едавший через слуг, что возьмет всего лишь сто золотых, чтобы научить их пана необходимому красноречию. Оссолинский велел ответить, что он даст наглецу двести золотых, лишь бы тот его послушал и понял, что такое настоящее искусство произносить речи. Папу Урбана зачаровал тогда так, что тот присвоил ему княжеский титул. Вскоре получил такой же титул и от императора Фердинанда. А был к тому времени всего лишь подскарбием коронным. Своими высокими титулами, правда, не воспользовался, потому что сеймовыми конституциями 38-го и 41-го годов во имя сохранения вольностей шляхты было строжайше воспрещено употреблять какие-либо титулы, кроме тех, которые приняты в унии, зато сумел пан Ежи так склонить к себе короля, что тот очень скоро сделал его подканцлером, а потом и канцлером великим коронным, во всем доверился ему, Оссолинский обрастал славой, а еще больше - богатствами, и когда выдавал замуж свою дочь Анну Терезу за сына воеводы сераджского Зигмунда Денгофа, то свадьба эта была едва ли не самой богатой за все сто лет. На ней присутствовал король, все города польские, все воеводства, все вельможи изощрялись в изобретательности и щедрости, так что подарков молодым было навезено на сто пятьдесят тысяч золотых. Я знал, что канцлер презирает меня так же, как и всех остальных, как презирает он, наверное, и самого короля, потому что на сегодняшний день Владислав беднее пана Ежи, - но чего же иного я должен был ждать? Уважение к ближнему своему бывает только у бедняков. Богатство отнимает у человека способность уважать других, богачи любят лишь самих себя. Разница лишь в том, что выражают это по-другому. Глупые тычут тебе в глаза свое презрение и чванство, умные умеют скрывать свои чувства то за вежливым словом, то за молитвой, то за панибратством, то за показной доброжелательностью. Пан Ежи сидел напротив меня, смотрел так откровенно и умно, доброжелательно морщил свой породистый нос. Он еще молчал, но я уже знал, о чем будет речь. - У нас было адское лето, - нарушил молчание Оссолинский. - Канцлер Радзивилл, торопясь к королю в Варшаву из своей Олики, потерял любимого коня из-за несносной жары. - Я тоже торопился к королю, но мои кони целы, - сказал я. - Казаки умеют обращаться с конями. - Не только с конями, пан канцлер. - О, я знаю: с женщинами тоже! - засмеялся пан Ежи. - И с врагами, - добавил я. - Кто же этого не ведает, пан Хмельницкий? Фама об этом достигла уже и антиподов, думаю. Не один властелин завидует королю польскому, что тот имеет таких доблестных воинов. - Пришлось слышать и это недавно. - Но пан не торопится на этот зов? - Сказал же, что торопился к королю своему. А к чужому - зачем должен был бы спешить? Да и будут ли тогда мои кони целы? - У великих полководцев целыми бывают не только кони, но и люди, - заметил раздумчиво канцлер. - К сожалению, за всю жизнь мне еще не приходилось видеть великих полководцев, а я бы распознал их, потому как на них печать божья. Когда Велизарий переоделся нищим, то воин, встретивший его, все равно узнал своего великого полководца даже в лохмотьях. Мне же приходится видеть только великих кровопийц, жаждущих большого кровопролития. И все как-то так получается, что проливается кровь моего народа. Если не Жулкевский, то Ходкевич, а то Конецпольский или Потоцкий. А из этой крови не рождается ничего, кроме еще большей крови. - Кровь может родить великих сыновей. - В это мы верим, и многих уже выдвинул народ, но погибали они безымянными ватажками. Какой-то фатум преследует мой народ, и я завидую вашему народу, пан канцлер. - А если бы я сказал здесь, что завидую пану Хмельницкому? - Разве лишь как Иову поверженному? - Говорил ли пану Хмельницкому граф де Брежи о его высоких способностях? - не слушая меня, быстро спросил Оссолинский. - Обычная галльская любезность. - Мне известно, что во Франции высоко ценят пана Хмельницкого как необыкновенно умного и способного полководца. Франция же знает это искусство как никто другой. Она еще никогда не проигрывала ни одной войны. - Кроме той, которую проиграла Цезарю. - Тогда еще не была собственно Францией, была лишь Галлией. Но теперь это могущественная держава с мудрейшими королями, с величайшими военачальниками. И вот там уже знают о пане Хмельницком и жаждут видеть его у себя на полях битвы. - Когда святому говорят, что он способен на чудеса, то в дальнейшем их от него требуют. Неудобство от святости, пан канцлер. - Это говорят не только святым, но и геросам. Морские походы, которые пан осуществил, вызывают удивление и страх даже у грозных османов. - Пан канцлер хорошо знает, что я, сижу на хуторе и развожу пчел, а еще - тщательно исполняю свой сотницкий уряд в Чигирине. - Совсем необязательно становиться огнем, чтобы быть в огне, пан Хмельницкий, необязательно. Ум простирается дальше, чем ядро из самой большой пушки, мне ли об этом говорить пану? Мы что-то знаем, о чем-то догадываемся, может, лучше не углублять наших знаний и догадок и не придавать им лишней огласки. Представляется прекрасный случай. Король Франции был бы рад видеть у себя отважных рыцарей запорожских во главе с их славным полководцем Хмельницким, и наш король не имеет против этого никаких возражений. Сейм не может разрешить вербовку нашего войска для чужой страны, потому что испытываем нужду в нем в своей державе, но ни сейм, ни король не могут возбранить вольным людям воевать там, где они хотят. А пан Хмельницкий и его казаки люди вольные. Это склоняет к ним сердца. Мое сердце тоже. - Печь хлеб без муки, - сказал я. - Какие же у меня казаки, пан канцлер? Была полусотня из Чигирина на похоронах королевы, да и ту я отпустил. Оссолинский наполнил мой бокал, наклонился через стол и тихо промолвил: - Пан Хмельницкий начнет теперь свои фрашки. Дескать, сова сокола не родит, мышь глаз не выколет, хотя по соломе ходит. Я тоже имею свои фрашки. Но сейчас речь идет не об этом. Пусть пан едет в свой Чигирин, и если захочет, то прибудет к началу следующего сейма мартовского. Тогда здесь будет и пан Миколай де Флецеллес граф де Брежи. Я понимаю пана, но пусть пан поймет меня тоже. Мир слишком жесток, чтобы мы позволяли себе слишком затяжную игру. - Да уж так, - вздохнул я. - Миром не играют - за него борются. 7 "Муж поистине имени гетманского достоинъ, много дерзновенъ в бедствiя входити советенъ в самих бедствiях бяше, в немъ же не тело коими либо труди изнуренно, ни блугодушество против ними наветь побеждено быти можаше, мраза и зноя терпенiе равно, пищи и питiя не елико непотребноУ иждивенiе, но елико естеству довлеяше вкушаше, сномъ ни в ноши, ни во дни побеждашеся, аще же тогда оть дел и упражненiя воинского времени избываше, тогда мало почиваше, и то не на многоцветнихъ одрехъ, но на постели воинскому мужу приличествуетъ, спящи же паки не печашеся, дабы уединенное коему место изберати, но и между немалимъ воинскимъ кличемъ, ничто же о томъ радящи з тихостiю сна прiимаше, одеянiе ничимъ же оть прочиiхъ разнствующее, оружие точию и кони мало что отъ иннихъ лучшее, мнози многажды его воинскимъ плащемъ покровенна между стражами отъ труда изнемогаша почивающа созерцаху, первiй же на брань, последнiй по уставшей брани исхождаше" (Грабянка, 153)*. ______________ * "Муж истинно достоин гетманского имени: смело поднимал он беды, находил утешение в самих бедах; тело его не утомлялось никакими трудами, хорошее настроение не падало ни от каких неприятностей. Одинаково мужественно переносил он холод и жару. Пишу и питье употреблял без излишества, а лишь столько, сколько природе нужно было. Когда от дел и военных занятий оставалось свободное время, немного отдыхал, и притом не на драгоценных кроватях, а на постели, которая приличествует военному человеку. И не стремился выбирать для спанья место где-нибудь в уединении, но спал спокойно среди немалого военного клича, нисколько от этого не страдая. Одеждой от других не отличался нисколько, только сбруя на коне была немного лучше, чем у других. Часто видели его укрытым военной свиткой, когда он спал между часовыми, устав от тяжких трудов. Первым выходил на бой, последним отходил". Кто это? Князь Святослав, император ромейский Василий Македонянин, несчастный Валленштейн, коварно убитый в Егере? Написано якобы о Богдане Хмельницком уже тогда, когда он стал гетманом, был и пребыл, и когда легко втиснуть человека в привычные слова. У великих мучеников и великих негодяев всегда одинаковые жития. Так и обо мне. Никто ничего не знал до Желтых Вод. Дескать, обиженный и униженный бежал на Сечь, вокруг него собралась беднота и сорвиголовы. "Нетрудно было зажечь их, - говорит летописец (Пасторий), - потому что как соловью пение, так им мятежи были присущи". Вот так: зажег души запорожских беглецов - и они мигом избрали меня гетманом своим! Слыханное ли это дело? Кто честнее и порядочнее, тот вынужден признать: когда это произошло и при каких обстоятельствах - нет никаких сведений. В самом деле: нет ничего. Утонуло в людской крови, засыпано пеплом, поглощено пожарами, развеяно ветрами - и слово, и мысль, и память, и воспоминания. Мои универсалы, диариуши, письма и записи сгорели в огне, одежду съела моль, дерево источил шашель, от хоругвий не осталось даже золотого шитья, а сабля, которая была ближе всего к смерти, живет до сих пор. Все ли так на самом деле? Вечность шепотом рассказывает мне, кто я и что я, и никто, кроме меня, того не слышал и не ведает. Шепоты вечности. Открою одну тайну. Может, неосознанно, но я знал издавна о своем назначении. И чем труднее становилась жизнь моя и моего народа, тем тверже был я в своем убеждении. Зачем Цицерон защищал свободу своих сограждан? Зачем Тит Ливии рассказывал историю Рима, начиная со времени свободы и до императорского произвола? Зачем Тацит предварил свою "Историю" такими словами: "События предыдущих восьмисот лет описывали многие, и, пока они вели речь о деяниях римского народа, рассказы их были красноречивыми и искренними. Но когда в интересах спокойствия и безопасности всю власть пришлось сосредоточить в руках одного человека, эти великие таланты перевелись. Правду стали всячески искажать - сперва по неведению государственных дел, потом - из желания польстить властителям или, напротив, из ненависти к ним. До мнения потомства не стало дела ни хулителям, ни льстецам"*. ______________ * Тацит Корнелий. История. Кн. первая. 