросой. Лобанович присматривается к игрокам. Теперь у них не человеческие лица - хищные, жадные, потемневшие от табачного дыма. Лицо Тамары Алексеевны осунулось, она словно постарела. Лобанович думает, рисует мысленно образ ее в старости... Противно! За столом шум, ругань. - Променад! - гремит Тарас Иванович. - - Одолжи мне рубль, - говорит Садович. - Знаешь, брат, что, - отзывается Лобанович, - давай втихомолку, как побитые собачонки, пойдем домой. - Я чувствую, что отыграюсь. Одолжи рубль. Попробуем еще. Они идут к столу, берут карты. И в самый торжественный момент последней раздачи открывается дверь. На пороге останавливается новый гость, снимает поношенную шляпу, кланяется, и по всем уголкам класса разливается насмешливый голос: - Добрый вечер, герои зеленого поля! VI Местным "интеллигентам" человек, стоявший сейчас возле порога, был хорошо знаком, его появление никого не удивило. На его приветствие никто не отозвался - все были в горячке последней сдачи карт. Новым он был только для молодых учителей. Из сумрака, царившего возле двери, он вышел на середину класса, где было светло. Лысый, лоб крутой, морщинистый. Сам сутуловатый, приземистый. Одет бедно, но интеллигентно. Сверху темная, на концах рыжеватая, борода его начиналась чуть ля не от самых глаз. Брови нависшие, густые. Лицо в общем угрюмое, но выражение его переменчиво. Глаза неспокойные, порой глядят как-то дико, и их выражение часто меняется. Из ушей торчат целые кусты густых волос. Говорит четко, выразительно, гладко, даже красноречиво. Во время разговора, разгорячась, звонко бьет ладонью о ладонь. На вид ему лет под пятьдесят. Это был не кто иной, как "редактор". Настоящая же его фамилия была Бухберг. Редактор тоже был учителем. У него вышли нелады с правоверными представителями народа Иеговы, сыном которого он был, и школу пришлось оставить. Он резко нападал на многие нелепые обычаи своего народа, жестоко высмеивал его предрассудки, суеверия и, словно древний библейский пророк, бичевал его косность и консерватизм. Противники называли его "мисюгинэ", что значит "сумасшедший", и хотели побить каменьями. Однажды произошла у него рукопашная стычка с ними, но он разметал их силой и крепостью кулаков своих. Никто не оказывал ему помощи, и редактору приходилось очень тяжело. Но он гнул свою линию и ни на какие компромиссы не шел. Он стал корреспондентом провинциальной газеты и вскрывал "язвы на общественном теле". Но редактор не удовлетворялся ролью корреспондента. В его голове носилось множество разных идей. Одна из таких идей - приступить к изданию панямонской газеты. Он развивал и пропагандировал эту идею среди панямонской интеллигенции. Но слова его падали на каменистую почву и засыхали, не давая всходов, так как никто на них не откликался. Тогда редактор махнул на всех рукой и взялся за издание газеты сам, один. Его газета называлась "Панямонские ведомости". Вся она, от начала до конца, составлялась самим редактором. Газета выходила раз в две недели. Тираж ее был от десяти до пятнадцати экземпляров. Рассылалась она не по почте, сам редактор приносил ее на квартиры своих подписчиков в рукописном виде. Цена номера значилась: "10 копеек". Отношения между редактором и подписчиками были довольно странные: подписчики побаивались редактора, а редактор побаивался подписчиков, как бы они вдруг не отказались покупать его газету. Редактору приходилось проявлять необычайную изобретательность, хитрить, пускаться на всякие выдумки, выбирать направление и форму своих произведений в соответствии с панямонской жизнью и с характером самих панямонцев. Редактора часто можно было видеть в разных уголках Панямони. Ходил он серьезный, задумчивый, ко всему присматривался, прислушивался и время от времени что-то записывал в свою потрепанную книжицу, пропитанную потом. Редактор остановился возле стола, широко развел руками. - Что я вижу! Борьба на зеленом поле... О, люди, люди! Как далеко ушли вы от законов разумной жизни! - Да, дорогой редактор, жизнь - это извечная борьба. И горе тем, кто будет побежден! - высокопарно ответил Тарас Иванович. Он даже не повернулся в сторону редактора и не все слышал, что тот сказал: нужно было следить зa платою. Помахайлик добавил: - В поте лица своего будешь ты есть хлеб свой. - Не трудящийся да не ест, - вставил и свое замечание Найдус. Редактор словно не слышал ничего этого и продолжал: - Там, за этими стенами, великий дом природы. Потолок его - небо, украшенное звездами. Пол - земля, где слышится дыхание трав и цветов. Там простор, не имеющий границ. Там книга извечной мудрости раскрывает свои тайны. Вы, у кого есть уши, чтобы слышать, и глаза, чтобы видеть! Идите на простор, расправьте крылья мысли, чтобы познать порядок вещей и отряхнуть мусор, грязь и пыль, которыми ослеплены ваши глаза, ибо вы заперлись в тесных стенах, вы пришли в курятник, полный смрада, вы отравили в нем воздух своим дыханием. - А сам редактор зачем пришел в курятник? - спросил Найдус, не спуская глаз с карт. - Чудак, чудак, а что-нибудь да сморозит наш редактор! - откликнулся сиделец и засмеялся в усы. И эти слова редактор пропустил мимо ушей. Он трагически потряс лысой головой. - Эх, люди, люди! Очерствело сердце ваше, и уши плохо слышат. Как далеко, говорю вам, стоите вы от жизни! И если вы, соль земли, утратили соленость, то что сказать о малых сих? Я вижу трупные тени на ваших лицах. Рука жадности кладет на них свою печать и выпускает зверя из глубины вашего су