орого она злится, возьмет да и уйдет добровольцем освобождать братьев славян от турецкого зверства. Ведь это, голубчик, целая идеища... Я даже во сне вижу этих турок. Во мне просыпается наша славянская стихийная тяга на Восток... - Ну, это будет не совсем на Восток. - Э, не все ли равно!.. - Анна Петровна знает твои намерения? - В том-то и дело, что ничего не знает... ха-ха!.. Хочу умереть за братьев и хоть этим искупить свои прегрешения. Да... Серьезно тебе говорю... У меня это клином засело в башку. Ты только представь себе картину: порабощенная страна, с одной стороны, а с другой - наш исторический враг... Сколько там пролито русской крови, сколько положено голов, а идея все-таки не достигнута. Умереть со знаменем в руках, умереть за святое дело - да разве может быть счастье выше? - Однако Анна Петровна... - Вот, вот... Что мне может сказать Анна Петровна, когда я в одно прекрасное утро объявлюсь пред ней добровольцем? Ведь умные-то книжки все за меня, а тут я еще поеду корреспондентом от "Нашей газеты". Ха-ха... Ради бога, все это между нами. Величайший секрет... Я хотел сказать тебе... хотел... Пепко как-то сразу сорвался с места и, не простившись со мной, бросился догонять уходившую Анну Петровну. Пепко был неисправим... XXXIV Славянский патриотизм Пепки мне показался для первого раза просто мальчишеской выходкой, одной из тех смешных штук, какие он любил выделывать время от времени. Но вышло гораздо серьезнее. Он дня через два после нашей встречи зашел ко мне и потащил в "Розу". - Зачем идти в трактир? - слабо протестовал я. - Напились бы чаю у меня и потолковали... - Нет, не могу, Вася. Мне нужен этот трактирный воздух... И чтобы трактир был такой, с грязцой: салфетки коробом, заржавленные, у лакеев фраки в пятнах, посуда разномастная, у буфетчика красный нос, - одним словом, полное великолепие. Да... Я ведь, кроме чая, ни-ни. Последнему я позволил себе не поверить. - Стакан чаю, - приказал Пепко грязному лакею и посмотрел на него таким вызывающим взглядом, точно спросил яду. Мне доктор советовал для восстановления сил пить пиво, и стоицизм Пепки подвергался серьезному искусу. Но он выдержал свое "отчаяние" с полной бодростью духа, потому что страдал жаждой высказаться и поделиться своим настроением. На него нападала временем неудержимая общительность. Прихлебывая чай, Пепко начал говорить с торопливостью человека, за которым кто-то гонится и вот-вот сейчас схватит. - Видишь ли, Вася... я много думал... Ночи даже не сплю. В самом деле, если разобрать: какая наша жизнь? Одно сплошное свинство... Мы даже любить не умеем, а только тянем один из другого жилы... Да... Мне просто опротивело жить, есть, дышать, смотреть. Понимаешь: не хочу. Для чего я сейчас хлебаю вот это пойло? Неизвестно, а пойло негодное и ненужное. И все так... Мы всю жизнь именно делаем то, что нам не нужно. Я дошел до того, что эту ложь вижу даже в неодушевленных предметах: вот возьми хоть этот трактирный садишко - ведь деревья только притворяются деревьями, а в сущности это зеленые лакеи, которые должны прикрывать своей тенью пьяниц, влюбленные парочки и всякую остальную трактирную гадость. Понимаешь, я не верю вот этим зеленым листьям - они тоже лгут, потому что в сущности не листья, а черт знает что. Разве услужающий, буфетчик, тапер - люди? Мне кажется, что и стулья притворяются стульями, столы - столами, салфетки - салфетками и что больше всех притворяюсь я, сидящий на этих стульях и утирающий свою морду этими салфетками. Ты меня понимаешь? - Порыв раскаяния в национальном стиле. Остается только выйти куда-нибудь на Красную площадь, подняться на высокое место лобное и оттуда раскланяться на все четыре стороны: "Прости, народ православный". - Да, да, именно. Так делал Иван Грозный, Стенька Разин, Емелька Пугачев... Это наше. Ни Мария Антуанетта, ни Луишка Сез так не делали, когда их привели к гильотине. Да, это наше... И за этим, знаешь, что стоит: мучительнейшая жажда подвига, искупления. Ведь в каждом русском человеке сидит именно такой подвижник. Я нынче читаю жития русских угодников и вижу, что они в себе воплотили