1969, с. 5. И зачем я все это изучал когда-то еще у отцов иезуитов? Чтобы сеять гречиху и пестовать пчел на хуторе над Тясьмином? Я жил под угрозами, поэтому не мог довольствоваться тихим сидением на земле, - опасности бросали меня в дикие водовороты, из тяжелейших испытаний рождался мой гнев и моего народа тоже. Вся история под угрозами. Нигде человек так не открыт стихиям, как в степях. Земное горе и божий гнев обрушиваются на него одновременно, даже сны у него тяжелее, чем у других людей. Может, потому на этих просторах только звери и птицы, а люди пугливо ютились по берегам великой степи, селились среди лесов и болот, на гиблых землях или на песках, в звериных норах, среди топей, холодного дыхания дебрей и недр. Жизнь моя с самого начала сложилась так, что я очутился на самом краю степей, видел отсюда всю землю, охватывал ее взглядом и разумом своим. Что было на этой земле? Умерли следы и воспоминания, ни знаков, ни надежд. Только песни и плачи. Закряче ворон, степом летючи, Заплаче зозуля, лугом скачучи, Закуркують кречети сизi, Загадаються орлики хижi, Да все-усе по своУх братах, По буйних товаришах козаках! Чи то Ух зграбом занесло, Чи то Ух у пеклi потонуло, Що не видно чубатих не то по степах, Не то й по лугах, Не то й по татарських землях, Не то й по турецьких горах, Не то й по чорних морях, Не то й по ляцьких полях? Закряче ворон, загруе, зашумуС, Да й полетить у чужу землю... Я и сам брал отцовскую еще, вербовую тридцатиструнную бандуру, пел песни чужие, слагал свои и уже знал: бандура смеется струнами всеми своими и только приструнками плачет. Почему же людям приходится больше плакать, чем смеяться? Я бродил по белому свету, сидел даже в королевском кабинете, исполнял уряд писаря войскового, видел гнев, невзгоды; властолюбие, раздвоение, зависть, вражду, раздоры с кровопролитием и другие, подобные этим, злоключения и непотребства и все больше и больше с сердечной скорбью убеждался, что на земле навеки нарушена связь времен и связь судеб людских, жизни и смерти людской. И это тогда, когда не пропадал на земле ни один лучик света, ни одна капелька дождя, ни один листик не упал напрасно, во всем была своя сообразность, своя цель и польза. Так и человек, думал я, должен иметь свою цель, а уж она принесет пользу. Может, я слишком долго выжидал, был осторожен, стоял в каком-то раздвоении, не решался навсегда избрать только волю и отвагу, а больше ничего? Как сказано: воля и отвага либо мед пьет, либо кандалы трет. Кандалов и так было достаточно, я не хотел увеличивать их тяжесть, потому и колебался, выжидал, накапливал силы разума, искал надежд. Сколько раз рвались на волю, столько крови - а ярмо еще тяжелее, еще крепче. А тем временем вокруг шла борьба добра и зла, бога и дьявола, борьба между мирской суетой и вечностью, и я невольно впутывался в эту борьбу, увязал в суету больше и больше и уже начинал опасаться, что не выполню предназначения, которое почувствовал в своей душе, потом рвался всеми помыслами и совершал такие поступки, о которых грешно и вспоминать. Занесенный над моей головой палаш Конецпольского после моих дерзких слов о Кодацкой крепости открыл мне глаза, кинул в отхлань, в самые пекла, где клубились черные дымы преисподней, и тут я должен был либо погибнуть, либо родиться таким, каким суждено мне историей. Я кинулся тогда на Сечь. Но знал, что меня, будто красного зверя, выследят и там, потому что после сеймовской ординации на Сечи оставлена польская стража из пятисот реестровиков и трехсот жолнеров и они теперь стерегли кош, никого не впуская туда и никого не выпуская без надобности. Мог бы я потолкаться на шумном базаре день или два, но и там не было надежды остаться незамеченным, вот и подсказал мне мой разум вещь дерзкую и неслыханную: без колебаний и промедлений создать свою собственную Сечь, затаенную, невидимую, будто и несуществующую, подводную и подземную, летучую и призрачную, которая будет жить только в случае необходимости, будет слетаться и разлетаться неуловимо, но как же грозно! Степи пустоширокие, там ни тропинки, ни следа, как на море. Днем по солнцу и по кряжам высоким земным, по курганам-могилам и буеракам, ночью по звездам и ветрам узнавал я свой путь. Не было здесь никогда дороги надежной, были лишь извечные шляхи, и я знал эти шляхи и стал ждать на них таких же, как и сам, бесприютных беглецов, преследуемых, гонимых. Это было место, где у людей не было ничего, кроме самих себя. Достоинство ценилось дороже любви и даже свободы. Мы шли друг к другу, каждый приносил не что имел (потому что не имели никакой субстанции), а что умел. Один обладал чувством дорог, другой знал, где что растет, третий видел воду в земле, четвертый предвещал грозу, бурю, землетрясение, голод, засуху и лихую долю. Я принес им свой разум. Испокон веков считалось, что в битвах имеет значение не разум, а отвага и сообразительность. Умные слишком высокого о себе мнения, потому они боязливы. Однако для казаков разум был высочайшей святостью, может, потому, что брошены были в такие дебри жизни, где не было никакой святости. В старинной думе нашей говорится, как казаков застала на море буря и кошевой, чтобы спастись, предлагал дружине найти между собой грешника, который накликал на всех гнев божий. Тогда виновным перед богом и товариществом объявился писарь войсковой пирятинский попович Алексей, но казаки и слушать такого не хотели: Ти ж святее письмо в руки береш, чигаСш, Нас, простых людей, на все добро наставляСш, Як же найбiльше грiхiв на собi маСш? Я выбрал для себя остров посреди Днепра, в проливах и заливах, в запутанности и непроходимости Великого Луга, в миле от Сечи, и там начал собирать еще более отчаянных людей, чем те, что были на самой Сечи, задумав вырваться в море, пойти в море и самому хотя бы один раз, чтобы прогремело оно нашей славой и нашей силой, от которых содрогнулось бы все близкое и далекое. За мной было первенство, был разум, и это объединило вокруг меня людей, каждый из которых по-своему был или мог стать великим. Как они помогли мне тогда? Теперь их имена известны всюду. Когда началась великая война моя, все они стали полковниками, родились словно бы из ничего, а я знал их всех задолго до Желтых Вод и Корсуня, любил за их умение, за их непокорность, за неудержимость и даже за строптивость - любишь ведь не того, с кем хочешь в рай, а того, с кем готов попасть и в пекло. Теперь все они мертвы: Кривонос и Нечай, Пушкарь и Чарнота, Ганжа и Бурляй. Жаль говорить! Уже не могут приблизиться к живым, сопровождают их издали, не могут подать голос, но я говорю с ними так же, как с первым писарем моей потаенной Сечи Самийлом из Орка. Эй, Максим, говорю я, брат мой, рано ушел ты от нас, ой как рано... А ты, Данило! Почему не поберегся? А великий самоборец Ганжа, неужели хотел взять на свои плечи весь мир, как тот Атлант? И ты, Бурляй, победивший море, а на суше споткнувшийся. А Пушкарь, чистый и честный, как и его дейнеки полтавские, - может, ты оказался самым благородным, потому что бился за дело Богданово, когда налетели на него коршуны, чтобы расклевать. А ты, Чарнота, морока наша и всего света, гениальный добытчик челнов, весел, и оружия, и огневого припаса, где ты и как и почему не слышно твоего неудержимого голоса? Они все говорили порой слишком громко. Не любили шепотков, ненавидели недомолвки. Они говорили лучше, чем знали, не имея даже никаких знаний, говорили, как великие ораторы, и понимал их только я, а они понимали меня. О своей прошлой жизни вспоминать не любили, потому что все жили надеждами на жизнь будущую. Бога поминали, когда им было неизмеримо тяжело, и забывали, когда становилось легко, хотя это бывало и весьма нечасто. Когда клялись ложно, вспоминали бога еще чаще и осмотрительно сходили с места, чтобы гром кары небесной не поразил их. Умирали под своей, а не под королевской хоругвью, так как честь для них была превыше всего. Не знали дорог, преград, не боялись просторов, волн, моря и пушек. Привозили полные челны заморского оружия, дорогих тканей, серебра и золота, женских украшений, хотя никогда не имели возле себя ни единой женщины, были молодцами по обету и по нужде, а мир будто ошалел и половину своих усилий тратил на женщин, на их одеяния, прихоти и выдумки, вторую же свою половину - на владетелей и их ненасытную жажду власти. Налетали на турецкие берега так внезапно, что не слышали собственного дыхания, и исчезали еще быстрее, чем доносились до них стоны и плачи погибших. Хотя ходили каждый раз на море, жили на земле, без устали окапывали свой остров, рожденные в земле, были землей, ею становились после смерти. Никто не встречал их с победой, зато никто не упрекал и за поражения. Жизнь и смерть давалась им одинаково легко и просто, а все, что является простым, одновременно является и разумным. Сегодня едим саламату на Днепре, а завтра будем есть жирные пловы в Стамбуле, потому-то не наедайтесь слишком, дети мои! Они же не имели ничего своего, даже петуха, который прокукарекал бы рассвет, и ничего не должны были миру, зато поклялись в верности своему товариществу, а товарищество это было - будто целый народ и его земля со степями, реками, лесами, небом и солнцем. Когда ничего не имеешь, нечего и терять. Показывали друг другу только руки. Садились и выкладывали их на стол, шевелили пальцами, переворачивали ладони вверх, потом снова накрывали что-то невидимое, а глаза их отдыхали на этих руках, единственном их богатстве, их породе, их величании и будущем. Руки загорелые, с обкуренными пальцами, с поломанными ногтями, мозолистые, в рубцах и шрамах, в бороздах от тяжелых самопалов и твердых пик. Еще когда младенцами лежали в зыбках и видели над собой потолок и угловатую матицу на нем, то и тогда не имели лучшей игрушки, чем собственные растопыренные пальцы. Радость и чудо величайшее для человека - его рука. Берет и дает, карает и милует, ласкает и уничтожает, строит и жжет, творит и любит. И вот был я с ними и не с ними, лишь один раз пошел на море в то первое лето, а потом ограничивался одними лишь советами, зная вельми хорошо нрав турецкий; хорошо, о моей тайной Сечи не знал никто и никогда не догадался; и вот я не потерял доверия ни у короля, ни у его приближенных, никто не трогал меня, сам Конецпольский, казалось, забыл о своем гневе и только перед смертью пожалел, что не сжил меня со свету; и вот я прибыл в Краков будто бы по приглашению самого короля, чтобы увеличить число опечаленных подданных у гроба королевы, а вышло, что меня заманили в самую столицу, чтобы сказать прямо и недвусмысленно, что кто-то знает о неизвестном, кто-то выслеживал все эти годы каждое мое движение и теперь от моего поведения будет зависеть, может, и жизнь всех тех, кто доверился мне. Переступлю ли я через них? Кто переступает через людей, через их могилы, через их слезы, тот переступит и через весь мир. Чего же достигнет? И где окажется? Как я мог предать своих товарищей! Тяжкой и долгой была моя дорога из Варшавы домой, и еще более тяжкие думы охватили мою немолодую голову. Согласиться с домогательством Оссолинского или и дальше прикидываться тихим хуторянином и рачительным сотником чигиринским? Вон даже сам коронный гетман Конецпольский благодарил мою сотню, когда зимой под Охматовом была разгромлена, как никогда, орда. Реестровые бились плечом к плечу с жолнерами, объединились в мужестве и желании, чтобы весь мир узнал об этом мужестве и чтобы все обидчики чужеземные обходили их земли, не трогали, боясь их молодечества и их боевой дружбы. Татары были так безжалостно и беспощадно разгромлены под Охматовом, что когда, удирая, какой-то их чамбул встретился со свадебным шествием, то крымчаки не кинулись грабить, а тихо поснимали шапки и стояли неподвижно, пока свадьба не проехала мимо. Теперь речь шла не о реестровых, а о моих потаенных побратимах. Пан Оссолинский не отступит. От черта откажешься, а от людской назойливости ничем не открестишься. Но и распоряжаться чужой жизнью мог ли я? Только собственной, но о моей жизни речь не шла, ибо то, что я создал, казалось кое-кому значительнее моей жизни. Уничтожить созданное мною - уничтожить меня самого и мои намерения. Так размышлял, наверное, и пан канцлер великий коронный, и я должен перехитрить этого великого европейского лиса, посмеяться над ним моим горьким смехом. Смелость и осторожность в сочетании с хитростью - вот что присуще казакам и крестьянам. Я казак и крестьянин одновременно. На всех высотах и перепадах жизни не забывал об этом, не утратил своей первозданной сущности - и в этом моя сила сокровенная. Стоит один лишь раз свистнуть - и никакой моей Сечи, и никого и ничего, ни следа, ни духа, потому что все мои побратимы в случае необходимости становились пастухами, рыбаками, чабанами, жили под ветрами и непогодами, уже и не люди, а тени и отблески света, неуловимые, как молнии на небе. Не боялись ни бога, ни черта, все убегало от них, от их пропитанных дегтем сорочек, от их пик и мушкетов и их ненависти. Воины, с которыми они имели дело, всегда почему-то были пышно одеты, так, будто заблаговременно готовились к смерти. Султаны были слишком великими, ханы и мурзы слишком никчемными, чтобы побеждать одних и других. Да и не ради геройства подставляли казаки свою грудь, а для защиты и обороны родной земли и народа своего становились они живым валом. Теперь этот вал должен был покатиться куда глаза глядят, даже в неведомую Францию. Зачем? И есть ли в этом целесообразность? Посмотрим, пан Оссолинский, посмотрим. 