долгое пребывание в остроге до суда наложило на них свой отпечаток. Конвоиры сурово хмурили лица, ступали твердо, громко стуча по деревянному помосту тяжелыми солдатскими сапогами. Посадив арестованных на скамью подсудимых, они стали сзади и по краям скамьи, держа наготове ружья и сабли. Подсудимые спокойно и даже весело поглядывали на публику. Андрей не сводил с них глаз, словно прося взглядом посмотреть в его сторону. Владик заметил Андрея, еле приметно усмехнулся и украдкой подмигнул ему. Как требовал судебный порядок, председатель спросил подсудимых, вручены ли им копии обвинительного акта, списки судей и сословных представителей. Затем суд учинил поверку свидетелей. Показания свидетелей, отсутствовавших по уважительным причинам, суд постановил огласить в свое время. После этого Бабека объявил, что согласно постановлению палаты суд будет происходить при закрытых дверях. "Значит, дело швах", - подумал Лобанович. Судебный пристав удалил публику из зала, а свидетелей отвел в особую комнату. Когда все было сделано, Бабека, сидя на своем троне, приступил к чтению обвинительного акта. Читал он однотонно и нудно, и сам акт был нудный и чересчур длинный. Ничего нового не услыхал в нем Андрей. Судьи и сословные представители, незаметно прикрывая рты, зевали так, что, казалось, треснут челюсти. Представитель от крестьян Пахальчик уснул крепким сном. Лобанович и подсудимые вдруг заметили, как представители иных сословий закрутили носами и потихоньку начали отодвигаться от Пахальчика. Вскоре невмоготу стало и Бабеке, но тому нужно было сохранять важность и выдержку. Лобанович и его друзья еле сдерживали смех, наблюдая это происшествие в суде, который велся по приказу его императорского величества. Бабека только быстрее стал читать. Когда чтение акта было окончено, Пахальчик проснулся. Ему показалось, что, уснув, он неловко отодвинулся от своих коллег, и волостной старшина начал понемногу подвигаться к ним. Бабека тем временем спросил сперва Лобановича, а затем и остальных, признают ли они себя виновными в тех "преступлениях", о которых говорилось в акте. Лобанович ответил уверенно и отчетливо: - Нет! Владик, волнуясь, признал себя виновным в том, что давал своему знакомому, некоему Петрушу, литературу, в том числе повести Гоголя "Шинель", "Пропавшая грамота" и другие. Он категорически отрицал свое участие во Всероссийском союзе учителей, говоря, что только имел намерение вступить в него. Сымон Тургай признался, что входил во Всероссийский союз учителей и написал воззвание о бойкоте. Другие же воззвания писал не он. Писал их и не Андрей Лобанович, все другие воззвания были написаны третьим лицом. Говорил Тургай смело, уверенно и убедительно. - Кто же это третье лицо? - спросил прокурор. - Я не свидетель на этом суде, а подсудимый, - с достоинством ответил Тургай и добавил: - Если бы я и знал "третье лицо", то закон дает мне право на некоторые вопросы не отвечать. - Других вопросов не имею, - сказал председателю, немного осекшись, прокурор. Андрей удивился смелости Тургая, который все более нравился ему. По предложению председателя суда прокурор и адвокаты ознакомились с "доказательствами" по делу. Этих "доказательств" оказалось не так много: учительский протокол, захваченный в Микутичах, устав Всероссийского союза учителей и деятелей народного просвещения, воззвание "Ко всем учителям и учительницам", составление которого приписывалось Лобановичу, обращение к учителям о бойкоте и другая мелочь. Начался допрос свидетелей, которых привел к присяге какой-то неведомый попик. Наиболее интересными были показания новых экспертов. С напряженным вниманием слушал их Лобанович. Новый эксперт, Гоман, вызванный судом по ходатайству защиты, категорически заявил: - Господин председатель! Господа судьи! Я удивляюсь, как могла прежняя экспертиза на основании сличения почерков утверждать, что воззвание "Ко всем учителям и учительницам" написал Андрей Лобанович. Никакого сходства в характере письма абсолютно нет! И Гоман начал подробно, буква за буквой, опровергать заключение прежней экспертизы. Прокурор еще сильнее нахмурился: сук, на котором сидел он, чтобы бросать шишки в подсудимого Лобановича, оказался подрубленным. И хуже всего было то, что и прежний эксперт, Ярмин, отрекся от написанного им заключения. - Как же это так, вы же подписывали экспертизу? - сурово заметил прокурор. - Экспертизу делал покойный Осмольский. Он подсунул ее мне, я поверил ему и подписал. Теперь же, когда я своими глазами увидел, какие там почерки, моя совесть не позволяет мне возводить поклеп на невинного человека. Не хочу брать греха на душу! - решительно закончил Ярмин. Казалось, заключение новых экспертов и особенно слова Ярмина произвели впечатление на прокурора и на суд. Совсем безразлично отнесся ко всему этому Бабека. Он обратился к прокурору и адвокатам: - Имеете ли вы вопросы к свидетелям или, может быть, хотите добавить что-нибудь? Прокурор и адвокаты вопросов не имели. Для обвинительной речи председатель дал слово прокурору. Тот неторопливо повернулся к суду. Говорил он вначале тихо, но четко, а затем начал постепенно повышать тон. - Вы слышали обвинительный акт, в котором основательно, логично, объективно представлена, господа судьи и господа сословные представители, вся мерзостная деятельность преступной группы, поставившей перед собой цель - разрушить, низвергнуть освященный веками государственный строй. Преступники, часть которых сидит на скамье подсудимых, а часть еще пребывает в этом зале на положении свободных людей, не брезговали никакими средствами для осуществления своих преступных целей. Они утратили совесть, забыли о своем долге, о своей роли, которая отведена им: "сеять разумное, доброе, вечное". Чем дальше, тем сильнее распалялся прокурор, хотя его горячность явно была искусственная, актерская. Говорил он долго, не упустил ни одной черточки из того, что отмечалось в обвинительном акте, представляя все в самом мрачном, убийственном свете. Каждому подсудимому он дал отдельную характеристику. Особенно досталось Тургаю и Владику. Относительно Лобановича прокурор заметил, что этот подсудимый хоть и мало фигурирует в обвинении, но, как гласит народная поговорка, в тихом омуте черти водятся. Правда, заключения экспертов расходятся, но самым авторитетным экспертом является суд. - Все мы люди грамотные, - сказал прокурор, - нам приходилось видеть разные почерки. Пусть суд скажет здесь свое слово. В заключение прокурор потребовал высшей меры наказания, предусмотренной статьями, по которым происходил суд. С основательной речью, без выкрутасов, но и не без шпилек, выступил адвокат Петруневич. Он защищал Тургая и Лобановича. Петруневич начал с похвалы "вдохновенному" выступлению прокурора. - Это образец красноречия, - сказал адвокат. - К сожалению только, прокурор сгустил краски. Вы посмотрите, господа судьи и господа сословные представители, на подсудимых: это все золеная юность, весеннее половодье, которое не вмещается в своих берегах. Не нужно иметь преступную душу и преступное сердце, чтобы подпасть под влияние тех или иных лиц, тех или иных событий и совершить ошибку. Прокурор в своей речи ссылался на золотые слова поэта-народника - "сеять разумное, доброе, вечное". Разрешите мне сослаться на гения русской поэзии, на бессмертного Пушкина: И долго буду тем любезен я народу, Что чувства добрые я лирой пробуждал, Что в мой жестокий век восславил я свободу И милость к падшим призывал. Последнюю строчку Петруневич продекламировал, как артист, старательно выговаривая каждое слово в отдельности и делая на нем логическое ударение. - Юности свойственно кипение, бурление, - продолжал защитник. - Сколько юношей студентов принимало участие в демонстрациях, в бунтах против того или иного общественного строя, против закона! Разве можно назвать их преступниками? Половодье входило в берега, и бунтари кончали университеты, поступали на государственную службу, становились усердными чиновниками в разных областях жизни. Они были преданными судьями, талантливыми следователями и даже прокурорами, особенно в политических делах. Бабека беспокойно задвигался в своем кресле. - Придерживайтесь границ кодекса и материалов суда, - заметил он Петруневичу. - Принимаю к сведению, господин председатель, но не могу не отметить того, что и в утверждении прокурора по адресу подсудимого Лобановича - "в тихом омуте черти водятся" - заключена некая юридическая функция. Прокурор погладил седовато-рыжий ус, но смолчал. А Петруневич делал свое адвокатское дело и закончил речь обращением к суду с просьбой принять во внимание молодость подсудимого Сымона Тургая и понесенное им уже наказание - полтора года заключения в остроге. - Что же касается подсудимого Лобановича, то единственное обвинение, выставленное против него, построено на шаткой основе и, как показали эксперты, рассыпалось, а потому подсудимый Лобанович должен быть оправдан. Метелкин произнес короткую, ласковую речь и, по примеру Петруневича, просил суд уважить и молодость подсудимого Владика и его наказание до суда - заключение на год с четвертью. Островца Метелкин просил оправдать - подсудимый ни в чем не выявил незаконной деятельности. Бабека спросил каждого из подсудимых, хотят ли они сказать свое слово суду. Подсудимые отказались. Тогда председатель зачитал судьям несколько вопросов, на которые суд должен был ответить - виновны или не виновны. После этого Бабека объявил перерыв на два часа. Суд пошел в специальную комнату на совещание, проще говоря - на обед, так как опытный в своем деле председатель уже имел в портфеле готовый приговор. XXXVII Лобанович вышел из зала суда с таким ощущением, будто у него в голове лежала целая куча намолоченного, но непровеянного зерна. Он весь был полон противоречивых мыслей, чувств, образов, впечатлений. Было уже около шести часов вечера. С утра Лобанович ничего не ел, и сейчас он первым долгом направился в ресторан. Его привлекла вывеска "Кавказ". Но ничего кавказского в том ресторане не было, и даже хозяин его мало чем по виду отличался от Бабеки - такая же раздвоенная бородка, только не седая, а темно-русая. Андрей заказал себе чарку горелки и котлеты. Все равно, засудят - пить не доведется, а оправдают - заработает и на выпивку и на закуску. Мысль о том, засудят его или оправдают, не покидала Лобановича. Правду сказать, он был уверен, что его оправдают. Эту уверенность поддержал в нем и адвокат Петруневич, когда в перерыве подошел к Андрею и сказал: "Можете не беспокоиться, нас должны оправдать". Выпив чарку горелки и закусывая котлетой, не в меру соленой, Андрей вспомнил немного раскисшего Владика и сильного духом Сымона Тургая. "Засудят хлопцев", - думал Андрей. И горячее сочувствие им родилось в его сердце. И