нашу исконную русскую покаянно-подвижническую черту. Это стихийная сила, с которой даже невозможно считаться. Они, подвижники, тоже ушли от окружавшего их свинства и мучительным подвигом достигли желаемого просветления, то есть настоящего, того, для чего только и стоит жить. И мне надоело жить, и я тоже мучительно ищу подвига, искупления... - Одним словом, желаешь быть добровольцем? - Да, да... Ты представь себе, что и другие тоже мучатся, как я, и тоже ищут подвига. Мы не знаем друг друга, но уже вперед делаемся братьями по душе. - Извини, я сделаю одно замечание: большую роль в данном случае играет декоративная сторона. Каждый вперед воображает себя уже героем, который жертвует собой за любовь к ближнему, - эта мысль красиво окутывается пороховым дымом, освещается блеском выстрелов, а ухо слышит мольбы угнетенных братьев, стоны раненых, рыдания женщин и детей. Ты, вероятно, встречал охотников бегать на пожары? Тоже декоративная слабость... - Ну, уж извини, пожалуйста. Тоже русская черта: по всякому поводу предаваться дешевенькому скептицизму. Ничего ты не понимаешь, Вася, и мне просто жаль, этак просто, по-хорошему жаль... Да, я могу ошибиться, я преувеличиваю, идеализирую, - все, что хочешь, но все-таки я переживаю известный подъем духа и делаюсь лучше. В доказательство Пепко достал из кармана целую пачку вырезок из газет, в которых описывались всевозможные турецкие зверства над беззащитными. По свойственному Пепке деспотизму он заставил меня выслушать весь этот материал, рассортированный с величайшей аккуратностью: зверства над мужчинами, зверства над женщинами, зверства над детьми и зверства вообще. В нужных местах Пепко делал трагические паузы и вызывающе смотрел на меня, точно я только что приготовился к совершению какого-нибудь турецкого зверства. - Вася, пойдем вместе, - закончил Пепко, бережно укладывая драгоценные материалы. - Ей-богу... А то ведь исподличаешься, очерствеешь, заржавеешь. - Ты забываешь, что я только что начал поправляться. Кстати, что Анна Петровна? - Пока она ничего не знает... Я ей который день читаю о зверствах. Знаешь, нужно подготовить постепенно. Только, кажется, она не из тех, которые способны признавать чужие горести. Она эгоистка, как ты и как все вы. Она, во всяком случае, не понимает моего настроения, а настроение - все. - Еще один нескромный вопрос: что Любочка? Она перед отъездом на дачу приходила ко мне... - Она, конечно, разыскала меня в Заманиловке и устраивает мне скандалы. Придет к даче, сядет на лавочку и сидит целый день... Знаешь, это хуже всего. Моя Анна Петровна пилит-пилит меня... А при чем же я тут?.. Могу сказать, что женщины в нравственном отношении слишком специализируются. Да и какая это нравственность... - И вдруг ты уезжаешь добровольцем, избавляясь разом от двух бед: не будет сидеть Любочка против дачи, и не будет пилить Анна Петровна... Это недурно... - К сожалению, ты прав... Подводная часть мужской храбрости всегда заготовляется у себя дома. Эти милые женщины кого угодно доведут до геройства, которому человечество потом удивляется, разиня рот. О, как я теперь ненавижу всех женщин!.. Представь себе, что у тебя жестоко болит зуб, - вот что такое женщина, с той разницей, что от зубной боли есть лекарство, больной зуб, наконец, можно выдернуть. Пепко начал просто одолевать меня своим добровольческим настроением, и не проходило двух дней, чтоб он не тащил меня в "Розу" поделиться новыми зверствами. Дома Андрей Иваныч тоже читал жене о зверствах, так что я сам готов был превратиться в башибузука. Дело дошло до того, что Пепко и Андрей Иваныч соединились и принялись вместе устраивать в Шувалове какие-то герцеговинские вечера. Нужно заметить, что Аграфена Петровна относилась к Пепке как-то подозрительно и до сих пор не могла примириться с его ролью зятя. Для меня это было задачей. В последнее время Пепко начал приходить к нам, но старался не попадаться Аграфене Петровне на глаза. - Ты ее боишься? - спросил я его однажды. - Агриппины? О да... Недостает, чтобы еще она бросилась мне на шею. Будет. Довольно... Я презираю всех женщин. Относительно