8 Какой неземной страх налегает на душу, когда, погруженный в дела повседневные, кажущиеся тебе сутью жизни твоей, внезапно оказываешься над бездной вечности и безнадежности, видя, как самый близкий тебе человек медленно и неминуемо уходит в иной мир, замкнутый в своей боли, как покинутая церковь, будто одинокий остров среди разбушевавшегося моря. Потусторонний холод проникает в него, вливается такими мощными струями, что никакие огни земные не способны уже задержать горение жизни в теле, - будто слабая угасающая звезда посреди безбрежной черноты небес. Вознамерился спасти всю землю, а тем временем бессилен помочь самому близкому человеку! Так я сидел возле свой Ганны, брал ее прозрачную руку, прислонял свою обветренную всеми ветрами щеку к ее холодному обескровленному лицу и не мог удержать слез отчаяния и раскаяния. Ганна, Ганна! Как же так? За твою чистоту, безгрешность - и такая несправедливая расплата. Ты так щедро дарила жизнь, а у тебя жизнь отнимается без милосердия и без сожаления. Еще тяжелее мне было от мысли о том, что я изменял Ганне, имел грех перед нею, пусть еще не осуществленный, даже не осознанный, спрятанный так глубоко в сердце, что и сам не мог его разглядеть, но это уже был грех, он уже завязывался и неминуемо должен был прорасти, зазеленеть, радостно и буйно уничтожая все вокруг, распростираясь пышно и, я сказал бы, неистово. Мотря. Матронка. Роня. Когда въехал во двор в день своего возвращения из Варшавы, первой увидел ее. Стояла на крыльце, будто предчувствуя мое прибытие, будто ждала там уже много дней и недель, не замечала ни дождя, ни ветра, ни холода, одетая кое-как, посверкивала серыми своими глазами навстречу мне, придерживала тонкой рукой одежду, которую рвал на ней ветер. Стояла, будто грех воплощенный. Рука тонкая, но округлая, уже женская, и тело под заветренной одеждой таилось уже не девичье, а женское. А еще вчера было детское. Когда набрало силу? И как растет тело женщины? Тайна тайн. Я отвел взгляд от Матрониной руки, смотрел на свои руки. Руки для дружеских пожатий и для трудов праведных, руки, чтобы брать, давать, пестовать и карать, руки для сабли и для пера, для грубости и нежности. Какие же неуместные они рядом с тонкими девичьими руками, созданными только для любви, выросшими для ласки и наслаждений. Внезапно забыл, кто я и что я, остановился перед молодыми глазами, будто на смотринах, сам на себя взглянул со стороны и был доволен. Не отличался красотой, зато знал, что имею добрую презенцию, благородные черты, орлиный нос, взгляд открытый и смелый, брови вразлет, как и мысли, легкость слова, мужская осанка, лицо обгорело от ветров и солнца степного, борозды на щеках - следы дум и переживаний, седина ударила в голову - лишнее доказательство опытности и ясности суждений. Хлопцы мои Демко и Иванец бросали какие-то глупые шутки молодецкие Матронке, она отшучивалась, а мне казалось, что смотрит лишь на меня, но не осмеливается промолвить мне хотя бы слово, и я тоже растерял все свое мужество и молчал, будто в оцепенении. Но тут выскочил на крыльцо Тимко, за ним с визгом выкатился маленький Юрась, я соскочил с седла, одной рукой прижал к себе чубатую, уже казацкую голову старшего сына, а другой подхватил малого Юрка, а уже и дочь Катря шла к отцу, и пани Раина появилась будто ниоткуда и рассыпалась в своих шляхетских радостях и восторгах, только тогда приблизилась и Матронка, и я вплотную увидел ее серые глаза под темными бровями, и сердце мое резануло страшной болью от давнего-давнего воспоминания, еще переяславского, когда такие же глаза из-под таких же бровей смотрели на меня с любовью, страхом и надеждой. Серые глаза под темными бровями. Ганнины глаза. - Где мать? - спросил я детей, не видя Ганны. - Что с нею? Никто мне не ответил, но я уже и сам знал, и неземной страх овладел мною. Теперь гладил Ганнины помертвевшие руки и плакал над ее судьбой и над своей. Человек умирает, угасает медленно и неуклонно, и не помогут ни короли, ни боги, никто и ничто. Где тайна жизни и смерти, существования и небытия? - Ой Богдане, Богданочку, - шептала мне Ганна, - как же один останешься? Бог вразумил тебя, что ты приютил у нас пани Раину. Она добрая женщина и пригожая. Будет тебе хозяйкой и женою. Послушай меня, Богданчик, обещай мне... Даже на смертной постели не могла проникнуть моя несчастная Ганна в мрачные глубины моего сердца, не почувствовала затаенного, не даровано ей ясновидение того, что свершится, - таким великим и непростимым был мой грех. - Прости меня, Ганна, - попросил я ее, - прости. - За что? Разве ты виновен? В самом деле, виновен ли? Что делал до сих пор, как жил, какими нуждами, заботами и страстями? Дал ли волю сердцу своему хотя бы раз, думал ли о нем, позаботился ли? Человек должен отшуметь смолоду. Целые годы молитв и сурового воздержания у иезуитов, два года жестокой турецкой неволи остановили меня, будто коня на скаку, сломилось во мне все надолго, будто и навсегда, когда же проснулась душа, почувствовал: не будет теперь мне удержу ни в чем! Знал, что и смерть Ганнина не станет преградой, а, может, только откроет мне дорогу к греху. Страшные мысли и страшная душа моя, но что я должен был делать? Раздал варшавские подарки домашним, привез из Чигирина лекаря шляхетского, попросил священника субботовского помолиться о здравии моей несчастной Ганны, а потом закрылся в своем покое на несколько дней, никого не пускал к себе, не хотел видеть. Чувствовал себя старым и одиноким. Человек и рождается для одиночества, ибо разве не в тайне зачинают его и приводят на свет? А живешь на людях, и отплачивают разве лишь тем, что приходят на твои похороны. И уже тогда снова получаешь свое одиночество на веки вечные. Днем время проходит незаметно, оно растрачивается между хлопотами и мелочами, а ночью, когда никого и ничего вокруг, когда ты один, - время течет, будто река, оно окружает тебя темным морем одиночества, которое плывет в безвесть с неудержимой медлительностью и упорно несет тебя с собой. Куда я плыву и куда плывем все мы? Только ли к смерти или еще к какому-то неведомому берегу, где ждет нас утешение? Ничто не помогало мне тогда. Ни трубка, ни горилка, ни бандура старенькая. Бродил я по светлице, слонялся, будто домовой, к окнам боялся подойти, чтобы не видеть божьего света, успокаивало меня разве лишь теплое старое дерево дверей. Мягкое на вид и теплое. Как старый человек. Я подтянул лавку к двери, сел возле нее, оперся спиной, ощущая успокоительную старость и сухость дерева, а мои тяжелые руки отдыхали на легонькой вербовой бандуре. Так и жизнь казалась словно бы ласковее, и не было ей конца. Ой у нашiй у славши УкраУнi Бували колись престрашнi злигоднi, бездольнi години... Трудно даже сказать: слагал ли и пел я свое или напевал уже слышанное когда-то о славной победе Наливайко над гетманом коронным Жолкевским при Чигирине? Тогда я еще был младенцем, лежал в зыбке, подвешенной вот к такой же темной деревянной матице, и, может, один лишь вид дерева действовал на меня, малого, так же успокаивающе, как теперь на старого и многоопытного. Бували й мори, Й вiйськовi чвари, Нiхто ж украУнцiв не рятував, Нiхто за них боговi молитов не посилав, Тiльки бог святий наших не забував, На великi зусилля, на одповiддя державi Ох, у каждого свой бог и надежды свои! Когда Николай Потоцкий утопил в крови последнее восстание Остряницы, он тоже ссылался на ласку божью в своем письме в Варшаву: "Благодаря божьей ласке и счастью королевскому нам повезло несколько раз: много раз сильно громили мятежников, таборы их крепко разрывали, их самих по нескольку тысяч вырубали, но что же! В один день их погибнет столько, а на второй-третий день сразу же на это место прибывает еще больше этого своевольства, которое со всех сторон валом валит к ним!" То не хмари по небу громом святим вигримляють, То не святих вони до бога проводжають. То ляхи у бубни ударяють, У свистiлки та в труби вигравають, Усе вiйсько своС докупи в громаду скликають, Щоб iшли всi до громади на послуханнС, Слухати гетьмана Жовкевського одповiданнС. А послухавши, коней сiдлали, Через Бiлу-рiчку* перехiд великий мали. ______________ * Здесь: Тясьмин. А перейшовши, обгороди да шанцi робили, Ув укрiп гармати становили. А поперед гармати три хрести вколотили. А що перший хрест, то Сомко висить, Сомко висить, барзо голосить, А що другий хрест, то Богун висить, Богун висить, шаблюкою лопотить. А що третiй хрест, то порожнiй стоУть, Усiх iнших козакiв до себе пiджидаС, Козакiв пiджидаС, козакiв оглядаС, Хто первий пiдiйде, того гармата уб'С, Хто другий добiжить, того самопал цапне, Хто третiй пiдлетить, той хреститься буде, Хреститься буде й молитися стане, Що хрест з осоки - то його надбаннС... Может, это дед моей несчастной Ганны был распят на одном из крестов гетмана Жолкевского, а на другом дед моего побратима Богуна, которому не помогло и имя, взятое от господа бога. Против трех крестов Жолкевского Наливайко выставил тогда три хоругви казацкие красные крещатые с надписью: "Мир христианству, а на зачинщика бог и его крест!" Как в песне сказано: "У кого крест, на того и крест!" Отсе ж i пiшлi нашi на чотири поля, Що на чотири поля, а на п'яте на подоллС Ляхiв на всi сторони по всiх хрестах колотили, Ляхи опрощення просили, да не допросились: Не таковськi козаки, щоб опрощення дали! Не таковськi й ляхи, щоб напасть забули! Буде й нашим лихо, як зозуля кувала, Що вона кувала, тому й бути-стати. Як стануть бiси правих i неправих Сднати, Душi забирати, у пекло докупи складати, Од того й сього, од iншого чого, Боже нам поможи! Струны гремели, песня лилась сама собой, будто это и не я уже, а судьба наша пела, я же должен был чувствовать себя еще более одиноким и беспомощным со своими неодолимыми хлопотами и горем близким, которое было вот здесь рядом, и стояло неотступно, и уже шумело страшной косой, срезающей все самое дорогое и самое прекрасное. Холод одиночества такой, что не согреешься на всех огнях мира. Может, и сверкнул бы мне утешительный огонь из серых глаз, но вишь как мстительно соединила судьба глаза Ганнины и глаза Матронкины. Я немного отодвинул лавку от двери: что-то вроде бы тревожило мне спину. Только отодвинулся, услышал какой-то посторонний, настырный звук позади. Сверчок в щелке зашевелился или старое дерево потрескивает, ссыхаясь, хотя куда уж ему больше ссыхаться? Не хотелось прислушиваться, ничего не хотелось, но звук был назойливый, хотя и слабый, я направил в ту сторону ухо и теперь отчетливо услышал, будто кто-то скребется в дверь с той стороны. "Кто там? - недовольно пробормотал я. - Чего нужно? Никого не хочу видеть!" Но скребящий звук не затихал, будто это напоминал о себе дух святой или домовой. Тогда я отбросил лавку и дернул к себе дверь. Уронил бандуру из рук, отшатнулся. Вся кровь моя ударила в ноги, провалилась сквозь меня. Не мог ни пошевельнуться, ни вздохнуть. За дверью стояла Матронка. Стояла передо мною, будто грех воплощенный. - Батько, - промолвила тихо, - вы так хорошо пели, так хорошо... Я хотела послушать. - Я? Пел? - наконец пришел я в себя. - Тебе показалось, дитя мое. Разве я способен петь? - Так, как вы, никто... Но договорить не успела, потому что прибежал Тимко, с ласковой бесцеремонностью оттолкнул ее, заслонил от меня, не пытаясь приглушить своего громкого голоса, воскликнул: - Вот тебе и раз! А я ищу, а я ищу! А она вот где!.. Славный казак вырастал, саблей рубился с обеих рук уже не хуже меня, грамоте обучил я его вместе с Матронкой и моей Катрей, затягивая в Субботов самых лучших учителей, каких только мог раздобыть в сих краях, а мягкости в душу, вишь, не сумел я сыну влить. Грубым был и дерзким даже перед отцом родным. Не хотел я отчитывать Тимка за его неуместное поведение, да и не было на это времени, потому что еще один человек появился, чтобы нарушить мое одиночество, а может, следом за Матроной и Тимошем, так что не поймешь, кто кого выслеживает, кто кого оберегает. Неслышно появилась пани Раина, встала поодаль, молча смотрела на нас троих, молча и не без радости. Где трое, там нет греха. И ничего нет. Кроме разве что ненависти. Но об этом тогда не думала ни пани Раина, ни я и никто из нас. А нужно было бы думать, ой нужно! Только глупцы тешат себя мыслью, будто знают все про людей. Человек - непостижим. Недаром древние упорно повторяли: познай самого себя, познай себя! Я же, боясь заглянуть к себе в сердце, не пробовал заглянуть в души своих близких и впоследствии должен был жестоко расплачиваться за такую легкомысленность. Тогда я не слышал и не видел