действительно, как же так? Он, Андрей, будет оправдан, перед ним откроется широкий мир, а их из зала суда снова поведут в острог, лишат свободы на неизвестное время. Пусть уж лучше и его, Андрея, засудят вместе с ними. И на сердце было бы спокойнее, и имел бы верное представление о тюрьме, о том, как живут в ссылке. Одно дело - знать об этом из рассказов других, из художественной литературы, а другое дело - пережить, испытать на себе всю царскую "милость" к забитому, угнетенному народу. Только бы не на долгое время осудили и не разлучили бы с друзьями... У Лобановича было правило - не опаздывать. Пообедав и расплатившись с официантом, он медленно побрел в суд. Самого главного суд еще не сказал. И Бабека, видимо, был уверен, что оставленный на свободе подсудимый Лобанович никуда не денется, придет выслушать приговор. Даже обидно было от таких мыслей. А что, если взять да повернуть оглобли в другую сторону, дальше от этого зловещего здания? Выйти глухими переулками за пределы города, в поле, и направить свои стопы куда-нибудь на Заславье, на Борисов либо на Игумен? Начали бы читать приговор, прочитали, - Бабека почувствовал бы себя в дурацком положении. Так мечтал Андрей, а ноги несли его все ближе к зданию земской управы. Возле двери стоял городовой. - Рано еще! - начальническим тоном проговорил он. Лобанович окинул городового коротким, строгим взглядам. - Может, кому и рано, а мне как раз в пору, - и решительно двинулся в дверь. Городовой растерялся: "Может, сыщик либо начальство какое?.. " - и пропустил Лобановича. Через полчаса начала собираться публика. Теперь вход в зал суда был свободен для всех. Бабека не зря считался человеком пунктуальным. Ровно в семь часов сорок минут вечера снова раздался громкий голос: - Встать! Суд идет! Из той же комнаты и в том же порядке, как и прежде, шли судьи и сословные представители во главе с Бабекой и маршалком Ромава-Рымша-Сабуром. Бабека выглядел еще более важным, чем днем. Владик и Тургай уже были приведены и сидели на скамье подсудимых. Лобанович сидел на прежнем месте. В зале сразу же воцарилась тишина. Не торопясь, важно поднялся со своего трона Бабека и, держа в руках лист бумаги, приступил к чтению резолюции суда - то же самое, что и приговор, только в более короткой форме. Вначале глуховато, а затем все громче читал Бабека: - "Тысяча девятьсот восьмого года, сентября пятнадцатого дня. По указу его императорского величества Виленская судебная палата, по уголовному департаменту, в публичном судебном заседании в составе (перечислялись судьи, сословные представители, прокурор и секретарь), выслушав дело о крестьянах (перечислялись подсудимые, кроме Островца), приговорила - крестьян Лобановича, Лявоника и Тургая заключить в крепость на три года каждого. Судебные издержки по этому делу возложить на осужденных поровну и за круговой их ответственностью, а при несостоятельности всех их принять на счет казны. Вещественные по делу доказательства оставить в делах. Крестьянина Матвея Островца считать оправданным по суду". Как только чтение резолюции было окончено, Бабека окинул зал взглядом победителя и трубным голосом отдал приказ: - Осужденного Лобановича Андрея Петрова сейчас же взять под стражу! Лобанович и опомниться не успел, как к нему подбежал совсем еще молодой и плюгавенький с виду околоточный и схватил его за руку. - Чего ты прыгаешь, как петух, и хватаешь меня? Я же не убегаю. - Лобанович спокойно, но с силой освободил руку. - Арестовать не умеешь, служака! - насмешливо проговорил он. В это время к ним подошел дебелый, плечистый городовой. Он слегка толкнул Лобановича. - Ну, иди! - начальнически скомандовал он. - Вот это слово! - проговорил Лобанович и в сопровождении городового покинул зал. Конвойные вывели Тургая и Владика. Лобановича присоединили к ним, но городовой от него не отступал. Поодаль торчал околоточный, более солидный, чем тот, который арестовал Андрея. Вся процессия направилась в сторону острога, который стоял как раз напротив земской управы. Разговаривать друг с другом арестованным запрещалось, они только обменивались короткими взглядами и дружескими улыбками. Андрею казалось, его друзья остались довольны приговором суда. Теперь уже не приходилось гадать, заглядывать в будущее, какая постигнет судьба. Отбыть три года, а там начнется новая жизнь. Минут через десять процессия остановилась, подошли к острогу. Высоченные железные ворота снизу метра на два с половиной были сделаны из сплошного железа, а дальше шли толстые металлические штакетины с узкими просветами. Они отгораживали здание острога и контору от внешнего мира. Перебраться через ворота без соответствующих приспособлений было невозможно. Старший конвойной команды постучал кулаком. В железной стене ворот открылись дверцы, также железные. Оттуда выглянуло усатое угрюмое лицо тюремного привратника. Взглянув на конвой и на арестованных, он молча приоткрыл ворота и молча пропустил всех в контору. Там сидел Рагоза, дежурный помощник начальника тюрьмы. Он принял арестованных, расписался. Конвойные вышли. Теперь приведенные в острог осужденные назывались просто арестантами. - Обыскать! - приказал рыжеусый Рагоза с красным от водки лицом. Два надзирателя привычными, натренированными пальцами обшарили все карманы и одежду от головы до пят. У Лобановича забрали перочинный нож, неизменный спутник грибных походов, бумажник, в котором хранилось рублей пятнадцать денег. Залезли и в кошелек, где было копеек пятьдесят мелочи. Бумажник и кошелек вытрясли, деньги положили на стол. Все отобранные вещи записали в особую книгу. - Отсидишь свой срок - при освобождении получишь, - объяснил Рагоза Лобановичу. - Отвести всех в первую камеру на втором этаже, - отдал приказ старший надзиратель Дождик, внешне похожий на известного генерал-губернатора Муравьева. - Ну, пошли! - скомандовал надзиратель, которому было приказано вести арестантов. Переступив порог конторы и протиснувшись сквозь другую узкую калитку в воротах, друзья очутились на тюремном дворе и почувствовали себя свободнее. - Что, не ожидал? - спросил Андрея Сымон Тургай и крепко пожал ему руку. - И ожидал и не ожидал. Ну, да черт их бери! Лишь бы вместе с вами и на один срок, - ответил Лобанович. - Правильно говоришь, Андрей, - весело отозвался Сымон. Уже было темно. Мрачный острог тускло освещался керосиновыми лампочками, от этого окна казались слепыми. На железных прутьях висели торбы, сумочки с арестантским скарбом. Мелькали в окнах и лица обитателей этого жуткого дома, однако казалось, будто это снуют не люди, а их тени. Обитатели темного острога узнали прибывших. - Сымон! Владик! - доносились голоса из окон, заделанных железными решетками. - Сколько дали? - Драй! - ответил почему-то по-еврейски Сымон. Чтобы попасть на второй этаж, нужно было пройти еще одну железную дверь. Она открылась с резким лязгом. По железным ступенькам, скупо освещенным ночниками, поднялись на первый, а потом и на второй этаж, повернули налево. Навстречу шел коридорный надзиратель в черной шинели. Все здесь было черное - и железные ворота, и двери, и одежда надзирателей, и коридор. - Открывай первую камеру, - сказал надзиратель, сопровождавший осужденных. Коридорный надзиратель не торопясь вложил большой ключ в замок камеры, посмотрел на пришедших. - С прибылью пришли! - насмешливо проговорил он, окинув взглядом Лобановича. - Не скаль зубы, Бакиновский, впускай в камеру, - строго сказал Тургай. - Что, разве скоро покидаешь ее? - не унимался Бакиновский. Он широко открыл крепкую, окованную железом дверь, и хлопцы вошли в камеру. - Ну вот мы и дома, слава богу, - пошутил Владик. Из этой камеры его и Сымона повели конвойные на суд. XXXVIII Картина, представшая глазам Лобановича, ошеломила его. Камера была битком набита людьми, бледными, худыми, как скелеты. При тусклом свете убогой лампы камера казалась грязной трущобой, куда собираются на ночь темные люди, любители глухих закоулков и дорог. Давно беленные стены грязно-рыжеватого цвета выглядели ужасно, угнетали. Обитатели камеры, которых за долгое время перебывало здесь множество, вбивали в стены гвозди, чтобы повесить свои пожитки. В дырах возле гвоздей гнездились кучи клопов со своим многочисленным потомством. Вдоль стены возле двери тянулись сбитые из грубых досок полки. На них лежали хлеб, арестантские "пайки", ложки и разные дозволенные вещи тюремного обихода. Вверху, над дверью, чернел "календарь" - нарисованный углем четырехугольник, разделенный на семь клеток. В каждую клетку вписывалось число, а когда день кончался, цифру перечеркивали. Так делали, пока не проходила неделя, а затем писали новый календарь. На другой стене во всю ее длину красовался также нацарапанный углем лозунг: "В борьбе обретешь ты право свое!" "Интересно, как это эсеры обретают здесь право?" - усмехнулся Лобанович. В камере сидели люди разных возрастов, национальностей и социального положения. Здесь были представлены все категории арестантов - уголовники и политические, или, как называли их в тюрьме, "политики". Были осужденные на каторгу, в ссылку, в арестантские роты, в крепость, как Лобанович и его друзья. Были и такие, что ждали еще суда. Осужденные на каторгу были одеты в арестантскую одежду и закованы в кандалы, соединенные длинной, тяжелой железной цепью. Чтобы удобнее было ходить, цепь, свернув пополам, обычно подвязывали к кожаному поясу. Все разномастное население камеры гомонило, гудело, временами кое-где слышался раскатистый смех. Многие в упорном молчании сновали в проходе между двумя нарами - от двери к окну и обратно. Некоторые стояли возле двери и смотрели в тюремный коридор сквозь железные крепкие прутья, расположенные один от другого на таком расстоянии, что можно было просунуть между ними руку. Немного ниже прутьев в двери был проделан "волчок" - круглая дырка, чтобы можно было видеть, что делается в камере. Приглушенный шум, звон и лязг цепей-кандалов доносились через коридор из других камер. Все камеры были заперты на замок, так как уже произошла поверка, и параши занимали почетное место возле дверей. Поздно вечером острог угомонился. Расстелив свои тощие казенные сенники, один за другим начинали укладываться люди - плечом к плечу, на твердых и грязных нарах. Кто ложился молча, угрюмо, а кто, устроившись в своем логовище, говорил что-нибудь шутливое: - Эх, брат, вот где рай так рай! Ложись спать, когда хочешь, вставай, когда пожелается или когда позовет параша, а то и вовсе не вставай. И охраняют тебя, как генерал-губернатора... Перед Лобановичем встал вопрос: как устроиться на ночь? Сымон и Владик пришли на помощь, они сдвинули свои - пустые сенники вплотную, и все трое улеглись на них. - Не дрейфь, Андрей, завтра устроимся лучше, - подбадривал его Сымон Тургай. Втиснувшись