герцеговинских вечеров Аграфена Петровна составила себе сейчас же свое собственное мнение. - Два дурака сошлись, - коротко объяснила она. - Еще мой-то Андрей Иваныч поумнее будет... Он хлопочет для Анжелики, чтобы ее на публику выставить билетершей или благотворительной продавщицей. А Пепко сам не знает, чего хочет. Удивляюсь я сестре Анюте... Аграфена Петровна обыкновенно не договаривала, чему она удивляется, и только строго подбирала губы. Вообще это была странная женщина. Как-то ни с того ни с сего развеселится, потом так же ни с того ни с сего по-бабьи пригорюнится. К Андрею Иванычу она относилась, как к младенцу, и даже входила в его любовные горести, когда Андрей Иваныч начинал, например, ревновать Анжелику к какому-то офицеру. - Это она тебя подвинчивает, - объясняла Аграфена Петровна. - Все женщины так делают, когда начинают сомневаться в мужчине... Значит, Анжелика дорожит тобой. - Ты в этом уверена, Агриппина? - Спроси кого угодно... Даже Василий Иваныч понимает, а тебе-то стыдно не знать таких пустяков. Относительно моей невинности Аграфена Петровна любила иногда прогуляться, и я чувствовал, что начинаю превращаться в младенца номер второй. В манере держать себя у нее было что-то мягкое и ласково-угнетающее, и мне это не нравилось. Еще больше мне не нравилось любопытство Аграфены Петровны. По некоторым намекам я догадался, что она читает мои письма и мои рукописи. Это уже было слишком, и я раз откровенно ей заметил, что нехорошо простирать свое любопытство так далеко. Она вся вспыхнула и отреклась от всего начисто, как отпираются иногда дети. - За кого вы меня принимаете, Василий Иваныч? - повторяла она, напрасно стараясь попасть в тон несправедливо обиженного человека. - И, наконец, какое мне дело... - Я так, к слову... В конце концов я сам уверился, что она права, и даже попросил извинения. Этого было достаточно, чтобы Аграфена Петровна расхохоталась и заявила: - Читала, все читала... Не могла никак удержаться. И даже плакала над одной главой... Женское любопытство одолело. А вы сами виноваты, зачем не прячете того, чего я не должна читать. Не могу... Пойду убирать комнату, так меня и потянет взглянуть хоть одним глазком, что он такое пишет. Ах, если бы я умела писать... - Сейчас бы Андрея Иваныча описали? - Нет, другое... У Аграфены Петровны явилось серьезное лицо, и она с печальной улыбкой проговорила: - Я написала бы, что думает и чувствует одинокая женщина... Ведь все женщины в конце концов остаются одинокими. Вот вы этого-то, главного, и не понимаете, Василий Иваныч... Вместе с выздоровлением у меня явилась неудержимая потребность к творчеству. Я еще раз перебрал все свои бумаги, еще раз проверил написанное и еще раз убедился, что вся эта писаная бумага никуда не годится. Пережитая болезнь открыла мне глаза на многое, чего я раньше не понимал и не замечал. Приходилось начинать с новых опытов. Это была увлекательная работа, тем более что я уже не думал ни о редакциях, ни о публике, ни о критике, - не все ли равно, как там или здесь отнесутся к моей работе? Важно одно, именно, чтобы она до известной степени удовлетворяла самого автора и служила выражением его внутреннего человека. В этом все, а остальное пустяки. Журналы могут не печатать, публика не читать, критики разносить, - все это может быть одной случайностью, а важно только одно, именно, что у автора есть свое собственное содержание, свое я. Конечно, до известной степени он явится подражателем кого-нибудь из своих любимых авторов-предшественников, - это неизбежно, как детские болезни, - но автор начинается только там, где начинает проявлять свое я, где внесет свое новое, маленькое новое, но все-таки свое. До сих пор я дальше Ивана Иваныча и "Кошницы" не мог пойти именно потому, что только бессознательно кому-то подражал, что писал о людях понаслышке, придумывал и высиживал жизнь. Плодом этого нового подъема моего творчества явилась небольшая повесть "Межеумок", которую я потихоньку свез в Петербург и передал в знаменитую редакцию самого влиятельного журнала. Домашняя уверенность и литературная храбрость сразу оставили меня, когда