ничего, кроме темного зова страсти, который низко выплодился во мне и с неодолимой яростной силой вел меня за этими серыми глазами под темными бровями, и, хотя я знал, что не должен был поддаваться, что все это преступно и позорно, я не мог противиться, я отбросил все угрызения совести, я шел слепо и послушно и уже не был у себя на хуторе в Субботове, не был в своем времени, перенесся на много лет назад и на расстояние неизмеримое, оказался в замкнутом каменном дворике, украшенном внутренними галереями, на которые выходило множество дверей из узких келий, и одни двери были мои, и келья была моя у отцов иезуитов, с моим твердым ложем, со столом и книгами, дозволенными и запретными, в которых я вместе со своим наставником Мокрским искал пророчеств, как искал их в небесных знаках, в травах и деревьях, в голосах людей, пробовал истолковывать собственные сны, угадывать судьбу при помощи хиромантии, вчитывался в таинственные тексты псевдо-Иосифа, разбирал азбучные ключи псевдо-Даниила, трактат Артемидора Эфесского, "Clavicula" Соломона. А потом бросал все, исступленно всматривался в сумерки мира, в которых клубились дьяволы, а из-за них появлялась жена с тугим лоном, высокими персями и телом, пахнущим марципанами, и я летел в темноте к иезуитской фурте, которую стерег верный Самуил, и рвался за фурту, за реку Полтву, где зеленый дух травы и могучей жизни. И этот дух овладел мною и теперь, он был будто дьявольское наваждение, ниспосланное мне в такую тяжкую минуту, чтобы до конца изведал я ужас проклятья, самую страсть, брезгливость к себе, предел страданий. Я чувствовал, что утопаю, гибну, предаю себя и Ганну и все святое, но был не в силах одолеть смертельное искушение и ринулся в грех явный или только призрачный, в шепоты и вздохи, в плотские стоны и жаркие объятия. Какая суета! Стоны любви были стоном умирающей Ганны, молодое тело, которое я обнимал, было телом Ганны... Я стряхнул с себя наваждение, одолел чары, вырвался на волю, снова возжаждал дела великого, где было спасение и для моей измученной души, и для земли моей. Только в великом деле спасение. Душа чиста, мысль жива, и сердце невинное. Позвав верного Демка своего, велел седлать коней и поехал в Чигирин. Осень в том году была бесконечной. Лила дожди, развешивала между небом и землею туманы, вводила в заблуждение деревья, травы и злаки, все зеленело, озимые густо кустились, кажется, даже птицы еще не все улетели в ирий, в теплые края - все смешалось в свете людском и божьем, и кто бы там мог помочь в таком смятении? Почти милю нужно было ехать от Субботова до Чигирина огромной гатью, тянувшейся вдоль прудов, болот, островов, вдоль болотистой поймы Тясьмина. И в хорошую погоду в этих местах спутник содрогается от страха, а в эту мрачную пору даже мне мерещились всюду скользкие гадюки, тянущиеся из болот и трясин, и каждый раз слышались жуткие звуки, как будто подавала голос сама нечистая сила. Но какой бы ни была вокруг пустыня, милосердный бог всюду над человеком. Я ехал в шинок чигиринского рендаря Захарии Сабиленко, где должен был встретить кого-то из доверенных казаков, через которых подавал весть своим побратимам в плавнях. Надумал позвать в Чигирин писаря своего Самийла, который, собственно, был младшим после Степана Браславского писарем на Сечи, но это для прикрытия, для отвода глаз, на самом же деле Самийло был писарем моей потаенной Сечи. С ним я должен был посоветоваться, как нам вести себя в связи в тем, что стало известно после переговоров с канцлером коронным и послом короля Франции. Суровая жизнь давно уже приучила меня скрывать свои истинные намерения под маской уступчивости и кажущегося равнодушия. Я был убежден, что на свете, в особенности в политике, иначе нельзя ни жить, ни поступать, поэтому приходилось прикидываться простодушным, беспретензионным человеком, играть в незаметность, которая порой граничила с анонимностью, и получалось так, что мое имя терялось в сумятице событий и почти никогда до сих пор не всплывало, не было прослеженным в реестрах истории, я значился либо просто "казак", либо "скрибент", когда же вынужден был чуть ли не впервые поставить свою подпись, то была эта подпись тяжкой и позорной - под Боровицкой субмиссией, и смыть ее можно было разве лишь кровью панской. Вот уже несколько лет шел я к этому с диким упорством, с неистовством, которые с большим трудом мог сдерживать, но и с разумной ловкостью и оборотистостью во всех своих делах. Ко мне тянулось все, что только жило, а я до поры до времени не мог объявиться всенародно, вынужден был таиться, скрывать в глубочайших глубинах сердца задуманное мною, наблюдая, как Конецпольский с Потоцким наступают уже не только на казаков и на Запорожье - уничтожают Украину, наверное замышляя искоренить само наше имя казацкое и весь наш народ с земли согнать. Теперь же получалось, что мои намерения открыты преждевременно - и не друзьями, а врагами, к тому же высочайшими. Как здесь поступить? Кто посоветует и поможет, если сам не в состоянии сделать это высочайшим напряжением разума и воли. Нападать? Преждевременно. Защищаться? А как и чем? Третьего ведь не дано, люди либо нападают, либо защищаются, даже схимники в пещерах уединяются, защищаясь, обороняясь от света, от искушения, от дьявола. Кони наши брели по грязи, с трудом продвигаясь по заболоченным улицам, хотя и прижимались мы с Демком почти вплотную к плетням, по пригоркам, выискивая хотя бы мало-мальски сухие места, но какая уж там сухость среди этих потопов. Грязища стояла такая, что ничто живое не могло, казалось, и высунуться с дворов. Лужи расплывались морями и озерами, улицы стали словно бы руслами для дождевых рек и вливались на площади, где вода стояла потопом. Шинок Сабиленко был на площади едва ли не самой большой и поставлен был так, что к нему можно было подъехать со всех сторон, был он не загорожен и не огорожен, только с одной стороны предусмотрительный шинкарь поставил неизвестно для чего кусок крепкого тына с высокими кольями над ним, и теперь именно к этому тыну направлялась какая-то невыразительная фигура - казак не казак, шляхтич не шляхтич, просто пьяный человек, и не из простых, а состоятельный, потому что одежда на нем была дорогая и оружие заметное, да и телом отличался тучным. Брел он от шинка, можно сказать, как свинья нечищеная, направлялся к тыну, а ухо наставлял вперед, будто слушал, прислушивался, не осуждает ли его где-нибудь казак или мужик, не смеется-насмехается кто-нибудь. Нас он еще не видел, потому что направлялся к тому же манящему тыну, наконец добрел до него, схватился за один из кольев, торчавших сверху, перевернулся спиной, ухватился еще и за второй кол, широко разметнув руки, и теперь стоял, будто распятый на этом Захаркином тыне, пьяный великомученик - ни оторваться, ни пошевельнуться, уставившись широкой мордой на нас с Демком, подъезжавших к нему, пустил из узеньких, как у татарина, глаз хитрую улыбку, язвительно-тихим голосом молвил мне навстречу: - Эй, пан Хмельницкий, где же это ты бродишь-блуждаешь, а что у тебя за спиной творится, о том и не знаешь? Я натянул поводья, пристальнее всмотрелся в этого казака-неказака, узнавая его, но не узнал. - Я тебя не знаю, - сказал ему, хотя и негоже было встревать в разговор с пьяницей. - А я тебя знаю, - засмеялся тихо и едко, как и говорил, казачина. - Кто же не знает пана Хмельницкого! Я же Семко Забуский, или Забудский, потому что забываю, что мне нужно, и крепко помню то, что нужно. - Не слыхал о тебе, - сказал я, как и прежде, неприязненно. - Да где уж тебе, пан Хмельницкий! Ты на Сечь да с Сечи, в Варшаву да с Варшавы, а я себе то на Донец, то на Остер, то Валуйку завоюю, то на бродах кого-нибудь поймаю. Ты о нас и не слыхивал. Да и что ты слыхал? Милость королевская на тебя падает, на похороны королевы ездил, а почему ты, простой сотник, а не паны полковники да есаулы? Почему не есаул полковой Роман Пешта и не есаул генеральный пан Барабаш, мой сосед черкасский. Я спрашиваю: почему? А ты не можешь ответить, пан Хмельницкий. Ибо кто ты есть? Простой сотник, хотя когда-то и был писарем войсковым генеральным. А может, ты и теперь не простой сотник, а что-то большее? А? Не скажешь, а я скажу. Потому что Семко Забуский ничего не забывает. Может, ты хочешь, чтобы тебя и гетманом выкрикнули? Тогда и меня позовешь. Скажешь: пане брате Семко, подай свой голос честный за меня грешного. А Пешта не подаст. И Барабаш, мой сосед черкасский, не подаст, хотя он и твой кум. А почему? Считают себя благородными... А бл... благородство не в том, чтобы говорить о бл... благородстве, а самому быть свиньей. Вот и перепившийся и в грязи, как свинья, а душа у меня чиста, как слеза. Твой же Пешта в оксамитах да в шелках, а душа будто хлев... А я все знаю... Я - все, пан сот... Они же завид... дуют... Я ударил коня. Противно было слушать пьяную болтовню незнакомого мне Семка. Его язвительно-тихий голос ворвался в мои тревоги так зловеще, что хотелось заткнуть уши, чтобы не слышать, убежать куда глаза глядят от этого толстого приземистого казачины в напрасной надежде, что никогда не оторвется он от Захаркиного тына и так будет висеть здесь до конца дней своих. Я входил в шинок, Захарка, тряся своим печальным длинным носом, летел мне навстречу, чтобы поскорее снять с меня мокрую кирею, кричал о своей большой радости видеть у себя пана сотника, а мне только теперь стало страшно, ибо сомкнулось в моем сознании только услышанное от пьяного Семка со всем тем, что слышал в Варшаве от графа де Брежи и пана Оссолинского, и теперь уже не Забуский был распят посреди заболоченной площади на высоком тыне, а я сам висел на кресте, поднятый над всей землей, и не было у меня никаких тайн, все открылось, кто-то предал меня и моих товарищей, и где теперь наше спасение? Самийло прибыл по первому снегу. Привез с собой дикий дух воли, весело смотрел на меня, выставив свои татарские скулы, шутливо спрашивал: "И сказал Самуил Саулу: для чего ты тревожишь меня, чтобы я вышел?" Я рассказал ему о своих тревогах, о своем испуге перед разоблачением, но он не обращал на это внимания, продолжал: - "Сытые работают из-за хлеба, а голодные отдыхают; даже бесплодная рожает семь раз, а многочадная изнемогает". Хотят, чтобы казачество показало себя на французских полях битвы? Пусть посмотрят... - Мало ли казачество показывало? Не о том речь. Не зная нашей силы, хотят выманить нас из земли нашей, чтобы погубить на чужбине, а самим безнаказанно бесчинствовать на Украине, уже так безмерно окровавленной, копытами вспаханной. От меня требуют без нажима, но твердо, так что вижу уже: не отступятся. Сам канцлер коронный Оссолинский вел со мною речь об этом. - А король? - спросил Самийло. - Король в стороне. Не принял меня, чтобы не давать никаких обещаний. Но разве обещания когда-нибудь связывали его? Как легко давал их, так легко и нарушал. Честь его сколько раз закладывалась в залог, а хотя бы один раз выкупалась? Жаль говорить! Самийло был рассудительнее меня. - А пошлем им молодых наших лугарей да охочих, сами же останемся здесь. И ты, Зиновий, взяв с собой младших старшин, как Сирко и Солтенко, заключи договор и возвращайся. За тобой не погонятся, ведь останешься один, а кто это знает, что и все мы останемся? Если же и дальше панские лазутчики будут тревожить панские уши, то добивайся тогда уже прямо до самого короля, мол, ваше величество, казаки хотят идти за короля против панов, которые его не слушают и против его воли притесняют казаччину. Разве не удивлялся он, когда ему было сказано о притеснениях после ординации тридцать восьмого года? Мол, не знал, в чем заключаются права и вольности казачьи, которых не отнимал у них, а велел лишь привести в должный порядок. - Хочет прикинуться хитрой лисой, - сказал я без уважения, - а у самого только хитрости облезшие, как хвост у старой лисы. - Считает нас дураками, а мы ему свой респонс: мол, хотим стать защитниками его величества, потому как слышали уже, что его величество хочет скрыться от шляхты, которая вознамерилась отравить его, и приехать в наш Печерский монастырь. Так пусть едет, а мы станем за него стеной... Самийло