между друзей, Лобанович лежал на кусочке сенника. Скатиться было некуда - и справа и слева плотно лежали люди. В голове все смешалось. Какой долгий был день! Сколько впечатлений! Временами казалось, что все это тяжелый, кошмарный сон, стоит пробудиться - и кошмар исчезнет. Он вспомнил мгновение, когда Бабека читал приговор. Тогда три года заключения в крепости большого впечатления не произвели. Андрей помнит, как он взглянул на друзей и улыбнулся. А теперь, лежа на жестких нарах, сдавленный живыми человеческими телами, он представил себе этот срок - три года, тысяча девяносто пять дней и ночей! Он почувствовал их живо, реально. Три года сидеть в этих грязных стенах, три года носить на себе клеймо лишенного свободы арестанта! Три года быть оторванным от жизни, от народа, от всего, с чем сжился и что тебе мило и дорого! На мгновение Андрею стало тяжело-тяжело, будто упало сердце. Но он вспомнил, что в этой камере есть люди, лишенные всяких человеческих прав, закованные в кандалы и осужденные на долгие годы каторги. С какой радостью они поменялись бы с ним судьбой! Эта мысль принесла некоторое успокоение Андрею. Но уснуть он не мог, - как на беду, клопы почуяли свежего человека и стали кусать часто и сильно. Постепенно камера успокоилась. Затих обычно шумный острог. По-прежнему тускло горели лампы. Изредка по коридору проходил тюремный надзиратель, останавливался возле "волчка" камеры, вглядываясь, что делается в ней. Чаще всего ему приходилось видеть, как какой-нибудь арестант, сняв рубашку, садился возле лампы и начинал расправляться с паразитами. Тяжело ворочались на нарах каторжники, позванивая кандалами. "Зачем эти издевательства, эта дикость и насилие над человеком? - думал, не в силах уснуть, Лобанович. - Да нет! - возражал он сам себе. - Кому-то это нужно. Вот и меня упекли в тюрьму, даже не позаботившись подпереть приговор доказательствами. Недаром говорил Семипалов, что все диктует политика. Так оно и есть - сейчас потребовалось убрать с царской дороги опасных людей, а заодно с ними и таких, которые в определенный момент могут стать опасными". Лобанович попытался пошевельнуться, но это было трудно сделать, не потревожив друзей. Сон охватил всю камеру, можно было продолжать свои размышления. "Значит, самодержавие боится, - думал Лобанович. - Чиновники, солдаты, закон, на страже которого стоит суд, жандармы, полицейские крючки и шпики. Казалось бы, огромная махина, однако и ей можно задать страху. Испугались, что где-то ходит на свободе безработный "огарок"! Выходит, что и "огарок" сила!" От этой мысли Лобанович почувствовал себя сильнее, увереннее и улыбнулся. "В чем же сила таких, как я? - спросил он сам себя. На это он ответил, немного подумав: - Если ты сам увидел, что строй жизни несправедливый, и открыл кое-кому глаза, то постепенно и все люди станут зрячими. А это и есть живая угроза царизму". Лобанович вспомнил Аксена Каля из Высокого, который так старательно учился грамоте, потом Шуську и Раткевича, охранявших учительское собрание в Микутичах. Вспомнилось, как ожидал он Ольгу Викторовну в Пинске, как познакомился с товарищами Глебом и Гришей. Что с ними теперь? Лобанович обвел глазами заключенных, что вповалку лежали на нарах, тяжело храпя и вскрикивая сквозь сон. "Верно, и здесь есть люди, которые знают глубины и дали революции. Найдется с кем подружиться и у кого поучиться". В его воображении всплыла фигура социал-демократа Кастогина, встреченного им в доме на минской окраине. "Вот если бы довелось еще встретиться... " Перед Лобановичем встал величественный образ грозной, хотя и залитой кровью, недавней революции. Воздух дышал грозой, пламя могло разгореться... "Значит, борьба будет. Надо быть крепче связанным с народом, тогда... " Что будет тогда, Лобанович отчетливо себе не представлял, но чувствовал, что направит всю свою жизнь по какому-то иному пути. Это чувство решимости подняло его дух. Только под утро крепко уснул Андрей, и сон укрепил его. Однако проснулся он рано, когда Владик и Тургай еще спали. При дневном свете и камера и ее обитатели выглядели, казалось, веселее. Лобанович лежал молча, наблюдая за всем, что происходило вокруг: интересно присмотреться к жизни, к людям в новой обстановке! Тем временем то один, то другой заключенный ворочался на нарах, пробуждался. Многие из обитателей камеры начинали день замысловатой бранью, никому не адресованной, после чего приводили в порядок свое ложе и шли умываться. Умывались над парашей, так как умывальники находились в уборной и нужно было ждать, пока отопрут камеру. Обычно к этому времени вставали все, кроме самых заядлых лежебок. - Ну как, старина, выспался? - добродушно и лукаво спросил Андрея Владик. - Где тут выспишься, если ты ночью скрежещешь зубами так, словно тебе на них попал Бабека! - шутливо ответил за Андрея Сымон Тургай, лежавший с другой стороны. - Ничего, Владик, немного поспал, жить можно, - махнул рукой Лобанович. - Будем подниматься, черт им батька! - проговорил Тургай и присел на нары. Как требовал камерный порядок, заведенный самими заключенными, друзья подвернули свои сенники ближе к стене и накрыли их грубыми, казенными одеялами, сделанными неизвестно из какого материала. Тем временем надзиратель отпер камеру и выпустил всех "на оправку". В камере были свои дежурные - они должны были вынести на день и принести на ночь парашу. Особый дежурный подметал камеру и наблюдал за общим порядком в ней. Дежурили по очереди, причем дежурный обладал определенной властью. Например, подметая проход между нарами, он мог приказать заключенным сесть на нары, чтобы не метали, и каждый повиновался ему, кто бы он там ни был. Вместе со всеми обитателями камеры Лобанович вышел в коридор, тянувшийся через все здание острога. Все остальные камеры были заперты, заключенных выпускали по очереди. Небольшие оконца в одном и в другом конце коридора пропускали мало света. Оттого, что стены были окрашены наполовину в черный цвет, казалось еще темнее. Владик и Сымон, как "старые арестанты", взяли на себя роль консультантов и рассказали приятелю много интересного из острожного быта, - например, о камерах в башнях. На тюремном языке они назывались "дворянскими". Туда обычно сажали людей важных - чиновников, начиная с коллежских асессоров, панов, когда им случалось угодить в острог. Попадали туда также и "политики", если они имели вес и не пустые карманы. В "дворянских" камерах было светлее и веселей. И режим там иной - весь день двери открыты. Вместо твердых нар стояли удобные топчаны, топились печи, в которых можно было готовить себе вкусную пищу, греть чай и вообще нежить свою особу. Попасть в такую камеру обыкновенному смертному трудно, для этого нужно было иметь протекцию за стенами тюрьмы, чтоб хорошо угодить администрации, либо такие средства, которые открыли бы дверь в "дворянскую" камеру. На этой почве, как рассказывали "старые арестанты", возникали иногда смешные истории. Как-то в одну из "дворянских" камер, где оказалось свободное место, стремились попасть два претендента - эсер и анархист. Между ними началась борьба. Администрация не торопилась отдать кому-нибудь предпочтение. Она решила брать "дань" с одного и с другого до тех пор, пока кто-нибудь не перекроет в значительной степени своего конкурента. В первой камере, где все это было известно, с интересом следили за борьбой кандидатов в "дворяне". По камере проносились вести: - Борис (эсер) сегодня доставил в контору три фунта масла. На это отвечали: - Что там три фунта масла! Анатоль (анархист) послал туда с полпуда меда. Масло и мед попали на острые язычки и служили темой для шуток и смеха. Украинскую песню "Взял бы я бандуру" переиначили и пели: Взял бы кадку меда Да в контору дал, Скажут арестанты: "Дворянином стал... " Верх взял Борис. Спустя некоторое время он перетаскивал свои пожитки на новое место, а из других камер выкрикивали: - Дворянин! Дворянин! - Борис, сколько стоило тебе дворянство? XXXIX За. две-три недели Лобанович ознакомился с острожной жизнью в общих чертах. Отгороженная от всего мира высокими стенами, вдоль которых днем и ночью ходила стража, загнанная в тесный, смрадный острог, окованный железом, эта жизнь была неинтересной, однообразной. Заведенный однажды порядок не нарушался в своей основе. Утром, в определенное время, происходила поверка. Дежурный надзиратель с шумом открывал дверь камеры и командовал: - Смирно! Встать на поверку! В камеру входил дежурный помощник начальника тюрьмы, старший надзиратель Дождик, тот самый, который показался Лобановичу с первого взгляда похожим на Муравьева-вешателя. На поверку поднимались не сразу. Сначала команду дежурного вообще не слушали. Только кое-кто из самых отпетых подхалимов, желая выслужиться перед начальством, становился навытяжку, как солдат, посреди камеры. По мере того как проходила поверка, камеры по очереди отпирались, арестанты выходили в коридор, шли умываться, привести себя в порядок. Вечером, сделав поверку, надзиратели запирали камеры до следующего утра. В определенное время приносили из пекарни хлеб. Пекарня была своя, арестантская. Хлеб заранее резали на "пайки" в присутствии другого старшего надзирателя, Алейки, - он сам бросал "пайки" на весы. Кусок хлеба, ударившись о тарелку Весов, тянул ее вниз, словно "пайка" весила больше нормы - двух с половиной фунтов. Алейка, ловкий мошенник, наживался на арестантском хлебе, горохе, капусте и сале. В тюрьме существовал штат арестантов - разносчиков хлеба, кипятка и горячей пищи в обед. Хлебопеками, поварами, коридорными, подметалами были только уголовники, преимущественно краткосрочные. Каждый уголовник считал большой радостью и честью попасть в этот штат. Одна только должность подметалы не пользовалась особым уважением у арестантов, хотя подметале было значительно веселее иметь дело с веником и метлой, с очисткой уборных, чем сидеть день в камере. Кроме того, подметала имел более широкую связь с людьми, с теми же арестантами, мог оказать им кое-какую услугу и раздобыть кое-что для себя. Каким тяжелым ни был тюремный порядок, как сурово ни ограничена была свобода арестантов, загнанных, подобно зверям, в тесные клетки, все же и здесь жизнь, человеческие чувства и стремления порой вырывались на свет, на простор. Среди уголовников выделялся молодой, крепкий, как дуб, человек, полновластный хозяин своей камеры. Впереди его ожидали скитания по пересыльным тюрьмам и долгие годы каторги. И все же на лице у него никогда не отражалось даже тени страдания, горького раздумья. Порой на него находила такая минута, когда человеку хочется развернуться во всю ширь своей натуры. Не выдержит душа, какой-то вихрь подхватит ее, и человек, расчистив себе место в камере, пускается в пляс. Ноги закованы в тяжелые кандалы, а он