я очутился в редакционной приемной. Мне казалось, что здесь еще слышатся шаги тех знаменитостей, которые когда-то работали здесь, а нынешние знаменитости проходят вот этой же дверью, садятся на эти стулья, дышат этим же воздухом. Меня еще никогда не охватывало такое сознание собственной ничтожности... Принимал статьи высокий представительный старик с удивительно добрыми глазами. Он был так изысканно вежлив, так предупредительно внимателен, что я ушел из знаменитой редакции со спокойным сердцем. Ответ по обычаю через две недели. Иду, имея в виду встретить того же любвеобильного старичка европейца. Увы, его не оказалось в редакции, а его место заступил какой-то улыбающийся черненький молодой человечек с живыми темными глазами. Он юркнул в соседнюю дверь, а на его место появился взъерошенный пожилой господин с выпуклыми остановившимися глазами. В его руках была моя рукопись. Он посмотрел на меня через очки и хриплым голосом проговорил: - Мы таких вещей не принимаем... Я вылетел из редакции бомбой, даже забыл в передней свои калоши. Это было незаслуженное оскорбление... И от кого? Я его узнал по портретам. Это был громадный литературный человек, а в его ответе для меня заключалось еще восемь лет неудач. XXXV Неудача "Межеумка" сильно меня обескуражила, хотя я и готовился вперед ко всевозможным неудачам. Уж слишком резкий отказ, а фраза знаменитого человека несколько дней стояла у меня в ушах. Это почти смертный приговор. Вероятно, у меня был очень некрасивый вид, потому что даже Пепко заметил и с участием спросил: - Опять обзатылили? - Да и еще как... Я рассказал свою "дерзость" и результаты оной, до уничтожающей фразы включительно. - "Мы таких статей не принимаем"? - повторил Пепко ответ знаменитого человека, видимо, его смакуя. - Ну, а ты что же? - Я? Кажется, я походил на собаку, которая хотела проникнуть в кухню и вместо кости получила палку... Вообще подлое чувство. День полного отчаяния, день отчаяния половинного, день просто сомнения в самом себе и в заключение такой вывод: он прав по-своему... - Ах ты, мякиш! - Не, не мякиш... Я буду там печататься и добьюсь своего. Эти неудачи меня только ободряют... Немного передохну - и опять за работу... - История первого портного? Что же, не вредно... Могу только сочувствовать. Да... У нас вон тоже неудача: кассирша сбежала. А мы с Андреем Иванычем все-таки не унываем... да. - Нашли занятие... - И прекрасное занятие. Мы уже отправили триста рублей в славянский комитет. Лепта вдовицы по размерам, а все-таки лепта. Если бы каждый мог внести столько. Пепко, как известно из предыдущего, жил взрывами, переходя с сумасшедшей быстротой от одного настроения к другому. Теперь он почему-то занялся мной и моими делами. Этот прилив дружеской нежности дошел до того, что раз Пепко явился ко мне в час ночи, разбудил меня, уселся ко мне на кровать и, тяжело дыша, заговорил: - Знаешь, я все время думаю... - Постой, который теперь час? - Два... то есть второй. - Да ты с ума сошел, Пепко... Что такое случилось? - Мне нужно серьезно поговорить с тобой о "Межеумке". Я прочитал рукопись и отправлюсь с ней в редакцию для некоторых объяснений. Видишь ли, он тебя оскорбил... Это нехорошо, очень нехорошо. Он слишком большой человек, а ты сущая литературная ничтожность. Да... Значит, он должен быть вежлив прежде всего. Это minimum... Допустим, что ты написал неудачную статью, - это еще не беда и ни для кого не обидно. Даже опытный автор может написать неудачную статью... Занятие, во всяком случае, скромное. Я приду к нему и скажу: "Милостивый государь, я вас очень люблю, уважаю и ценю, и это мне дает право прийти к вам и сказать, что мне больно, - да, больно видеть ваши отношения к начинающим авторам"... О, я ему все скажу! Я буду красноречив... Ведь он нанес тебе оскорбление. - Послушай, ты, кажется, рехнулся?.. С какой стати ты полезешь объясняться?.. Оскорбителен был тон, - да, но ты прими во внимание, сколько тысяч рукописей ему приходится перечитывать; поневоле человек озлобится на нашего брата, неудачников. На его месте ты, вероятно, стал бы кусаться... - Нет, нет, этого дела