успокоил меня, а еще больше успокоило тихое сидение зимнее на хуторе. Даже Ганне вроде бы полегчало, и хотя с постели она не поднималась, но была в состоянии говорить и все хотела возвратиться к той своей речи о моем будущем, но я предостерегающе выставлял вперед руки, призывая не тревожить духов. Неосознанно избегал Матронки, боялся ее чар, и она, словно бы чувствуя мое состояние, тоже держалась осторожно и напуганно, но однажды не выдержала и, когда я повел на водопой своего любимого коня, выскочила из дому, опережая меня, спустила ведро в колодец, а сама сверкала навстречу мне своими глазищами, которые на морозе стали словно бы еще более серыми и хищными. - Выбежала и не оделась как следует, - сказал я, - замерзнешь. - Ничего! Помогу вам, батько. - Поить коня - дело казачье, а не девичье. - А может, я тоже казак! - Ежели казак, должна скакать на коне, - засмеялся я. - И поскачу! Вот если бы в степь, в снега поскакать! Смотрела на меня так, что я весь занемел. - Может, вдвоем и поскакали бы? - спросил каким-то чужим голосом. - Почему бы и нет! - Когда же хочешь? - Хоть и сегодня! Черти принесли пани Раину. То ли подслушивала, то ли догадывалась или вынюхивала. Примчалась к кринице, бегала от меня к Матронке, заглядывала нам в лица, ловила наши взгляды, угадывала слова. - О чем вы тут? А меня забыли? Я тоже! - Чего тебе? - почти враждебно промолвила Ронька. - А вы о чем? - не унималась та. - Хотим с батьком поскакать в степь. - В степь? Там ведь орда. Под Черным лесом коней пасет всю зиму. - Нам с батьком орда не страшна. - Не страшна? Тогда и я с вами. И я! Не отпущу вас одних. Поеду с вами! Я заметил, что пани Раина не умеет ездить верхом. Это вызвало целый взрыв. - Я? Не умею верхом? Я шляхетская жена! Я не на таких конях ездила! - Одно - езда шляхетская, а совсем другое - казацкая. Матронка уже по-казацки научена, она и от орды, если что, сможет убежать, а пани Раина разве лишь покрасоваться может на коне, а этого мало. - Тогда в санях, - не раздумывая, заявила пани Раина. - Мы все уместимся в санях, и это будет милая прогулка! Жаль, что пани Ганна нездорова, а то взяли бы и ее... Так вынужден был я запрягать козырки. Был за машталира, грузно сидел на переднем возвышении, потихоньку ослаблял вожжи, кони несли в заснеженную степь напрямик, взбитый снег из-под копыт ударялся в передок саней, сани заносило, иногда чуть не опрокидывало, пани Раина восторженно взвизгивала так, что я даже оглядывался через плечо, побаиваясь, чтобы не выпала она в сугроб. И каждый раз наталкивался на серые Матронкины глаза. Матрона сидела молча, смотрела прямо, неподвижно, ненавистно. Кого ненавидела - мать или меня? Кто же это знал, сказано ведь, что бог, создавая пророка, не уничтожает человека. Я оставался человеком во всем. 9 Этот год (1645) затерялся в чужих спорах и пересудах, в чужих постановлениях и архивах. Снова стлались передо мною бесконечные дороги, только конь перед тобой, да бандура приторочена, да две книжки любимые - "Аристотелевы врата, или Тайна тайн", и "Historia Polonica" Винцентия Кадлубка, напечатанная в Добромиле Яном Шелигой, - и ветры супротивные, все только супротивные, острые и холодные, и звериный свист, и волки по буеракам, и клекот орлов, созывающий зверей на кости, и брех лисиц, и черные тучи, и стоны ночных гроз. Гей, земля моя необозримая! Подпирало тебя панство рыцарскими замками своими, а отвагой люда своего оставляла ты дикие просторы, тянуло тебя панство к могучим просвещенным землям, нагибая твою шею, а ты в гордости своей убегала от него, готовая просить подмоги даже у кочевой орды; кичилось панство, будто несет тебе высокую культуру, а тем временем направляло в самое сердце твое стволы пушек своих, перед которыми валами должен был ложиться народ твой. Земля полна жизни затаенной, пущи испокон веков нерубленые, степи немереные, молчащие, будто немое горе, дикие травы такие высокие, что в них скрывался всадник с конем. Дикая, но чистая земля, а в ней - века золотые и кровавые. Сколько лет боли, сколько лет несчастья, кто возвратит эти годы моему народу и сможет ли возвратить? Не мог тогда еще никто сказать этого, даже панство, каким бы настороженным оно ни было, как бы ни всматривалось, ни размышляло и взвешивало, кто самый опасный, кто самый решительный враг шляхетской Речи Посполитой, как ни прощупывал каждого, кто хотя бы чем-нибудь выделялся из общей массы. Да и не верили они, что народ мой сможет родить вождя, который объединил бы всех огненным зовом, для них было это сплошное гультяйство и бунтарство, и, даже когда уже грозно выступил я из Запорожья против панов, коронный гетман Николай Потоцкий, заменивший умершего недавно старого Конецпольского, писал королю: "Один ли у них Хмельницкий? Тысячами бы их считать надлежало, одного сегодня казнят, на его место изберут другого, еще более способного, умелого". И когда Оссолинский, имея твердые сведения от своих лазутчиков о моей потаенной Сечи, пронизывал меня своими хитрющими глазищами и пытался сбить меня с толку льстивыми речами, то в глубине своей коварной души все же не был он убежден, что сей пан Хмельницкий может представлять самую большую опасность для Речи Посполитой, а принимал меня разве что за мелкого ватажка, которому все равно куда повести ватагу своих грабителей: против Порты ли - или в наемники на чужбину. Ведь чтобы доносить, тоже нужны доказательства, а у пана коронного канцлера доказательств не было. Правда, были какие-то налеты на турецкие берега, но кто их совершал, об этом не ведал никто. Пан же сотник чигиринский. Хмельницкий исполнял свой уряд сотницкий и сидел безвыездно на своем хуторе в Субботове. Даже о том, моем единственном выходе в море, вызванном отчаянием и злостью на старого Конецпольского в году тридцать девятом, никто на знал, потому что никто не выдал меня, не назвал никогда имени Хмельницкого. Молодой Сирко, который тогда впервые встретился со мною, вспоминая об этом событии, скажет так: "В году 1639 братья наши запорожцы с известным вождем своим, воюя в челнах по Евксинопонту, коснулись мужественно самих стен константинопольских и, оные довольно мушкетным окурив дымом, превеликие султану и всем жителям царьградским сотворил страх и смятение и, некоторые ближайшие поселения константинопольские поджегши, счастливо и со многими добычами в кош свой возвратились". В дальнейшем, когда уже прогремит мое имя, обо мне будут говорить словами Горация: "Robus in ordius audax et providus" - в трудных обстоятельствах отважный и всевидящий. И никто не знает того, какая отвага и предусмотрительность нужны были мне в те годы, когда я должен был готовиться к исполнению наивысшего назначения своей жизни, готовиться, не обнаруживая, не раскрывая своих намерений, наступать, не двигаясь с места, действовать, оставаясь внешне бездеятельным. Вынужден был я проявлять даже послушность (хотя и без заискиваний), вот так и получилось, что в том году весной был я со своими младшими ватажками снова в Варшаве, поселившись на этот раз уже в Уяздове, чтобы быть ближе к графу де Брежи, который тоже прибыл в столицу по делам новой женитьбы короля Владислава. Сенат и сейм начали споры вокруг вопроса о возможности нового королевского брака. Кто-то из сенаторов выразил сомнение относительно способности Владислава исполнять брачные обязанности, учитывая его тучность. На это маршалок сейма заметил, что король, верно, учтя это обстоятельство, из пяти кандидаток в жены выбрал самую старшую, тридцатилетнюю Людвику Марию. Вельми смешная эта дискуссия выпала на четвертую неделю поста, который у католиков называется Лаетаре - веселитесь, потому, вероятно, и соответствовало бы все предсказаниям, если бы не то обстоятельство, что ровно год назад в эту же самую неделю умерла первая жена Владислава, королева Цецилия Рената. Но у королей были свои хлопоты, а у нас - свои. После затяжных, можно сказать, канительных переговоров с графом де Брежи я с молодыми старшинами Сирком и Солтенком через Гданьск поплыл морем в Кале, оттуда на своих конях (их мы тоже повезли с собой, чтобы увидеть, как украинский конь выдерживает чужое море) добрались до Парижа и еще дальше на юг от этого большого, старого, тесноватого и весьма грязного, как нам показалось, города в другой - Фонтенбло, переезжая по старинным каменным мостам красивые речки, вслушиваясь в шумы густых дубрав, которые так напоминали нам нашу Украину. Даже после смерти своей не буду иметь достаточно времени для воспоминаний о всех местах, где пришлось побывать при жизни, в особенности в земле чужой, потому-то и вспоминаю Фонтенбло словом не своим, а того задумчивого француза, который был там через сотни лет после меня, но видел то же самое, что и я, - не людей и не место, а вид, подобие места, его выражение и неистребимость: "И когда я уже сяду на поезд, то приеду в Фонтенбло, оно не лучше и не хуже других мест, но само по себе единственное, с ним связаны наилучшие воспоминания... Так, с ветром, который нам об этом нашептывает, мы пойдем туда, на берег, туда, где гранитное возвышение с левой стороны, а дальше - скалы, длинное ущелье, где проплывают челны, напоминая изменчивость человеческого лица. Но оно невыразительное, ни на что другое не похожее, здесь место, где живут люди, и мы знаем, что величайшие блага земли не доставят нам такого наслаждения, как ветер, подгоняющий нас. Тут место, где живут люди, но такие люди, которые не изменяются, мы узнаем их после долгой разлуки, удивляемся, что они в свою очередь не признают нас, ничего не случилось с тех пор, как мы их оставили, ничего такого, что принесло бы нам счастье, к которому нас манили простые волны, и сегодня такие же голубые и игривые. Место, где живут люди, для него наша человеческая природа выдумала подобие не человеческое, а подобие места, но одновременно и облик человека, человека, который сливается с церковью над пропастью, с далекими углублениями в берегах с полем, поднимающимся над городком. Эти подобия, ничем их не заменишь, о них мы довольно часто думаем, смотрим на них с удовольствием. Этот горизонт живет в нас да и в других, ничего не смогло сказать нам, наверное, ничего не может сказать другим, разве что смотреть на него после нашей смерти". В Фонтенбло принял нас сам великий Конде. Очень удивлялся нашим бритым головам и оселедцам, мы удивлялись его парику, а Сирко даже не утерпел и спросил, не потому ли принца зовут великим Конде, что у него такой большой парик. На такую дерзость французский полководец не обиделся, а вдоволь посмеялся и заметил, что такой юмор свидетельствует о выдающихся воинских способностях нашего народа и что он рад будет принять под свою команду еще и славных казаков во главе с великим полководцем Хмельницким. На это я ответил ему, что казаки наши и вправду славные воины и не опозорят своего имени, как бы далеко ни находились от своей земли, но что возглавлять я их не могу: не являюсь не то что великим, но даже никаким полководцем, а только скромным писарем войсковым, здесь же выступаю только как уполномоченный от своей земли. - Кто же знает, какой полководец великий, - рассудительно промолвил Конде, - тот ли, что уже выиграл одну или сколько-то там битв, или тот, у которого великие битвы еще впереди? Ведь какие бы великие битвы мы ни выигрывали, нам надлежит выигрывать еще больше. Тем временем великий Конде хотел отнять для французской короны у короны английской портовый город Дюнкерк, споры за который длились уже чуть ли не целые века. Я сказал, что казаки предпочитают удерживать крепости, чем их добывать, но если так нужно, могут взяться и за это и даже не в большой силе, потому что привыкли брать не силой, а умением, хитростью и молодечеством. Так договорились мы, что придут по морю на французскую службу до двух тысяч пеших и около тысячи конных казаков с оплатой по двенадцать талеров на вооруженного казака и по сто двадцать талеров за каждого старшину да в придачу каждому из казаков сукна тонкого французского цветного по двенадцать аршин, чтобы красовались-шиковали казаки в европейских одеяниях и шляхта не называла бы их пренебрежительно сермягами да армяками. Конде