пляшет легко, красиво, выделывая ловкие, лихие коленца. В этом было для него особое наслаждение. Он так умел подзванивать себе самому цепями, подбирать тона, что этот звон заменял ему музыку, соответствуя его собственному настроению. И когда человек плясал, его движения захватывали всех. Ритмичный и даже музыкальный звон и лязг цепей разносился по коридору, залетал в другие камеры. К "волчку" подходили дежурные надзиратели, смотрели, любовались бурными, неудержимыми движениями каторжника Ивана Гудилы. Быть может, он выражал этим свой протест против неволи и несправедливости общественного строя, который сделал из человека преступника. По вечерам, когда камеры запирались на всю ночь, заключенные затевали разные интересные штуки, - например, поднимание человека кончиками пальцев либо поднимание самого себя на нары. Для этого нужно было податься всем телом под нары, а руками держаться за их край. Этот номер был довольно трудный, и редко кому удавалось проделать его. Поднимали человека кончиками пальцев так. Посреди камеры становился кто-нибудь из заключенных, желательно человек грузный. К нему подходили пять человек: двое подкладывали пальцы под ступни ног, двое - под локти и пятый - под подбородок. По команде "поднимай" все разом поднимали человека довольно высоко и носили его по камере. Чтобы насмеяться над неискушенным новоприбывшим, которого на арестантском языке называли "лабуком", один человек ложился лицом вниз на сенник, другой - на него спиной. Наверх укладывали третьего, того, над кем и хотели поиздеваться. Тот, что лежал в середине, хватал жертву за руки, а ногами зажимал ей ноги. Тогда подходил какой-нибудь специалист ставить "банки", обнажал верхнему живот и ставил "банки" - бил деревянной ложкой по оттянутой коже. Забавлялись люди как умели, как могли и как позволяли обстоятельства. Год, когда Лобанович пришел в тюрьму, особенно последние месяцы, был годом усиления реакции. Все привилегии, которыми на первых порах пользовались заключенные, постепенно отменялись. Тюремная администрация начинала вводить жестокий режим, часто производила обыски, отбирала разные вещи, нужные в повседневном обиходе. Отнимали и книги, если они имели хоть в какой-либо степени прогрессивный характер. Заключенных разделяли по категориям и размещали по особым камерам. Вместе с группой других осужденных в крепость попали в отдельную камеру и наши друзья. Заключенных там было немного, человек семь-восемь. Но этот счет менялся - одни прибывали, другие выходили на свободу, отбыв свой срок. На общий тюремный котел "крепостников", как их называли, не зачисляли и харчей им не выдавали. Вместо этого на каждого отпускали по десять копеек в сутки. Перебравшись на новое место, Владик окинул камеру хозяйским взглядом. - Здесь, братцы, и занятие себе найти можно - подучиться и, выйдя на свободу, сдать экзамен на аттестат зрелости. - Молодец, Владик, что не дрейфишь и смотришь далеко вперед! - похвалил его Сымон Тургай и с лукавой улыбкой обратился к Лобановичу: - Правда, Андрей, Владик трезво смотрит на вещи? - Владик был и остался человеком дела и мудрой жизненной практичности, - с подчеркнуто серьезным видом ответил Лобанович. - И мне хочется в связи с этим рассказать об одном происшествии. Некие путешественники подошли к глубокой реке. Ни брода, ни моста не было. Плавать они не умели и воды боялись. На берегу лежали круглые бревна. Один из путников, наиболее сообразительный, скатил бревно в речку, снял ботинки, сел верхом на бревно, а ноги привязал к бревну, чтобы не сползти в воду. Посреди реки бревно перевернулось, пловец бухнулся головой в воду, а ноги задрались вверх. Путники стояли на берегу, смотрели и говорили: "Смотри ты, какой смышленый наш Янка: речки не переплыл, а носки уже сушит". Владик заметил: - Я, брат, с бревна не сползу! А там, смотришь, день прожил, - и свобода ближе. Вот кончается, слава богу, месяц, - значит, одну тридцать шестую часть неволи и сбросили с плеч. Так или не так? - Так, так, Владик! - подтвердили Сымон и Андрей. - А если так, давайте подумаем, как лучше организовать нашу жизнь в остроге. Владик предложил создать коммуну, чтобы все гривенники были в одних руках и чтобы один человек имел право с согласия всех остальных распоряжаться этими деньгами. Обитатели новой камеры обсудили предложение Владика и постановили - избрать Владика экономом, чтобы он вел хозяйство, выписывал через Дождика продукты. Оставалось выбрать и своего повара. По тюремному уставу "повару" от осужденных в крепость разрешалось ходить на тюремную кухню и готовить обеды. "Поваром" назначили Сымона Тургая; он был коридорным старостой, но охотно согласился взять на себя и новую роль, приобретя таким образом и другую должность. Так началась новая жизнь осужденных в крепость, отбывавших свое наказание в минском остроге. XL Однообразие тюремного быта немного нарушалось, когда в камеру прибывали новые осужденные. Попадали сюда люди разных профессий и социального положения - мелкие чиновники, писаря, железнодорожники и другие так называемые интеллигенты. Однажды привели даже конокрада из-под Ракова, некоего Касперича, молодого, малограмотного, но хитрого лодыря. Отправляясь на промысел по части конокрадства, Касперич брал с собой прокламации. Когда он попадался, его сперва крепко били, а затем вели в полицию. Во время обыска выяснялось, что Касперич не конокрад, а "политик". Конокрада судили за прокламации, как политического преступника, а ему этого только и нужно было. Последний раз Касперич вместо долгосрочной каторги получил девять месяцев крепости. Касперич изложил свою программу действий перед обитателями камеры, весело посмеиваясь и радуясь собственной хитрой выдумке. - К какой же политической партии принадлежишь ты? - спросил его с серьезным видом Сымон Тургай, еле сдерживая смех. - Моя партия - спасай сам себя, - ответил Касперич, глядя на Тургая маленькими, свиными глазками. - Значит, ты однобокий анархист-индивидуалист? - заметил Владик. - А мне все равно какой, хотя бы и однобокий, - отозвался Касперич. В коммуну его не приняли, да и сам он не стремился попасть в нее и жил "на свой гривенник". Немного осмотревшись и сориентировавшись в непривычной обстановке, Касперич однажды спросил Владика: - Сколько человек может съесть сырого сала? Владик подозрительно посмотрел на Касперича, опасаясь, нет ли здесь какого подвоха, а для "старого" арестанта дать одурачить себя считалось позором. - Голодной куме хлеб на уме? - хитро усмехнулся Владик. - Может, и так, - безразлично проговорил Касперич и повторил вопрос: - Нет, серьезно, сколько человек сможет съесть сырого сала? - Смотря какой человек и какого сала, - ответил Владик. - Я, например, проголодавшись, съел бы фунта два. - Два фунта! - презрительно отозвался Касперич. - А я могу съесть семь фунтов! - А не разорвет тебя? - не поверил Лобанович и сказал Сымону Тургаю: - "Политик" берется съесть семь фунтов сырого сала! Сымон, о чем-то задумавшись, молча ходил по камере. Услыхав обращенные к нему слова Лобановича, он остановился. - А черт его знает, какое у "политика" пузо. Касперич решительно стоял на своем и готов был держать пари. Владика и Касперича окружили заключенные. Даже Александр Голубович, почти всегда серьезный, молчаливый, замкнутый человек, питерский рабочий, большевик по своим политическим убеждениям, присоединился к группе товарищей по камере. - Если даже и съест, то его вырвет, - сказал Голубович. Спор все больше разгорался. - Так что, хлопцы, рискнем разве? Как, Владик, рискнем? - обратился Тургай к друзьям и к "эконому". Владик выдал кусок сала из общих запасов. Сымон Тургай отвесил на кухне семь фунтов и отдал Касперичу. Тот взял с полки небольшой кусок хлеба, сел на нары и начал есть. Он ел жадно, отрывал, как волк, зубами большие куски сала. Вместе с кусочками хлеба они исчезали в пасти Касперича. Он двигал челюстями, как жерновами, молол сало и хлеб, а затем также по-волчьи глотал их. И глаза его блестели, словно у волка. С каждым разом сала оставалось все меньше и меньше. - Все смелет! - разочарованно проговорил Владик. И действительно, Касперич положил в рот остатки хлеба и сала, не торопясь пожевал, проглотил с видом победителя и даже засмеялся. - О, - сказал он, - теперь аж до завтра можно терпеть! Тургай громко захохотал. - Вот обжора так обжора! А Касперич как ни в чем не бывало погуливал по камере и улыбался. Отсидев свои девять месяцев, Касперич вышел на свободу. В памяти о нем только и осталось, что съеденные в один присест семь фунтов сала да свиные глазки и челюсти, которые двигались, как жернова. Среди краткосрочных заключенных порой попадались любители много говорить и наплести с три короба разных небылиц. Свои выдумки для возвеличения самих себя они выдавали за действительность. Их слушали, даже поощряли, поддакивали, чтобы дать разойтись еще больше. По-тюремному таких людей называли "заливалами", от выражения "заливать пули", что значит врать. К "заливалам" принадлежал недавно приведенный в камеру Зыгмусь Зайковский. Это был простой человек лет тридцати, столяр по профессии. Усевшись возле стола на нары, Зайковский свертывал большую цигарку из общественной махорки, лежавшей в довольно вместительном ящике, со смаком затягивался и рассказывал о своих приключениях. Один такой рассказ запомнился Лобановичу. Однажды Зыгмуся, так рассказывал он, задержали несознательные крестьяне за агитацию против царских порядков и посадили в пустой амбар. Сидеть там Зайковский не хотел. Вот и начал он шнырять из угла в угол. Вначале его окружала кромешная тьма, но затем глаза присмотрелись и кое-что можно было разобрать. Ощупал Зыгмусь все доски в полу. Они были толстые, и концы их плотно прикрыты плинтусами. Не за что было зацепиться даже кончиками пальцев. План отодрать половицы и сделать подкоп отпадал. Но Зыгмусь твердо решил выбраться на волю. Он смастерил подмостки, влез на них, осмотрел потолок. Подмостки получились непрочные, упереться в них, чтобы плечом оторвать доску, было невозможно. К счастью, в амбаре стояла большая дубовая бочка. Зыгмусь перевернул бочку вверх дном, взобрался на нее, сделал пробу - вогнул голову, а спиной и плечом налег на доску. Доска подалась и заскрипела. Зыгмусю даже страшно стало: а что, если услышат? Но вокруг было тихо. Зыгмусь поднял доску еще выше. С чердака за шиворот посыпались опилки и разная дрянь. Ну, да лихо с ними! Через минуту Зайковский был уже на чердаке. Прислушался - тихо. Тогда он выдрал из крыши охапку соломы и сквозь дыру метнулся на землю, а там его только и видели. Кончив рассказывать, Зыгмусь сам первый громко захохотал. - И убежал? - с деланным изумлением и восхищением воскликнул Сымон Тургай. - Ну и ловкач! - отозвался Владик. - Да ты же силач: оторвал