хотел узнать о казаках больше, выпытывал меня с любопытной осторожностью: имеют ли казаки что-либо общее с немецкими наемниками, или больше похожи на турецких янычар, или же не поддаются никаким ригорам, как орда? На это я спокойно отвечал, что казаки отличаются от всех, так как нет у них ничего ни от немецкого военного упорства, ни от дикой янычарской жестокости, ни от ордынской крикливости, - это и воины, и хлеборобы, и рыбаки, любящие земные радости, веселые и певучие, хорошие ораторы и заводилы, впечатлительные, но и добродушные, любят одежду, но пренебрегают деньгами, идеалисты в отношении людского рода, но привередливые в отношении товарищества и, как говорили древние, оди профанум вульгус*. Более же всего казаки не любят осторожничанья, потому в жизни своей, в особенности же в военных поступках, каждый старается быть впереди всех, потому их с полным правом можно называть войском героев, и тут у них нет никакой разницы, все одинаковы - от гетмана и до самого младшего казака. ______________ * Ненавидят примитивных дураков (лат.). Оставив на долю Сирка и Солтенка хлопоты с перевозкой наемных охочих казаков во Францию, я возвращался домой с щедрыми подарками для своих домашних, тревожась немало в душе за здоровье моей бедной Ганны, одновременно краем сердца цепляясь упорно за воспоминание о той девушке, которая ждала или не ждала меня на хуторе, была там или, может, и не была, уже для меня. Вез ей воротник брабантского кружева, златоглав в пурпурных цветах, шелк в золотую клетку. Стыдно сказать: сам запирал себя в эти золотые клетки - и еще в такое время! В августе король наконец заключил брачный контракт с Францией и отправил в Париж своих брачных послов - воеводу познанского Кшиштофа Опалинского и бискупа варминского, канцлера умершей королевы Вацлава Лещинского. В Москве именно в это время умер, стоя на молитве в церкви, царь Михаил Федорович и на престол сел его четырнадцатилетний сын Алексей Михайлович. Мог ли знать молодой царевич, что через девять лет суждено ему скрепить своей печатью царской величайший договор в истории моего народа? Да кто же мог тогда об этом помышлять? В дни, когда топтали мы цветники в панских садах под Варшавой и рассиживались в королевских павильонах в Фонтенбло, мы хорошо сознавали, что будет литься кровь братьев наших, смывая грехи не столько свои, сколько чужие, и какими далекими мы были тогда от пышных слов о том, чтобы слава казацкая распустилась всюду, как пава перьями, чтобы зацвела, как мальва летом. А дома, как и раньше, повсюду были кривды и притеснения. Грабительство было такое, что казаки даже гетману Конецпольскому, страшнейшему своему врагу, подавали жалобы на чигиринского шляхетского полковника Закревского за великие кривды и несправедливости, которые терпели от него, несмотря на свое рыцарское положение. Закревского устранили, вместо него поставили, переведя из Переяслава, моего кума Кричевского, человека доброго и справедливого, но в это же время вместо благосклонного к казакам королевского комиссара Зацивилковского прислали Шемберка, который купил себе у короля комиссарство за тридцать тысяч злотых, а теперь всякими страшными поборами хотел вернуть себе с лихвой эти деньги. Продавались уряды сотничества, есаульства, атаманства, в реестры старшина не вписывала половины казаков, а плату королевскую получала на всех и делилась между собой. Богатство и власть - эти величайшие враги человеческой природы - неожиданно стали доступными никчемным людям, неуклюжим, бездарным, смешным, медлительным, но одновременно нетерпеливым и жадным, потому что вокруг становилось все больше несправедливости и спеси. И я должен был быть среди этих людей, более того: прикидываться своим, вступать с ними в кумовство, выражать почтение и толстошеему есаулу генеральному Барабашу, и коварному есаулу войсковому Ильяшу Караимовичу, и чигиринскому есаулу Роману Пеште, тому самому, который лишился сознания, увидев в шатре душителя нашей вольности Николая Потоцкого, и, наверное, терял сознание каждый раз, когда видел шляхетский сапог. Терпеливость моя превосходила все известное. Я похож был на отшельников, которые твердо и безумно верят, что в своих пещерах рано или поздно узрят бога. Страдать можно тяжелее не от самого зла, а от мыслей об этом зле. Может, я бессознательно спасался от чрезмерного бремени сих мыслей, устремляясь душой к красоте, хотя и знал уже к тому времени, что красоте предшествует либо тьма людской доли, либо безбрежные потоки крови. Я ничего не делал из ненависти, а только из чести. Подобно Одиссею, я наслаждался пением сирен, но не приставал к их берегу. Может, потому, что уже имел в своей душе сирену, и берег, и красоту? Зима выпала лютая, с большими снегами, которые засыпали Субботов так, что нечего было и думать о том, чтобы добраться до Чигирина, а дальше - даже страшно подумать. В моих покоях днем и ночью топили дубовыми дровами грубки, дрова приносил со двора сын Тимко, топить же печки вызвалась Матронка, и мне милым было это ее желание, только Тимко выражал свое неудовольствие, со стуком и треском швыряя тяжелые поленья к ногам девушки, а я не смел на него прикрикнуть, потому что чувствовал себя в душе виновным и знал, что я должен не гневаться на своих близких, а всячески очищаться в раскаянии, хотя и не умел этого делать. Я сидел за столом то с книгой, то с бандурой, то в задумчивости и печали, не зная, куда себя девать, а то брал восьмиугольную смарагдовую тафлю, давний подарок моего стамбульского товарища Бекташа, ставил этот смарагд перед глазами, всматривался в него, рассматривал мир и его прошлое. А тем временем легонькая девочка, присев возле печки, тоненькими ручонками бросала в огонь тяжелые поленья, огонь жадно гоготал и хохотал, из дикой стихии пламени вырывалось что-то словно бы живое: загубленные души, утомленные голоса, непровозглашенные речи, будто клич мужества и гордости, жажда деяний и добра, нестареющей страсти, величия и красы. Что есть краса и что есть истина, кроме этой девушки, ее привлекательности и нежности? Вижу ее нежную шею в широком вырезе вышитой (может, Ганной!) сорочки, высокую бровь над серым глазом, что мог бы просветить не только те миры, которые я тщетно пытался рассмотреть сквозь свой смарагд, а даже тяжелый непрозрачный камень и мою старую изболевшуюся душу. Ах, если бы мир стал таким прозрачным, чтобы сквозь него можно было увидеть грядущее и тот берег, где тебя ждет счастье. Вместо этого клубы туч обступают все плотнее и плотнее, пелена темноты, отчаяние и немощь гнетут тебя. Внезапно я осознаю, что уже обеими ногами стою на пороге старости, а Матронка только еще входит в жизнь, только еще присматривается к ней своими чистыми глазами из-под высоких бровей, и, наверное, вельми удивляется, не видя ничего, кроме грузного старого человека с обвисшими усами, похожего на мокрого волка, хмурого, порой неистового в своем непостижимом гневе, и в своих капризах, и в своих бесконечных странствиях. И тогда нежданно и негаданно для самого себя я рассказываю Матронке, как молодым, когда мне было столько лет, сколько ей ныне (а это ведь так мало!), был лунатиком. И не в коллегии Львовской, потому что там отцы-наставники своими молитвами отпугивали дьяволов, а уже потом, когда ходил с отцом среди охочих казаков молодых. Не брала меня усталость после многодневных переходов, и, когда все засыпали мертвецким сном, я блуждал по табору ночами, прижимая к груди седло, наступал на спящих, спотыкался о лежащих коней, падал там и пробуждался утром, удивляясь, какая сила меня туда занесла. Потом научился слышать сквозь сон и обходил все преграды, управляясь слухом или какими-то таинственными чувствами (ведь глаза у меня были закрыты и мозг уснувший). Так забредал в степь или в лес и просыпался где-нибудь в буераке, на берегу ручья или даже на дереве. Вылечился от этой странной немощи в Стамбуле, может, потому, что неверным вряд ли и известна была такая болезнь, а может, потому, что не со мной все это было, а с моим побратимом - писарем Самийлом или еще с кем-то. Наверное, когда я умру, дух мой тоже не успокоится, как когда-то тело, и будет летать по всей земле нашей, останавливаясь то там, то там, то в Киеве, то в Чигирине, то в Субботове, то на хуторе Жуки, то в Гадяче, всюду, где будет пробуждаться память, эта властительница людских деяний, эта равнодушная регистраторша людских поступков и грехов, всемогущая распорядительница наших поступков, великая царица вечности, обладательница бездны небытия. Напуганно и доверчиво поворачивалось ко мне личико, такое маленькое, что, казалось, накрыл бы его своей тяжелой ладонью, как теплую птичку, однако нет же - сила в нем непостижимая и обезоруживает тебя, будто величайшее могущество. Такое лицо не стареет, и не умирает никогда, и будет жить в моей памяти вечно, а когда угаснет мое сознание, тогда останется память о памяти, и будет длиться это вечно, ведь так мне хочется, а известно, что воля человека - сильнее смерти и небытия. Я готов был заплатить за это личико всеми сокровищами земли, доступными мне и недоступными, - поставлено оно предо мной, как всемогущество природы, дань же природе, оплачиваемая темной страстью, не греховна и не унизительна, если она озарена ореолом любовной жертвенности и очистительного покаяния. Но слова раскаяния замирали на моих устах, как только я слышал ее тихий и в то же время настойчивый голос: - Батько, когда же повезете меня куда-нибудь? - Куда же тебя повезти, дитя мое? - Разве я знаю? В Варшаву, а может, еще дальше! - До Варшавы далеко. - Тогда хотя бы в Киев. - В Киев? Ох, не знаю, не знаю. Повезу тебя в Чигирин. - В Чигирин? А что - Чигирин? Это же так близко, батько! Она улучила минуту, когда мы были одни, и оказалась возле меня, прижималась ко мне своим гибким телом, окутывала меня шепотом, ластилась и соблазняла. - Батько, повезите, я так уже истомилась... - Чигирин, - прошептал я ей. - Чигирин, Матронка милая... Может, она и соглашалась, а может, хотела от меня чего-то невиданного, потому что обняла своими тонкими руками мою твердую шею и попросила изнеможенно и бессильно: - Поцелуйте меня, батько. И, не расправляя свои обвислые усы, не умея избавиться от мрачной тяжести, я поцеловал ее в молодые уста и не мог оторваться от нее, когда же оторвался, увидел в отблесках пламени таинственную улыбку на ее лице. Что она обещала миру и мне? Что таилось в этой улыбке? Я ошалел от любви. И это в пятьдесят лет! 10 Судьба не баловала меня лаской. Если людей дорогих мне и верных я должен был до поры до времени скрывать от всего света, то с теми, кто, может быть, достоин был презрения, вынужден был и дальше иметь дело, чуть ли не бросаясь в объятия. В начале марта следующего года (1646) прибыл из Варшавы в Киев тайный посланец королевский, староста ложминский и маршалок прошлогоднего сейма Гиероним Радзиевский, имевший при себе письмо к казацким старшинам, и каждого из перечисленных в том письме отдельно вызывал в Киев с предписанием дороги еще дальшей. Снова прощался я с родными и с Субботовым, не ведая того, что ждет это мое тихое жилище, где у меня было столько счастья и где несчастье вырастало незаметно и враждебно, может вызванное мною самим, моей нерассудительностью и чрезмерной буйностью души, которая не успокаивалась с годами, а словно бы набирала силы и самозабвения. В Киеве я оказался вместе с есаулом генеральным Иваном Барабашом, есаулом войсковым переяславским Ильяшом Караимовичем, есаулами полковыми Романом Пештой и Яцком Клишей, писарем войсковым Иваном Нестеренко, панами весьма солидными по сравнению с моим сотниковским достоинством, так что приходилось немало удивляться и им, и пану Радзиевскому, только я не удивился: королевским письмом всех нас вызывали в Варшаву, куда я, можно сказать, проложил казацкую дорогу, а теперь эти старшины должны были бы ее укрепить - это уж как там получится. Радзиевский, хотя и действовал от имени короля, не забывал напоминать про вольности шляхетские, повторяя, что Речь Посполитая готова потерять приязнь с кем угодно, но не потерпит диктаторства; нам такие слова казались приятными, потому что