хребтиной доску! - удивился и Лобанович. - А ты что думал! - гордо проговорил Зыгмусь и еще с большим пылом добавил: - Но это еще не все! - Что ты говорить?! - воскликнули все вместе. - А вот слушайте. Очутился я на земле, оглянулся, пригнулся - шмыг в коноплю. Огородами, загуменьями выбрался из деревни - и напрямик в кустарник! И - на дорогу. Впереди, вижу, лес, но далековато. Бежать на всю скорость нельзя: увидят - сразу догадаются. Надо же и соображать. И что вы думаете? Оглянулся я - шпарит за мной верхом на лошади кудлатый мужик без шапки, только космы на голове трясутся. Догонит, не успею добежать до лесу! Дух захватывает, бегу, а погоня все ближе. Сзади за верховым пять-шесть пеших мужиков! Чешут наперегонки! Что делать? - Ой, это прямо трагично! - сочувственно вздохнул Тургай. - Говори, что дальше было! Зыгмусь провел пальцами по усам. - Вижу, густой лозовый куст при дороге. Я в куст! И не знаю, что будет дальше. Мужик, думаю, в куст с конем не въедет. В один миг осмотрелся - от куста канавка идет в сторону от дороги. А вдоль дороги она и шире, и глубже, и вся заросла травой. Я из куста в канаву! Ползу. Дополз до дороги. Кудлатый мужик остановил коня, закинул ему на шею поводья, а сам на землю! Спешился, махнул мужикам рукою: тут, мол, преступник! А я в двух шагах от кудлатого мужика. Он осторожно обходит куст. Конь хрупает траву на обочине дороги, совсем рядом со мной. Поводья съехали с шеи чуть не на голову мне! Я хвать за поводья! Конь испугался, а я прыг на него да вскачь по дороге в лес. Только меня и видели! - Ну, Зыгмусь, герой ты, ей-богу, герой! - не выдержал Сымон и подмигнул друзьям. А это был знак - разоблачить и высмеять самохвальство Зайковского. Разоблачение и высмеивание производились тем же методом, каким пользовались сами "заливалы": нужно рассказывать самые невероятные вещи, да еще в больших размерах. - Такие приключения редко с кем случаются, - словно бы с завистью начал Владик. - Но не в приключениях дело, самое главное, как будет держаться человек. Сообразительность, находчивость - вот что спасло Зыгмуся. Мне также хочется рассказать об одном случае. Пошел я однажды под осень собирать грибы. Забрался в лесную чащу. Вижу - старая сосна, а в сосне дупло. Влез на сосну: что там, в дупле, делается? Засунул руку, а меня за палец цап какой-то зверек. Даже кровь пошла. Я обмотал руку торбочкой и снова в дупло! Схватил за загривок какого-то зверька и тащу. Вытащил - куница! Я ее мордочкой о сосну - стук, стук да на землю. Засунул руку снова - другая куница! Я и ее таким же манером хвать о сосну и вниз. И знаете, шесть куниц вытащил из дупла! Связал я их за хвосты, перебросил через плечо и потащил домой. По три с половиной рубля шкурку продал! Что скажешь, Зыгмусь? Зыгмусь старательно затянулся махоркой и опустил глаза, гадая, что ответить на вопрос и как вообще отнестись к рассказу Владика. Но Лобанович опередил Зыгмуся. - Ты эконом, и приключения твои экономические, - сказал он Владику. - Со мной почище случай произошел, вернее - со мной и с моим батькой. Батька мой был пчеловод, на лето отвез он пять ульев поближе к лесу, чтобы удобнее было пчелам таскать мед. И вот однажды, перед вечером, слышу, ревет что-то, да так, что аж земля гудит. Взглянул я - смотрю, батя держит за хвост огромного зверя и тащит к себе. Я догадался, что это медведь пришел полакомиться медом. Батька тащит медведя назад, а он рвется вперед. И слышу я, кричит батя: "Андрей! Бери вожжи и беги сюда!" Я вскочил в сени, схватил вожжи и на пчельник. Прибежал - батька тащит медведя за хвост. Медведь упирается и пашет лапами землю, как сохой. "Забрасывай под брюхо вожжи!" - кричит батька. Я ловко забросил вожжи, сделал петлю, чтобы не соскочили. "Тащи!" - командует батя. Он тащит медведя за хвост, а я за вожжи. Почуял это медведь - да как рванется. Оторвал хвост! Батя с хвостом на спину повалился и ноги задрал. Я один держу зверюгу. А он еще сильнее рванулся. Я до колен в землю ногами ушел. И вдруг вожжи хрясь, только кончики в руках остались. Сорвался медведь и подрапал в лес. Вместо хвоста вожжи потащил с собой. Поднялся батька с земли, покачал головой: жалко, что медведя выпустили. А потом и говорит мне: "Ну, сынок, теперь медведь за медом ходить не будет". Белоусый семидесятилетний дед Юзефович, настоящий эконом, осужденный в крепость на один год, лежал на нарах, заложив руки за голову, слушал да посмеивался. Иван Сорока, ловкий мужичок из-под Астрашицкого городка, но обращал внимания на все эти небылицы, сидел возле подоконника и сапожным ножом - нож одолжил ему сапожник Лазарь Мордухович, молодой хлопец, осужденный в крепость на полтора года, - резал корочки хлеба на мелкие кусочки, чтобы покормить голубей. Они слетались на подоконник целыми стаями. - Вот черти полосатые! - отозвался Тургай на рассказы друзей. - Что же мне рассказать после этого? Разве про своего деда? Мой дед весил один пуд и один фунт... Что вы смеетесь? Ей-богу, правда! Один пуд и фунт! Бабушка моя, бывало, возьмет его под мышку и несет, как обмолоченный овсяный сноп. А когда-то дед был человек плотный, здоровый. Если бы Андреев отец позвал не Андрея, а моего деда, то они медведя не выпустили бы из рук. Да вот какое лихо приключилось с дедом. Позавтракал он на Семуху и пошел под вишню в холодок отдохнуть. А когда поднялся, почувствовал - что-то вроде как шевелится в ухе. И начал он с того дня сохнуть. Сох, сох, пока от него не остался один пуд и один фунт. На голову жаловался дед - болит и шумит в голове. Повезли деда в больницу. Осмотрели его доктора, выслушали, а затем говорят: "Операцию надо делать, в мозгах что-то завелось". Сделали деду операцию - подрезали покрышку на голове, череп, ну, как на арбузе корку. Как только подняли покрышку, из дедовых мозгов прыг жаба! Не верите? - Тургай стукнул себя кулаком в грудь и с самым серьезным видом побожился, что это правда. - Что же оказалось? - продолжал он. - Когда дед лежал в холодке, ему в ухо залез маленький лягушонок, из уха перебрался в мозги, сосал их и вырастал. Александр Голубович, шагая из одного конца камеры в другой, с затаенной улыбкой прислушивался к рассказам о невероятных событиях. А когда Сымон Тургай начал рассказ про своего деда, Голубович остановился возле слушателей и присел рядом с ними. После неожиданного финала, которым завершил Тургай свой рассказ, Голубович громко захохотал. Да и нельзя было не смеяться, глядя на серьезное лицо Сымона, с которым выдавал он чепуху за правду. - Не перевелись еще чудеса на нашей земле, - говорил смеясь Голубович. - Затмил ты, брат Сымон, всех нас, и Зыгмуся, и Владика, и меня, - проговорил Лобанович, также будучи не в силах удержаться от смеха. Друзья весело смеялись. К общему веселью присоединился сам Зыгмусь Зайковский и многие из товарищей. Обитатели камеры остерегались потом ходить дорожками Зыгмуся Зайковского. XLI Александр Голубович редко принимал участие в забавах друзей по камере. Иногда целыми часами лежал на нарах с книжкой в руках. Книги он буквально глотал, доставал их множество. По всему видно было, что у него есть крепкие связи за стенами тюрьмы. Когда к Голубовичу обращался кто-нибудь из друзей с вопросом, он охотно и дружески внимательно отвечал, объяснял непонятное, а на шутку отвечал остроумной, добродушной шуткой. Поднявшись с нар, Голубович принимался за свое привычное занятие - мерил шагами камеру, должно быть размышляя над прочитанным. На лице его видна была печать напряженной, беспокойной мысли. Затем лицо его прояснялось. Александр становился веселее, подходил к Владику, Сымону или к Андрею - это была четверка самых сплоченных людей в камере. - Ну что, дружок, пустим дымок? - говорил Голубович, ласково улыбнувшись. Друзья присаживались возле ящика с табаком и закуривали. Они не расспрашивали Голубовича, почему он временами бывает таким молчаливым и серьезным. А Голубович, покурив немного, пошутив, садился на нары и долго записывал что-то в объемистую тетрадь. Однажды заметил Андрей, что Александр Голубович вырвал написанное из тетради и вложил в переплет книги, которую передал затем во время прогулки одному из уголовников. Андрея тянуло к этому человеку. Голубович также относился к нему более внимательно, чем к другим, хотя внешне этого не показывал, а чаще обращался к Владику и добродушно посмеивался над ним. Владик же строго придерживался им самим заведенного порядка. Ежедневно утром он занимался гимнастикой "по Мюллеру". Гимнастика эта удобна тем, что ею можно было заниматься и в тюрьме. Складывалась она из целого ряда различных упражнений. Гимнаст становился посреди камеры, широко расставляя ноги, а руки клал на пояс. Сначала он наклонялся вперед, туго пружиня поясницу, затем откидывался назад, затем наклонялся влево и вправо. Второе упражнение состояло в том, что, не снимая рук с пояса, Владик поворачивался вокруг своей оси то в правую, то в левую сторону, насколько мог. Далее в ход пускались руки и ноги. Кульминационный пункт упражнений заключался в том, что гимнаст ложился на пол, вытянувшись во весь рост, опирался на пальцы рук и на носки. На кончиках пальцев нужно было подняться и опуститься двенадцать раз. Это считалось рекордом. Выполняя это упражнение, Владик сильно вдыхал и выдыхал воздух носом. Проделав весь комплекс упражнений, он заметно уставал. - А теперь попить кипяточку, - говорил он. Сырой воды Владик, оберегая здоровье, не пил, у него всегда была в запасе кипяченая. Старик Юзефович, лежа на нарах, наблюдал, как мучился Владик. Порой он не выдерживал и ласково, по-отцовски говорил: - Эх, сынок, имеешь каплю здоровья и силы, так береги их - ведь так долго не надышишь! После утренней зарядки и завтрака Владик, примостившись возле стола, брал учебники латинского языка и алгебры. Позанимавшись старательно около часа, Владик заучивал несколько латинских слов, фраз, склонений, затем делал перерыв и спрашивал деда Юзефовича: - Скажи, дед, что значит "Dentibus crepitavit"? Дед отрицательно мотал головой. - А бог его знает, сынок! Может, ксендз и ответил бы на это. - А это, дед, значит, - с профессорским видом объяснял Владик, - зубами скрежещет! - Вот я и то гляжу, что ты, сынок, скрежещешь по ночам зубами! - отвечает дед Юзефович. - Брось, детка, и это свое мученье - гимнастику и эту науку, здоровее будешь! Владик действительно часто по ночам скрежетал зубами. В скором времени увлечение латынью прошло. Осталось от нее в памяти Владика всего несколько слов и фраз, которыми он пользовался в некоторых случаях. Когда, например, нужно было сказать, что все на свете непрочно, что все проходит или забывается, то употреблялась фраза: "Sic transit gloria mundi" - "Так проходит земная слава". Вместе с Сымоном Тургаем Владик стал больше увлекаться математическими науками. К ним на некоторое время присоединился и Андрей Лобанович. Относительно латыни Сымон и Андрей придерживались слов Пушкина: "Латынь из моды вышла ныне", хотя от Владика и сами непосредственно из учебника переняли несколько латинских изречений. Каждый из обитателей камеры имел свое излюбленное занятие и проводил время так, как считал для себя наиболее целесообразным. Иван Сорока не только целыми часами просиживал возле закованного в железо окна и крошил для голубей черствый арестантский хлеб, Сорока был мастером на все руки. Дома он считался хорошим хозяином и даже агрономом. Всем интересовался, до всего доходил сам, своей головой. Когда голуби были накормлены так, что уже больше не прилетали на подоконник, Сорока находил себе иное занятие. От других заключенных перенял он искусство вылепливать из хлеба художественные фигурки и пешки для игры в шахматы, очень прочные и долговечные. Сломать их было трудно, разве только разбить, положив на наковальню и ударяя крепким, большим молотком. Секрет крепости заключался в том, что перед лепкой хлеб нужно было пережевать и вымесить специальным способом, после чего он становился гибким и клейким. Вылепив и отделав фигуры, Иван Сорока окрашивал их в соответствующие цвета, и тогда уже продукция получала путевку в жизнь. Спрос на шахматы был большой. От острожных мастеров они порой попадали на волю, в город, а в камере почти не сходили со стола. Возле пары шахматистов, которые изредка менялись, всегда стоял небольшой кружок любителей шахматной игры. Наиграются, бывало, до того, что когда улягутся вечером спать, то и шахматная доска, и фигуры, и заматованный король Долго стоят в глазах. Один только Лазарь Мордухович не принимал участия в шахматной игре и не интересовался ею. Он считал, что это недостойно рабочего человека. С утра после поверки Лазарь шел под конвоем в тюремную сапожную мастерскую шить и ремонтировать обувь. Ходил туда по своей воле, так как не было такого права, чтобы принуждать осужденного в крепость к той или иной работе. Перед вечерней поверкой его приводили в камеру. Лазарь, закончив рабочий день, старательно умывался, надевал свой лучший костюм, закусывал хлебом и колбасой. С полчаса ходил он по камере взад и вперед, затем ложился на свое место на нарах и пел песни. Голос у него был чрезвычайно тонкий, да и песни подбирал он жалостные, преимущественно острожные: Говорила сыну мать: "Не водись с ворами: В Сибирь-каторгу сошлют, Скуют кандалами". С вдохновением настоящего певца заливался Лазарь, придавая своему голосу самую тонкую лиричность. Пел он исключительно для самого себя и в пении находил высшее наслаждение. Как относились обитатели камеры к его песням, Лазаря мало интересовало. На деда Юзефовича, так же как на многих из коренных жителей камеры, пение Лазаря производило самое неприятное впечатление. Но зачем портить человеку настроение, если в песнях забывал он тюремную неволю? - А, чтоб ты захлебнулся этой своей песней! - тихо ворчал дед Юзефович, но так, чтобы услыхал его один Владик. Дед любил Владика и водил с ним компанию больше, чем с кем-либо другим. Когда порой Владику нездоровилось, дед накрывал его на ночь своей свиткой. На следующий день Владик вставал здоровым. - Ну, дед, в вашей свитке скрыта лечебная сила, - говорил Владик, отдавая Юзефовичу одежду. - Пропотел - и как рукой сняло! Дед радовался, что его пациент чувствует себя хорошо и что свитка сыграла в этом важную роль. В ответ на возмущение деда песнями Лазаря Владик говорил: - Действительно, это не пение, а вытье собаки, которая еще не привыкла к цепи. Но пусть поет. Утешайся, лиска: свадьба близко - колбаски съешь. Но порой возмущался и Владик: - Брось ты, Лазарь, тянуть "лазаря"! Слушать тошно! - Так ты не слушай, - отвечал спокойно Лазарь. - И что это за жизнь? За что же я боролся на воле? Здесь, брат, тюрьма, и я делаю, что хочу. - Дуй, дуй, брат Лазарь! - то ли всерьез, то ли в шутку заступался за Лазаря Сымон Тургай. - Твое пение и твой голос такие, что слушаешь - и сердце замирает, и глаза на лоб лезут. Возразить что-нибудь на это было трудно. Немного помолчав, казалось, только для того, чтобы перебороть свою обиду на людскую несправедливость, Лазарь с еще большим чувством пел: О, ночь темна! О, ночь глуха! О, ночь последняя моя! Я отдал все и кровью смыл Позор, позор страны родной! Лобанович не вмешивался в конфликт. Он сидел возле нар на казенном сеннике и писал письмо Сымону Тургаю. С некоторого времени, находясь в одной камере, они начали писать друг другу письма, словно их разделяли целые сотни верст. Начало этой переписке положил Лобанович. Однажды он заметил - летом в жаркий день падает снег! Это цвели тополи, и их белый пух плавал по ветру. Андрей, чтобы позабавить друга, писал: "Дорогой мой Сымоне! Перемыкали мы и другую зиму. Вот сейчас выпустят нас на прогулку. Я покажу тебе интересное явление. В ясный летний день ты увидишь, как в воздухе кружатся снежинки. Упав где-нибудь возле стены на землю, они не растают на горячем солнце... Как живешь ты, мой дружок? О чем более всего думаешь? Напиши мне, будь добр. Крепко обнимаю тебя, целую. Мой адрес: седьмая камера, почтовый ящик - чемоданчик под нарами. Навеки твой Андрей". Закончив письмо, Андрей вложил его в конверт, надписал адрес и тайком подбросил письмо в чемодан Сымона, также стоявший под нарами. В тот же день Сымон, вытащив из-под нар чемоданчик, увидел письмо, прочитал его, ничего не сказал Андрею и сел отвечать нежданному-негаданному корреспонденту. Так и завязалась переписка. - Надо на почту заглянуть. - И то один, то другой лез под нары и находил в чемоданчике письмо. Однажды Сымон признался Андрею, кто писал воззвание к учителям: это был хорошо знакомый ему учитель по фамилии Жук. И вот что придумали друзья - написать Жуку такое письмо, чтобы никто, кроме автора воззвания, не понял его смысла. Одного тюремного рисовальщика друзья попросили нарисовать обычного черного жука, дать ему в лапку ручку с пером. Жук выводит слова: "Товарищи учителя!" В центре рисунка был изображен молодой человек, одетый так, как одевались летом сельские учителя. На плечах у него лежал огромный деревянный крест. Под бременем его человек согнулся, - сразу видно, что ему тяжело. Внизу, под рисунком, были написаны слова из пророка Исайи: "Той грехи наши понесе, и язвою его мы исцелихомся". Рисунок друзьям понравился. Они положили его в конверт и отправили письмо Жуку нелегально. Получил ли его адресат и как отнесся он к рисунку, друзьям осталось неизвестно. XLII И радостно и грустно приближение конца. Грустно, когда конец кладет собою рубеж, отделяющий нас от всего, чем мы жили, в чем находили смысл жизни, радость, вдохновение, и, наоборот, мы радуемся, если приближаемся к черте, за которой остается беспросветный, тяжелый и мучительный кусок жизни, и вступаем в другой ее круг - ясный, манящий, желанный. На грани такого конца, накануне освобождения, стояли сейчас Лобанович, Тургай, Лявоник и Голубович. Наступало третье лето острожного страдания. И удивительное дело - когда наши невольники окидывали внутренним взглядом без малого три прожитых в тюрьме года, то эти годы сливались в одно неясное, туманное пятно, где дни и ночи, месяцы, весны и зимы мало чем отличались одни от других - сплошное однообразие, словно перед глазами пролегла мертвая пустыня. И нужно было напрягать память, чтобы оживить то или иное событие либо картину из острожной жизни. - Два месяца и полмесяца! Ты понимаешь это, Владик? - тряс Лявоника за плечи Сымон Тургай. - Понимаю и чувствую, - отвечал Владик, глядя сквозь клетки железных прутьев в окно, на зелень садов, откуда доносились молодые песни, веселые голоса и смех беззаботной юности - парней и девушек. - "Простор, простор и воля там, но не для нас они, не нам!" - подразнил Владика Андрей. - Хотел бы ты, Владик, побывать там? - Сымон показал рукой на сад, откуда доносились голоса. - Думаю, что и ты не отказался бы от этого. - Не дрейфь, Курочкин, будешь на воле! - такая поговорка бытовала тогда в тюрьме. Тем временем население камеры понемногу уменьшалось. Выпустили Ивана Сороку, Мордуховича. За ними на очереди был дед Юзефович. Спустя некоторое время и его вызвали в контору, сказав, чтобы он забирал пожитки. Хотя дед и ждал этого часа, но все же очень разволновался. Несложные дедовы пожитки уже лежали на нарах. Надзиратель отпер дверь камеры и торжественно произнес: - Иди на волю, дед! Юзефович взволновался еще больше. Он схватил с нар сумку, а затем положил ее обратно. С быстротой, на какую он только был способен в свои семьдесят лет, Юзефович бросился к Тургаю, к Лобановичу, крепко и долго пожимал им руки. - Спасибо, спасибо вам за вашу доброту, за внимание ко мне, старику! Прощаясь с Владиком, дед обнял его и горячо поцеловал. - Пускай тебе, сынок, пошлет бог счастья! Больше он говорить не мог - на седые усы, как серебро, скатились крупные капли слез. - Держись, дед, в твоей свитке скрыто много целебной силы! - пошутил Владик. В дверях дед обратился к жителям камеры: - Будьте, детки, здоровы! Дай боже и вам счастливо дождаться часа освобождения! Немного взгрустнулось, когда дед Юзефович старческой походкой спускался со второго этажа тюрьмы вниз и скрылся за железными воротами. - Просторнее стало в камере, будто в лесу, когда в нем срубят старое дерево, - с грустью в голосе заметил Лобанович. Сымон Тургай, чтобы поднять несколько настроение, пошутил: - Ты не смотри на то, что он - старое дерево! Он еще подкатится к своей бабке! Пошел на волю наш дед! - А за дедом и я следом, - отозвался Александр Голубович, молча наблюдавший всю эту сцену. Ему оставалось всего дней десять побыть с товарищами, с которыми его сблизило трехлетнее пребывание в тюрьме. Лобановичу хотелось порассуждать о жизни, о человеческой судьбе: - Люди - как волны в реке: плывут и плывут одна за другой, пока не убаюкает их тишина. - Если люди - волны речные, то пускай не убаюкивает их человеческая тишина, - многозначительно заметил Голубович. На слове "человеческая" он сделал ударение и взял Андрея под руку. Они долго ходили по камере, а затем присели на нары, тихонько продолжая разговор, который глубоко захватил их. Во время очередной прогулки они снова были вместе. - Такое положение вещей не может тянуться десятилетиями, - говорил Андрей Голубовичу, шагая по тюремному двору. - Революционное движение придавлено, но не остановлено, оно живет. И разве можно воздвигнуть такую стену, через которую не проникли бы человеческие мысли! Революционное движение - живая вода, скрытая в недрах земли, в сердце и чувствах народа. Она пробьется на поверхность, проложит себе дорогу и снесет все, что сковывает неисчислимые силы народные. - Иначе и быть не может, - убежденно подтвердил