считали себя прежде всего людьми свободными от рождения и по обычаю предковскому, а уж потом - королевскими поддаными, но пан Радзиевский не забыл напомнить, что одно дело - вольности шляхетские, а совсем другое - казацкое своеволие. В дальнейшем, когда Гиероним Радзиевский, став уже подканцлером коронным, рассорится с королем и убежит в Швецию, его будут сравнивать со мной. Дескать, пан Радзиевский не был изменником отчизны, он изменил лишь королю и мстил ему так, как Хмельницкий мстил польским панам. Но с кем тогда не станут меня сравнивать! Жаль говорить! Вышло так, что приближались мы к Варшаве одновременно с новой королевой. Королева приплыла в Гданьск еще поздней осенью, король хотел торжественно встретить ее в приморском городе, но подагра и камни в почках так мучили его всю осень и зиму, что он не смог сдвинуться с места, и решено было наконец, чтобы королева прибыла в столицу в сопровождении канцлера литовского Радзивилла и своей свиты. Целую зиму ехала королева в Варшаву с длительными передышками и приключениями, иногда комическими. У французских женщин было принято прикрывать лицо черными шелковыми масками и вельонами, и простолюдины польские, видя такое диво, считали этих женщин черными эфиопами, а какая-то шляхтянка, подвыпив как следует, принялась даже снимать маску у одной дамы из фрауциммера королевы. Королева ехала польским бездорожьем, через луга, покрытые снегом, через гати, через замерзшие озера и реки, ее сопровождали молчаливыми (потому что без музыки) зловещими танцами хлопы, и она слезами орошала эту свою несчастную езду. Канцлер Оссолинский приветствовал новую королеву словами: "Корона польская окружит новым блеском сиятельный род твой, в котором дрожит последняя капля Палеологов, с твердой надеждой, при помощи божьей, возрождения их былого могущества". Зато измученный болезнями король был далек от красноречия и только хмыкнул, увидев свою французскую избранницу: "Это и есть та красавица, о которой мне рассказывали столько чудес?" Для нас эта дорога не показалась слишком утомительной и неудобной, хотя и были все мы в возрасте почтенном, двигала ведь нами надежда на что-то лучшее, на милости королевские. Старшины посматривали на меня косо и чуточку высокомерно, мол, как это затесался среди них простой сотник, пусть и бывший писарь войсковой. Я же потешался в душе над их глупым чванством, ведая то, о чем они не ведали, посвященный в дела, которых не удалось до сих пор раскрыть еще никому в королевстве. Мы были еще в дороге, когда встретила нас весть о свадебных обрядах короля в Варшаве и смерти великого гетмана коронного Станислава Конецпольского в его имении родовом в Бродах. Два месяца назад гетман женился на молодой (56-летний на шестнадцатилетней!) красавице, сестре воеводы познанского Софии Опалинской, и вот уже этот странный брак обремененного возрастом и чрезмерной тучной плотью старикана и прелестной молодой женщины увенчался такой желанной для моего народа смертью. Еще успел Конецпольский зимой представить королю свой "дискурс" - план войны с Крымом, который надеялся предотвратить опасный союз казаков с ордой. Дескать, казаки давно уже пробуют вести переговоры с Крымом и, только ли из-за обычного своего недоверия к христианам или же из особой опеки божьей над Речью Посполитой, сговор этот до сих пор не пришел к своему осуществлению. Старый погромщик наших вольностей хотя и с запозданием, но все же вынюхал то, что происходило уже давно и могло когда-нибудь дать свой плод. К хану обращался уже Павлюк, потом обращались к нему Гуня и Острянин. Просто удивительно, как до сих пор не могли подружиться и объединиться такие две невероятные силы, как казацкая и татарская. Сама судьба толкала эти два народа навстречу друг другу, хотя вначале та же самая судьба жестоко и несправедливо разделила их, противопоставила друг другу, наделив один народ землей такой богатой, что глаз резала своим достатком всем близким и далеким, а другой замкнув на тесном просторе земли яловой, сухой, каменистой и немилостивой к человеку. Дискурс Конецпольского пришелся по вкусу королю, который, несмотря на свою болезненность, всеми своими помыслами упорно был нацелен на войну. Где угодно, с кем угодно, когда угодно, лишь бы только война. Любил повторять, что к войне тянет его собственный фатум, и сенату с сеймом приходилось тратить немало усилий, чтобы удержать Владислава от этого фатума. Европу почти тридцать лет раздирала война, крупнейшие державы безнадежно увязли в ней, опустошали друг друга, и этому не было конца. Только Речь Посполитая вот уже около десяти лет выглядела единственным островком спокойствия и тишины среди адского моря огня и смерти, шляхта наслаждалась золотым спокойствием, никто не мешал ей угнетать своего хлопа, и если она и согласна была воевать, то только в своей земле и не с чужим врагом, а со своим собственным, со своевольным и мятежным плебсом, как изволили выражаться паны сенаторы и послы сейма. Но вот Владиславу война сама шла в руки, к тому же с нескольких сторон одновременно. Во-первых, его собственное желание; во-вторых, происхождение королевы Людвики-Марии из рода Палеологов, которые владели когда-то Царьградом, потому его намерение завоевать столицу падишахов освящалось генеалогией; в-третьих, дискурс гетмана Конецпольского; в-четвертых, пророчества королевских математиков Титуса Ливия Буратини и Криштофа Мерожевского, которые объявили, что констеляция звезд бесспорно указывает на то, что король Владислав должен был одолеть огромную темную силу; и наконец в-пятых, - соблазнительные напевы венецианского посла Джованни Тьеполо, который прибыл на королевскую свадьбу еще прошлой зимой, и, хотя Владислав чувствовал себя так плохо, что даже с недели на неделю откладывал прибытие в Варшаву новой королевы, венецианец все-таки пробился к королю, воспользовавшись их давней, двадцатилетней приязнью, начавшейся во время путешествия Владислава по Европе. В Венеции Джованни Тьеполо был приставлен к польскому принцу комиссаром купеческой республики, умел показать все прелести царицы Адриатики и с тех пор завладел податливым сердцем будущего польского монарха. Тьеполо привез приказ Рады десяти ускорить переговоры с польским королем - и не смог ли бы тот помочь Венеции, объявив войну туркам. Посол обещал восемьсот тысяч талеров, привез письма папы Климента и великого князя Этрурии, в которых всячески восхвалялись воинские таланты Владислава, и это так подействовало на короля, что он, не обращая внимания на все последствия тяжкие и нежелательные, без ведома сената и сейма, не пробуя выпросить у канцлеров великой печати коронной и печати Великого княжества Литовского, лично декларировал войну, поименовал полковников и капитанов, разделил между ними 80 тысяч дукатов и велел вербовать немецких наемников. Собственных денег у короля не было, Тьеполо тоже только обещал щедро, а развязывать кошелек Венеция не торопилась, вот почему Владислав попросил королеву вложить в задуманное им дело собственные деньги, и та не смогла отказать и выдала двести тысяч. Чтобы показать свой огромный опыт в искусстве Марса, король даже прекратил свои излюбленные ловы, каждый день посещал арсенал, проверял орудия, муштровал пехоту, перед королевским дворцом были разбиты военные палатки, война была у всех на устах. Гетман Конецпольский лежал в своих Бродах еще не похороненный, а уж нас, как только мы прибыли в Варшаву и еще не успели как следует устроиться в Уяздове, неподалеку от королевского дворца, тотчас же вызвали к Владиславу. Вызвали ночью, потаенно, лишь только мы прибыли в столицу, и не в зал для аудиенций, а в приватные покои короля, скупо освещенные лишь несколькими свечами, почти без обстановки, неуютные и пустынные. В покое, куда нас препроводили, застали мы нескольких панов сенаторов, однако без канцлера коронного Оссолинского, все здоровались, будто равные, будто панове-братья, сразу же воцарилась непринужденность и, можно сказать, даже растроганность, возникающая от грубоватой мужской откровенности, в особенности когда собирается столько людей власти незаурядной да еще и вокруг пахнет властью высочайшей. У короля был приступ подагры, потому его внесли в кресле, руку для целования давал он утомленно и неохотно, но взгляд его загорелся, как только Владислав начал речь о том, ради чего все мы были собраны. Не поручал этой речи никому из приближенных, говорил сам, проявляя достойную удивления осведомленность в делах казацких, так что панове Барабаш и Караимович недоуменно посматривали друг на друга, сказал, что ему известно о продолжительной войне на море (тут Барабаш даже выпятил вперед свой тучный живот, будто хотел возразить королю, но не смел и посему только засопел обиженно), но он теперь видит, что людей тех, которые действовали вопреки предписаниям сейма, и может, королевским, не следует ни карать, ни осуждать, потому что и все королевство вынуждено будет пойти войной на султана, чтобы упредить нападение с его стороны. В этой предстоящей войне большую помощь коронному войску должны оказать казаки. Казаки, которые ближе всех соприкасаются с турецкой силой, должны первыми чувствовать сию угрозу и первыми же и выйти на море, но уже не тихо и скрытно, без разрешения и в незначительном числе, как бывало до сих пор, а силой великой, направленной. В великой войне на море ждет их не только добыча и слава, но и милости для казачества и для всего русского народа возвращены будут. Выражаясь формалитер по-русски: при помощи сабель ваши вольности взыщите. Затем король спросил у меня, сколько надо для начала снарядить челнов и какое обеспечение необходимо на каждый челн. Снова удивлены были мои старшины, что спрашивает не у них, а у низшего, но при короле надлежало молчать, потому Барабаш и Караимович только переступали с ноги на ногу да по-воловьи вздыхали, а я спокойно ответил, что для войны великой, как ее задумал его королевское величество, необходимо хоть и сто челнов, для строительства и обеспечения которых нужно по сто талеров на каждый. Король заметил, что сто, наверное, многовато, к тому же слишком дорого, да и силы казацкой ныне недостаточно, ведь целый полк запорожский еще воюет во Франции. Потому достаточно будет 60 челнов, на которые панам старшим будет выделено из королевской казны шесть тысяч талеров, или же 18 тысяч злотых. Приготовления были сделаны в такой мере, что деньги сразу же отсчитали, речь шла лишь о том, кто из нас должен их принять, король вроде бы повел плечом в мою сторону, наверное не имея сомнения, что все полномочия следует теперь взять мне, но вперед выдвинул свою толстую тушу пан Барабаш, и никто не стал возражать, ведь он был здесь самым старшим по своему положению. После этого король повел свою речь далее. Сказал, что кроме разрешения идти войной на море, милостиво дает казакам привилеи увеличить свое войско вдвое, то есть до 12 тысяч, избирать гетмана и старшин, обо всем этом записано в королевских письмах, которые сейчас выдадут панам старшим, однако он просит до поры до времени не оглашать этих писем, а лишь когда наступит удобный момент; кроме того, он просил принять во внимание, что письма эти опечатаны королевской мирной печатью, потому что большая коронная печать и печать Великого княжества Литовского могут быть приложены к универсалам лишь после того, как война будет утверждена сенатом и сеймом, а он, король, не может ждать так долго. Грамоты королевские очутились в загребущих руках Барабаша так же, как и талеры, и я уже знал, что там они останутся на очень долгое время, если и не навеки. Из всей королевской речи за живое задело пана есаула генерального и полковника бывшего разве лишь напоминание о гетманстве, и уши Барабаша мгновенно навострились от этой вести, но Владислав сказал лишь о возвращении привилея казацкого, о самом же избрании гетмана умолчал, и номинацию, судя по всему, оставил за собой до какого-то известного лишь ему времени. С почтением и поклоном брал из рук королевских привилеи Барабаш, но я слишком хорошо знал своего кума, чтобы не вычитать из его широкой спины молчаливый упрямый крик: "Если не я, значит, никто!" Так и