Голубович. - А для этого не нужно, чтобы человеческая тишина убаюкивала речные волны... Кстати, к какой политической партии лежит твое сердце? Александр затронул как раз тот вопрос, который давно занимал Андрея. Лобанович подумал, покачал головой. - Эх, мой милый! - сказал он. - Если бы мы имели такие весы, на которых можно взвешивать хорошее и плохое! Тогда поставили бы на дорогах столбы с надписями: "Налево - правда, направо - ложь". И так легко бы стало ходить по свету, но зато, вероятно, было бы скучно и неинтересно. - Готовой правды захотелось? - проговорил Голубович. - Нет, брат, правду надо добывать с боем. А это не так просто, как рисуют болтуны-анархисты: шах-мат - сбросили царя, и каждый сам себе сила и право. Может, тебе это по вкусу? Лобанович решительно запротестовал. - Откровенно говоря, я - на росстанях, - проговорил он, - не решил, куда присоединиться... - Пора, брат, переступить этот порог, - сказал Голубович. - Надеюсь, что ты сделаешь верный шаг. Действительно, сейчас такое время, когда революционное движение притихло. Но ты сам недавно справедливо сказал, что это движение - живая вода, которая таится в сердцах людей. Жизнь не останавливается и на месте не стоит - такова диалектика. - А как принимаешь ты социалистов-революционеров? Спрашиваю об этом потому, что мне чаще всего приходилось сталкиваться с ними. - И они тебе по душе? - спросил Голубович. - Нет, этого я не сказал бы. Я не вижу в них той живой, глубокой струи, которая выводит реку на широкие просторы. - Хоть это немного и туманно, но в основном верно, - ответил Голубович. - Эсеры привлекают интеллигентов - выходцев из крестьян. И вы тоже ведь хотели войти во Всероссийский учительский союз, а на эту организацию влияли эсеры. Они козыряют своей аграрной программой. Однако это не программа, а тупик, ибо эсеры, заигрывая с крестьянством, преувеличивают его возможности. Необходим крепкий союз сил пролетариата и крестьянства. Тогда революция победит. На такой точке зрения и стоят социал-демократы. - Но ведь партия эсеров не является единой, строго сплоченной организацией, - заметил Лобанович, - в ее рядах есть разные течения. - Тем хуже, - отрубил Голубович. - Это только свидетельствует о том, что эсеры - мелкобуржуазная партия, не имеющая под собой надежной основы. Лобанович улыбнулся. - Такой аргумент говорит и не в пользу социал-демократов: ведь и среди них есть два течения, ты сам говорил мне об этом. - Когда я говорю - социал-демократы, то имею в виду большевиков, - проговорил Голубович. Александр на мгновение задумался, а затем с ласковой, тихой улыбкой и вместе с тем почти торжественно продолжал: - Единственно верное и правильное учение о революции и о законах, по которым развивается общество, - это марксизм, марксистское мировоззрение. От всего сердца советую тебе ближе узнать, глубоко усвоить эту науку - она будет для тебя не верстовым столбом, а маяком, который указывает дорогу. Сила большевиков в том, что они твердо держатся марксизма. Голубович вскинул глаза на Андрея. - Не сочти это за какую-то проповедь, я обращаюсь к тебе как к человеку, в которого верю. Большевики отбрасывают красивые слова, мы не чураемся самой черной работы во имя революции. Надо пробудить народ, воспитать, сплотить и повести на решительный и уже последний штурм царизма. Ты не должен остаться в стороне от этого штурма. Голубович взял Андрея за плечи и внимательно посмотрел ему в глаза. - Разреши мне верить, Андрей, что ты никогда не отступишься от народа. Я не сомневаюсь в этом: ведь ты и так крепко с ним связан. А потому перед тобой один путь - с марксистами, с большевиками. На этом пути, надеюсь, мы с тобой встретимся. Если ты не найдешь меня, я отыщу способ напомнить тебе о нашем разговоре. Время прогулки кончилось. Надзиратели загоняли заключенных в камеры. Идя по лестнице рядом с Андреем, Голубович снова заговорил: - Хотелось бы мне сказать несколько слов и о наших товарищах - о Тургае и Лявонике. На Тургая я также крепко полагаюсь, он не свернет со своей дороги. А вот Лявоник - в нем я не уверен. Первое испытание, первая буря, смявшая временно его жизнь, отпугнула его от революции, от народа. Он будет искать в дальнейшем покоя и обывательского уюта. Все, что говорил Голубович, западало в душу Андрея. Человек этот лишь немногим был старше Лобановича, но уже много пережил, много передумал и твердо шел по пути революционной деятельности, был убежденным большевиком. Сердечный разговор затянулся на весь вечер и занял добрую половину тюремной ночи. XLIII В свое время, сердечно простившись с друзьями, Голубович вышел из тюрьмы. Андрей немного проводил его по коридору. - До встречи! - еще раз пожал ему руку Голубович. Вернулся в камеру Андрей с неопределенным чувством. Он радовался, что друг вышел на волю, и в то же время жалел, что прервалась дружба. И камера показалась пустой. Но образ скромного, вдумчивого, рассудительного друга не выходил из памяти. Время шло своим чередом. С каждым днем приближался срок освобождения. - Ну, хлопцы, - сказал однажды Сымон Тургай Владику и Андрею, - недели через две и я соберусь в отлет - отправляюсь по этапу в свою новогрудскую тюрьму для освобождения. - Хоть и жалко разлучаться с тобой, но мы порадуемся и твоей и нашими радостями, - ответил Лобанович. Он еще хотел что-то сказать, но дверь в камеру открылась, вошел суровый Дождик. Он лукаво взглянул на Андрея. - Идите в контору, к вам пришли на свидание. Почти каждую неделю Лобановича навещал кто-нибудь из родственников либо старых знакомых. Товарищи по неволе временами даже завидовали ему. Но сегодняшний день не был днем посещений. Кто же это мог быть? Лобановича привели в контору, где обычно происходили свидания. Там было довольно темно. Кроме того, людей, приходивших с воли, отгораживала от заключенных двойная проволочная сетка. От одного ее крыла до другого было не менее аршина. Свидания обычно происходили в присутствии тюремной стражи. Лобанович занял место по одну сторону сетки. По другую ее сторону стояла женщина. Андрей вгляделся в черты ее лица и смутился. Напротив него стояла Лида, да не та школьница-подросток, а расцветшая, во всей красе, ладная, стройная, свежая, как майский цветок, девушка! Андрей не сводил с нее глаз и молчал, словно онемелый. Лида улыбнулась. - Не узнаете меня? - Лида! Лидочка! - вырвалось из груди Андрея. - А вы так изменились, стали таким бледным да еще бороду отпустили... Если бы я встретила вас в городе, то и не узнала бы. - Бледный, Лидочка, потому, что сижу под замком, без свежего воздуха. А своей бороде я не хозяин. - Разве вас заставляют отпускать бороду? - удивилась Лида. - Нет, - засмеялся Андрей и взглянул на надзирателя Рутовича, которому Дождик приказал присутствовать при свидании. Надзиратель отошел подальше. - Моя борода принадлежит коммуне, товарищам по камере. В бороде я прячу деньги и перочинный ножик во время обысков, все это нам не разрешается иметь при себе. - В бороде? Деньги и нож?! - снова удивилась Лида. Она еще внимательнее взглянула на бывшего учителя темными глазами и весело засмеялась, а потом на ее лице отразилась печаль. - И много вас... таких несчастных, в камере? - А почему "несчастных"? Порой нам бывает и очень весело. Времени много, на службу ходить не нужно. Живем воспоминаниями о прошлом, гадаем о своем будущем, мечтаем о свободе, а она уже близко. Всюду, Лидочка, жить можно, даже и в тюрьме. А вы как живете, Лидочка?.. Я очень рад, что ты вспомнила обо мне, навестила. Ведь я думал, что вы навеки потеряны для меня. Лицо Лиды помрачнело. Веселая и такая чарующая улыбка погасла. Лида опустила голову, потупила на мгновение глаза, потом подняла их на Андрея. - Может, оно так и есть, - тихо и грустно проговорила она. Слова Лиды больно отозвались в сердце Лобановича. Он понял смысл их и не расспрашивал девушку, что они означают. Но Лида сама объяснила: - Я выхожу замуж. Лобанович овладел собой и своим волнением. - Ну что ж, желаю вам быть счастливой в замужестве... За кого же выходишь, Лида? Лобанович обращался к ней то на "вы", то на "ты". Лида выходила замуж за помощника начальника станции, на которой она сама служила телеграфисткой. Горькая обида, быть может неоправданная, сжала сердце. Андрей сейчас не интересовался, кто этот помощник и на какой станции служат они. А когда вошел Дождик и велел кончать свидание, Андрей не пожалел, что оно кончилось. На прощанье он кивнул головой. Лида долгим взглядом проводила Лобановича, и ему показалось, что в этом взгляде было много страдания и печали. А может, ему это просто почудилось. Он не спал почти всю ночь и все думал, лежа на тюремном матраце, о Лиде, о ее прелестной фигуре, о последнем, прощальном взгляде, обо всем, что говорила она во время этого нелепого свидания. Зачем приходила она? Неужто для того только, чтобы пробудить в сердце то, что давно пережито, перечувствовано? Зачем было причинять ему новую, еще более острую боль? А может, и иные мысли и чувства руководили ею? Может, он, Андрей, не чутко отнесся к ней? И почему он не взял ее адреса? Но для чего? Образ Лиды неотступно стоял в его глазах. И что глубже всего запало в сердце - это последний ее взгляд. "Ну что ж, если бы у человека не было горьких раздумий и причин, вызывающих эти раздумья, то пропала бы острота восприятия жизни и ее явлений", - подвел итог Андрей своим бессонным мыслям. С радостью и в то же время с печалью простился Андрей с Сымоном Тургаем, лучшим другом, которого приобрел он в тюрьме. Сымон Тургай отправлялся в свой Новогрудок, чтобы там выйти на волю. - Разлетелась наша троица, - грустно сказал Лобанович, обнимая на прощание Сымона. - Ничего, Андрей, не будет троицы, так будет двоица, - шутливо ответил Сымон. - Пиши, не забывай! Андрей с Владиком проводили Сымона до порога камеры. Дверь закрылась; из острожных старожилов их осталось теперь только двое. - "Ах, братцы, мало нас! Голубчики, немножко!" - вспомнил Владик изречение, вычитанное еще в начальной школе, и вдруг спросил: - Ну, что ты думаешь про Янку Тукалу? Ведь он был такой искренний, преданный, а вот письма так ни разу и не прислал. - И я о нем думаю. И, знаешь, хочу найти Янку! Не может быть, чтобы он так и пропал! - А как ты его найдешь? - По памятным книжкам Минской губернии. В них есть все школы. Нападу где-нибудь на след и непременно отыщу и поеду к нему, погляжу, что за человек он теперь. Чем ближе становился час освобождения, тем сильнее волновались Владик и Андрей. Но это волнение было радостным, желанным. Беспокоило сейчас одно: как устроятся они в новой жизни, на воле? Наконец настал день, которого жадно ждали три года. Ничем особенным не выделялся он, этот день. Незадолго до полудня пятнадцатого сентября тысяча девятьсот одиннадцатого года