получалось, что вся эта высоко скроенная королевская акция сводилась на нет, ибо не умел ни сам Владислав, ни его ближайшие радцы твердо определить, кто из казацких старшин имеет первенство во всем, не распознали еще тогда в простом сотнике Хмельницком того, кем он должен был стать вскоре; они еще колебались, перебирали, не верили, хотя, может, и предчувствовали, недаром же меня в третий раз вызывали в столицу. На отпуск нам велено было, не мозоля никому слишком глаз, подождать в Варшаве, пока приедет гетман польный Николай Потоцкий, который должен был тем временем заменить умершего Конецпольского, и дело казацкой войны на море будет согласовано и с ним, как с нашим высоким правителем. В конце месяца хоронили в Бродах Конецпольского. Похороны были пышные (обошлись в сто тысяч злотых), на оказались кровавыми из-за печального приключения. По обычаю в костел, где стоял гроб с телом покойника, въехал рыцарь на коне и должен был сломать свое обличье, поставленное там. Неожиданно конь испугался и понес, многих ранил копытами уже в костеле, затем вырвался в город, топтал людей, едва поймали его. Может, это кровавый и дикий нрав гетмана коронного переселился в коня и неистовствовал напоследок? Как всегда, смерть вельможи открывала множество вакансий, и король без промедления разделил их, чтобы склонить на свою сторону побольше сердец. Каштелянию краковскую отдал воеводе русскому Якубу Собесскому, а воеводство перешло князю Вишневецкому, который уже давно добивался этой королевской ласки, ссылаясь на то, что воеводой русским был еще его отец. Розданы были и отдельные города. Так Буск достался подчашему коронному Николаю Остророгу, Плоскирев - конюшему коронному Александру Любомирскому, воеводе познанскому Кшиштофу Опалинскому досталось староство Ковельское. Само же гетманство коронное тем временем не было отдано никому и должно было надолго остаться в неприкосновении, в делиберации, потому что большую булаву король хотел отдать лишь своему союзнику в надуманной войне. Союзников же, как выяснилось, у Владислава в королевстве не было вовсе. Канцлер великий Литовский Альбрихт Радзивилл заявил, что скорее даст отрубить себе руку, чем позволит приложить к королевским универсалам о войне печать Великого княжества Литовского. Вновь назначенный каштелян краковский Собесский и маршалок литовский Януш Радзивилл на аудиенции у короля только то и делали, что отговаривали Владислава от намерения начать войну. Воевода черниговский Марцин Калиновский признал перед королем, что готов служить ему до потери всех своих богатств и до последней капли крови, но, если король захочет перейти границу, ляжет перед ним валом и не даст этого сделать. Маршалок коронный Лукаш Опалинский сказал, что он уже стар и умрет как лебедь, лишь бы он смог сказать королю правду, какую подсказывает ему совесть. И когда король заявил, что не может вольному народу воспретить воевать, то он, Опалинский, хотел бы напомнить, что вольный народ может воспретить это королю. Владислав прогнал его прочь, не желая слушать. Подканцлер коронный, бискуп холмский Анджей Лещинский допытывался у маршалков двора, почему до сих пор сидят при королевском столе послы французский и венецианский, не полагается, чтобы в Польше посторонние люди присутствовали, да еще и подстрекали к неблаговидной войне. Даже королева взбунтовалась, хотя поначалу и согласилась с королевскими уговорами. Двести тысяч дукатов, которые Владислав взял взаймы у королевы, уже были истрачены, и немецкие наемники целыми гуртами прибывали в Польшу, ограбляя и оскверняя местности, где проходили, но этих денег было недостаточно. Владислав обратился к королеве за новым займом, однако она покорно заявила, что даже жемчуга снимет со своей шеи, которые считались в Европе едва ли не самыми драгоценными, когда нужно будет послужить королю, но для Венецианской республики на даст ни единого шеляга, разве лишь под реальный залог. В июне король наконец позвал к себе гетмана польного Николая Потоцкого и новонареченного воеводу русского Вишневецкого, надеясь иметь их своими сторонниками, потому что первый зарился на великую булаву и готов был, следовательно, не оказывать сопротивления королю ни в чем, а второй должен был проявить надлежащую благодарность за воеводство, важнейшее в короне. Но Вишневецкий в глаза выразил королю свое неудовольствие его военными приготовлениями и в гневе вышел из зала, а Потоцкий, несмотря на свою жажду великой булавы, не мог преодолеть в себе неприязнь к казачеству и, когда услышал о привилее казакам во время войны на море да еще и узнал, что среди старшин, которых принимал король, был и сотник чигиринский, начал кричать, что знает он Хмельницкого как никто и что этот Хмельницкий добивается не того, чтобы идти на море (он и так в течение всех этих лет тайно и преступно ходил!), но чтобы жить в стародавнем своеволии, а святые решения Речи Посполитой, для которых им, гетманом польным, столько было положено труда и крови шляхетской пролито, - чтобы шею себе сломали. Король не захотел его слушать. Нас больше никто не задерживал в столице, хотя никто и не торопил уезжать; старшины мои мялись-терлись, наверное питая в душе надежду, что будут приглашены на коронацию королевы в Краков, но я посмеялся над их напрасными стараниями, сказав, что казака разве лишь на похороны королевы могут позвать, да и то лишь тогда, когда хотят из него кровь пустить, хотя уже и так пущено моря целые. Тогда я еще не ведал, как эта шутка обернется против меня самого, и, как два года назад торопился на похороны королевы Цецилии Ренаты, так буду лететь стремглав теперь уже на похороны собственные тихой своей жизни, домашнего уюта и семейных радостей. Должен был испить еще одну чашу с горькой цикутой, изведать до конца мизерность людскую, бессилие и безнадежность. 11 Прибыл в Варшаву из Черкасс знакомый шляхтич, долго не мог найти меня, наконец нашел и сообщил, что на моем хуторе в Субботове учинен погром. Подстароста чигиринский пан Чаплинский со своими людьми налетел на хутор, разметал четыреста копен хлеба, собранного на гумне за несколько лет, повытаптывал все засеянное на нивах, забрал скот, коней и овец, еще и грозил при этом домашним, что силком выгонит их прочь и не делает этого без хозяина, потому что хочет выдворить всех с самим паном дома Хмельницким. Так блуждала лихая доля по моей земле и прибрела и ко мне самому. Что есть доля? Промысел божий, игра дьявольских сил? Люди бывают страшнее дьяволов. Они и есть твоя доля неотвратимая - и, может, и не сами люди, а лишь их жестокость и ненасытность. На склоне лет меня пустили побираться. Мой хутор лежит в развалинах, как лежал когда-то тихий хутор Золотаренков над Росью, как лежала чуть ли не вся моя земля. Когда пришла такая беда на родную землю, не на самом ли деле, спасаясь от монголо-татарской силы, мы добровольно склонялись то к литовским великим князьям, то к королям Речи Посполитой? Что искали, и что нашли, и что мы знаем о былом? Ведаем все о греках, известно, что при случае сказал бы тот или иной римский император, а история земли родной лежит заброшенная, зарастает чертополохом и сорняком, лишь ветры свистят над столетиями, будто татарские сабли. И уже не проследишь теперь той грани, где столкнулась голубая кровь шляхетская и наша кровь, черная, как земля, на которой живем испокон веку; можно точно назвать и годы, и дни, когда потащились вельможные пришельцы в пышную травяную черноземлю, которая была, дескать, ничьей - немереной и дикой, и как стали добывать для себя богатства и достоинство после слов короля: "Бил нам челом имость и просил, чтобы его одарили, а мы, памятуя о его услугах, даем..." И распахивались извечные казацкие займища, назывались пустынями края, заселенные еще при скифах, обставленные городами при великих князьях киевских; на сеймах о ней кричали: "Как это, что лузитане и нидерландяне захватили антиподов и Новый свет, а мы до сих пор еще не в силах заселить людьми такой близкий и плодородный край и знаем этот край меньше, чем нидерландяне знают Индию". Считалось, что огромные просторы степей принадлежали только богу и Речи Посполитой. И Зигмунд Старый, и Зигмунд Август, и Стефан Баторий, и Зигмунд Третий, отец нынешнего короля Владислава, раздавали мою землю только на том основании, что у них, мол, "просили" и кто только не прибирал к рукам эти земли, пользуясь бандитским правом jus primum occupandi, то есть кто первым захватит. Князю Александру Вишневецкому в 1590 году наделена "пустыня реки Сулы за Черкассами". В 1591 году князю Николаю Рожинскому наделена "пустыня над реками Сквирой, Раставицей, Унавой, Ольшанкой и Каменицей". В 1609 году Валентию Александру Калиновскому наделена "пустыня Умань и во всех ее урочищах". Наделена, наделена, наделена. Так моя земля стала заимкой для чужеземцев, а народ на ней - лишь гречкосеями, пивоварами, погонщиками, пастухами, кашеварами, лугарями, камышниками, беглыми, безымянный и бесправный, а над ним гремели имена вельможных родов Острожских, Збаражских, Заславских, Вишневецких, Потоцких, Конецпольских, Калиновских, Рожинских, Замойских, Любомирских, Даниловичей, и каждый старался опередить друг друга, превзойти всех других своими богатствами, не довольствуясь своими старыми панскими логовами, хватали друг у друга, терлись у королевского бока, чтобы выканючить себе в правление еще кусок коронных земель. Еще во времена моей молодости крупнейшими магнатами были Острожские, которые заправляли четырьмя огромными староствами, имея в майорате своего рода 80 городов и местечек и 2760 сел. Когда в 1620 году умер сын Константина Острожского Януш, после него осталось 600 тысяч червонцев, 400 тысяч битых талеров, 29 миллионов золотых другой монеты, 30 бочек ломаного серебра, 50 цугов коней, 700 верховых и 4 тысячи кобыл, неисчислимое количество рогатого скота и овец. На землях князей Замойских жила половина украинского казачества. Вишневецкие захватили чуть ли не все Левобережье и безжалостно вытесняли оттуда всех своих соперников. Платили по два гроша крулевщизны за каждого хлопа. Вот и вся зависимость от короля. Обращаясь с письмами к монарху, назывались не подданными, а только верными советчиками. И уже не они теперь заискивали перед королем, добиваясь его благосклонности и щедрот, а сам король, гостя у того или другого магната, ждал, кроме высоких почестей для своего величия, еще и богатых подарков для поддержания этого величия. Вот почему у короля не могли найти справедливости не только простые, неимущие подданные, но даже вельможи, когда они оказывались на пути у вельмож еще более значительных. У всех на памяти еще был спор за город Ромен между маршалком надворным Казановским и Иеремией Вишневецким. Хотя Казановский владел городом по королевскому привилею и хотя считался любимцем Владислава, Вишневецкий оружной рукой захватил город. А когда его вызвали в столицу и поставили перед королем, Иеремия привел в Варшаву свое приватное войско и грозился пойти с оружием на панов сенаторов и на сеймовых послов, но своего добиться. Так и остался он хозяином Ромна, дав отступное Казановскому. Теперь у Вишневецкого, который хотел остаться самочинным хозяином всего Левобережья, костью в горле становились Конецпольские, обладавшие имениями на землях королевских вдоль Днепра. Четыре года назад Вишневецкий и молодой Конецпольский Александр женились на сестрах Замойских, дочерях покойного канцлера коронного Томаша Замойского. Иеремия взял красавицу Гризельду, Конецпольский ее сестру Иоанну Барбару. Пребывание в родстве не помешало Вишневецкому быть, как всегда, ненасытным: он заявил о своем праве на сорок городов левобережных, о которых старый Конецпольский утверждал некогда, что они заложены на землях Речи Посполитой и относятся к староству Переяславскому, каким он ныне правит. Вишневецкий совершил вооруженный наезд на города Гадяч и Хорол, находящиеся во владении Конецпольских, и захватил под свою руку. Конецпольские тем временем распростерли свои загребущие руки на Правобережье. Старый Конецпольский еще в 1633 году купил у Христины Зубриковской-Корженевской земли вдоль Тясьмина с городами