открылась дверь в камеру. Вошел тот самый надзиратель Рутович, который сторожил Лобановича во время свидания с Лидой. В руках у него был лист бумаги с фамилиями Андрея и Владика. - Ну, собирайтесь! В добрый час! В тюремной конторе Лобанович получил вещи, отнятые у него три года назад, - складной ножик, неразлучный спутник грибных походов, и деньги. Всего денег, с теми, которые передавали с воли на имя Андрея, набралось без малого сотня. Их по-товарищески поделили. Владика и Андрея повел за ворота острога Рутович. Чтобы получить полную свободу, нужно было еще явиться в сыскной отдел. Из деликатности и из чувства человечности, а главным образом в надежде получить на полкварты Рутович шел рядом с освобожденными, но по другой стороне улицы, чтобы прохожие не догадывались, что Владик и Андрей - арестанты, выпущенные из острога. Отведя друзей в сыскной отдел, Рутович простился с ними и, веселый, с рублем в кармане, поспешил в ближайший шинок. А друзей еще долго держали в сыскном отделе. Чиновник, от которого зависело отпустить их, также ждал взятки. Владик уже готов был и ему дать рубль. - Не смей, Владик, делать этого! Сидели три года - посидим и три часа. Так и сделали. Потеряв надежду на взятку, чиновник записал их в книгу преступников, дав строгий наказ явиться к уездному исправнику. Исправник, человек немолодой, с синеватым носом, прочитал друзьям наставление, как должны они вести себя в жизни: не забывать батюшки царя, веры и отечества. Закончив нотацию, он кивнул головой, давая этим знать друзьям, что они теперь свободные люди и могут идти куда хотят. Очутившись на улице "свободным человеком", Владик воскликнул: - Не верится, Андрей, что мы на свободе, что за нами нет надзора, конвойных!.. Поздравляю, брат! Друзья пожали друг другу руки. - Ну, куда теперь, Владик? - Сначала поеду в Микутичи, к родителям, поживу немного, осмотрюсь, а там - бог батька. А ты куда направишь "стопы своя"? - Навстречу жизни и ее приключениям, - ответил Андрей. Он вспомнил Сымона Тургая и завет Голубовича. Этот завет и стал основой жизни и деятельности Андрея Лобановича в его дальнейших странствиях по новым дорогам. 1948-1954 Пути-дороги народной жизни Это как в сказке: на лесном хуторке, в семье лесника родился хлопчик. Природа одарила его необычайной любознательностью - стремлением до всего дойти, познать тайны удивительного мира, который его окружает. Гонит на пастбище скот, бегает в лес за грибами, ягодами, жадно прислушивается к разговорам бывалых "дядьков", которые довольно часто забредают в лесникову хату, что стоит невдалеке от людного песчаного тракта. Крестьянская, горемычная судьба не обещала сыну лесника познать глубины книжной науки. Пушкин и Крылов в холщовой пастушьей сумочке, "директор", т. е. такой же крестьянский паренек, который окончил начальную школу, а теперь сам учит детей лесника, несколько месяцев учебы в деревенской школе - вот, так сказать, первый этап образования будущего народного поэта Якуба Коласа. Не бог весть какой университет и учительская семинария в Несвиже, куда вскоре поступает сын лесника. Проходят годы - необычные, наполненные революционными ветрами века - и молодой учитель из глухого Полесья сближается с крестьянами, ведет среди них революционную работу и сам у них учится, участвует в учительском съезде, начинает печатать стихи, рассказы, наконец, осужденный царскими властями, отбывает трехлетнее заключение в минском остроге. Многое из жизни молодого Коласа узнает читатель в образе учителя Лобановича, героя трилогии "На росстанях". Эпоха первой русской революции, "движения самих масс" (Ленин), подняла к творческой жизни двух народных поэтов - Янку Купалу и Якуба Коласа. Их устами говорила придавленная царско-помещичьим засильем крестьянская Беларусь. В своем творчестве Купала и Колас выразили не только социальные, но и национальные стремления белорусского народа. Другие братские славянские народы давно заявили о себе. Белорусам же еще предстояло это сделать устами собственной интеллигенции. Процессу созревания народной интеллигенции, ее поискам путей в революцию, служению народу посвящена трилогия Якуба Коласа "На росстанях". Как уже говорилось, эта книга во многом биографична. Но факты биографии подняты здесь на высоту великих художественных обобщений. Первые две части трилогии, так называемые "Полесские повести", написанные в двадцатые годы ("В Полесской глуши" - 1922; "В глубине Полесья" - 1927), составили, по существу, один из первых белорусских романов. Завершена трилогия в 1954 году. Именно такого произведения, как первые две части трилогии, требовала от Коласа молодая белорусская советская литература. Октябрь 1917 года был подготовлен всем ходом предыдущих событий. Показать народ на разных этапах революционной борьбы, нарисовать образ человека из народа, который идет в революцию - таков был социальный "заказ" времени. Колас выполнил его, во многом определив пути дальнейшего развития белорусской прозы. Молодой учитель Лобанович, который только что окончил семинарию, приезжает в глухую полесскую деревеньку Тельшино учить грамоте крестьянских ребятишек. В головы семинаристов настойчиво вбивалась мысль, что царь-батюшка бесконечно заботится о простом народе, а народ отвечает ему искренней сыновней благодарностью. Приехав в деревню, учитель увидел другую картину. Полешуки забиты, загнаны, живут в грязи, темноте, плотно опутаны сетью предрассудков, суеверий. Их "опекуны" - все эти волостные старшины, писари, урядники, стражники, не исключая и учителей-обывателей, как Соханюк и ему подобные, открыто насмехаются над мужицкой отсталостью. На мужика они смотрят как на существо низшее, обязанное своим трудом обеспечивать материальный достаток "общества". Такой несправедливый, бесчеловечный порядок возмущает героя до глубины души. С этого протеста начинается гражданское мужание Лобановича. Лобанович - натура искренняя, деятельная, он не может ограничить себя только рамками школьной работы. В семинарии герой читал не только катехизис Филарета, но и книги Бокля, Дарвина, Дрепера. В нем пробудилась критическая мысль, он искатель по природе, он хочет помочь крестьянам-полешукам отрешиться от некоторых вредных, на его взгляд, привычек и заблуждений. Но в своих первых практических шагах Лобанович остается идеалистом. Герою кажется, что сами крестьяне виноваты в том, что живут плохо и неустроенно, что многое идет от их собственной косности, некультурности. Лобанович собирает полешуков на сходку, говорит им о том, что "человек должен стремиться, чтоб жизнь была добрая и полезная", но его слушатели остаются довольно равнодушными к этим красивым словам. Шаг за шагом герой убеждается, что причина провала его добрых намерений таится не в извечной апатии, косности полешуков, а в чем-то другом, более серьезном. Пожалуй, в продолжение всего нашего знакомства с Лобановичем, он больше учится, чем учит, жадно впитывая в себя все, что видит и слышит вокруг. Характер героя предстает перед нами в динамике, в движении, мы сами как бы присутствуем при его становлении, ежечасном, ежедневном обновлении. С десятками людей встречается Лобанович, и у каждого стремится чему-то научиться, что-то взять для себя, чем-то обогатиться духовно. Постепенно у сельского учителя раскрываются глаза на настоящее положение вещей. Правда, что крестьянин принижен, что его энергия, здоровый природный ум не находят достаточного применения, но виноват в этом не он сам, а социальные условия, в которые поставлены трудовые народные массы. Годы учительствования Лобановича совпали с нарастанием первой русской революции, могучая волна которой докатилась и до таких медвежьих углов, каким было Полесье. Герой находит тех, кто "заступается за народ". Нелегкой была для Лобановича эта новая революционная правда: зашатались, рушились все прежние представления, из-под ног как бы уплыла опора. Но то, что прочитал учитель в революционных брошюрах, кем-то подброшенных на порог Выгановской школы, услышал от учительницы Ольги Андросовой и на революционной сходке в Пинске, соответствовало его внутреннему убеждению, которое уже оформлялось, но еще не имело четкого названия. Со всем пылом молодости "бросается" Лобанович в революцию. У него еще нет глубокого представления о программах, целях разных партий и групп, ему по-прежнему свойственны многие иллюзии и заблуждения, но царское самодержавие, закостенелую царско-чиновничью систему он ненавидит страстно, и в борьбе за народное счастье готов сознательно поступиться собственной жизнью. Помогает Лобановичу в его революционных делах здравый, трезвый крестьянский ум и постоянная, "внутренняя" сверка всех своих свершений, помыслов с тем, какую это может дать пользу людям труда, которых герой как бы представляет. И вот мы видим Лобановича обучающим грамоте, открывающим глаза на социальную правду деревенскому "правдоискателю" Аксену Калю, видим во главе выгоновских крестьян, пишущих петицию помещику Скирмунту. Еще по многим путям-дорогам придется пройти молодому учителю, но революции, народу он не изменит, возмужает граждански, пока в минской тюрьме не встретит большевика Голубовича, представителя той партии, с которой, герой в дальнейшем свяжет свою судьбу. Рядом с гражданским, политическим становлением Лобановича идет его нравственно-духовный рост. С удивительной поэтичностью написаны страницы, посвященные любви молодого учителя к Ядвисе, дочери тельшинского подловчего. Сколько здесь искреннего благородства, душевной теплоты и той неподдельной человеческой грусти, которой не может не быть, когда два близкие, любящие друг друга существа в силу неблагоприятных обстоятельств должны расстаться. Есть в трилогии Коласа качество, кажется, мало замеченное критикой, - глубокое уважение к человеку, кто б он ни был, какое б место в жизни ни занимал. В этом произведении много героев, характеров, выписанных и крупным планом, и эпизодических, намеченных одним-двумя штрихами. Но в каждом из промелькнувших перед нами образов писатель стремится открыть хоть крупицу доброго, человечного, спрятанного под грузом ханжества, невежества, тщеславия. Писатель умеет в обычном находить необычное, то, что каждый заметить не может. Тонким лиризмом согреты пейзажные картины, которых в трилогии множество. Нет ни одного явления природы, связанного с порой года, сельской страдой, жизнью поля, леса, которое обошел бы писатель, не воплотил в запоминающийся образ. Проза, которой написана трилогия, удивительно поэтична, мягка, задушевна. В то же время она философски глубока, емка, имеет богатый эмоциональный подтекст. Чувством правды, искренности, человеческой теплоты дышит каждая страница этой замечательной книги о путях-дорогах народной жизни и борьбы лучших сыновей народа за его счастье. И. Науменко