так нельзя оставлять. Я скажу ему несколько теплых слов. - Редакции не обязаны мотивировать свои отказы и отвечать по существу дела: для этого не хватило бы времени. Если каждый отвергнутый автор полезет с объяснениями, когда же он сам будет писать?.. Нет, это дело нужно оставить. Мне стоило большого труда успокоить Пепку. Он кончил тем, что принялся ругать меня, колотил в стену кулаками и вообще проявил формальное бешенство. - Вася, ты глуп... о, как ты глуп! С каким удовольствием я сейчас вздул бы тебя... - Ты сядь, Пепко... Странно, что твои добрые намерения заканчиваются непременно мордобитием. - Дерево деревянное!.. Ветчина!.. олух!.. За этим пароксизмом последовал быстрый упадок сил. Пепко сел на пол и умолк. В единственное окно моего гроба глядело уже летнее утро. Какой-то нерешительный свет бродил по дешевеньким обоям, по расщелявшемуся деревянному полу, по гробовой крышке-потолку, точно чего-то искал и не находил. Пепко сидел, презрительно мотал головой и, взглядывая на меня, еще более презрительно фыркал. Потом он достал из кармана несколько написанных листов и, бросив их мне в физиономию, проворчал: - На, черт тебя возьми... - Что это такое? - А вот, читай... Целую неделю корпел. Знаешь, я открыл, наконец, секрет сделаться великим писателем. Да... И как видишь, это совсем не так трудно. Когда ты прочтешь, то сейчас же превратишься в мудреца. Посмотрим тогда, что он скажет... Ха-ха!.. Да, будем посмотреть... Просматривая Пепкину работу, я несколько раз вопросительно смотрел на автора, - кажется, мой бедный друг серьезно тронулся. Всех листов было шесть, и у каждого свое заглавие: "Старосветские помещики", "Ермолай и Валетка", "Максим Максимыч" и т.д. Дальше следовало что-то вроде счета из ресторана: с одной стороны шли рубрики, а с другой - цифры. - Пепко, извини, это выше моего понимания... - Ага!.. Я взял у каждого знаменитого автора по рассказу и произвел самый точный химический анализ, вернее - анатомическое вскрытие. Вот не угодно ли: вступление - двадцать три строки, вводная сцена - сорок семь строк, описание летнего утра - семнадцать строк, вывод главного действующего лица - тридцать две строки, завязка - пятнадцать строк, размышления автора - пятьдесят девять строк, сцена действия - сто строк, описание природы, лирическое отступление, две параллельные сцены - у меня все высчитано, голубчик. И посмотри, что из этого выходит... Лист шестой: сравнительный анализ - у Гоголя столько-то строк занимают описания природы, столько-то характеристики, столько-то сцены, столько-то лирические отступления; у Лермонтова - столько-то, у Тургенева - столько-то, у Льва Толстого - столько-то. Затем сравнительный порядок, в котором расположены эти отдельные части у каждого автора, - одним словом, решительно все. Еще ни одна бестия-критик не додумался до подобного точного метода исследования, а в этом весь секрет упадка нашей критики, что уже не составляет ни для кого тайны. - Пепко, да ведь здесь недостает только масштаба... Ты авторов меряешь аршином. - А ты слушай: я анатомировал твоего "Межеумка" и убедился, что ты ближе всего подходишь к Гоголю. Да... Ведь это целое открытие, и тебе только остается им воспользоваться. Прежде чем писать что-нибудь, сделай сценарий: тут описание природы столько-то строк, тут выход героини, там любовная сцена, - одним словом, все как на ладони. Знаешь, я хотел высчитать, сколько каждый автор употребил имен существительных, прилагательных, глаголов, наречий, затем, сколько у него главных предложений и придаточных, многоточий, знаков восклицаний и т.д. Не хватило терпения, да и сделать это может только какой-нибудь немец. Нашелся такой подлец Карл Иваныч, который высчитал, сколько раз у Цицерона встречается союз ut во всех его сочинениях. Мне показалось, что Пепко серьезно рехнулся, и я в тот же день отправился к нему на дачу. Это был мой первый визит. Анна Петровна, как все молодые жены, ревновала мужа больше всего к его старым друзьям, служившим для нее олицетворением тех пороков, какими страдал муж; ведь сам он, конечно, хороший, милый, чудесный, если бы не проклятые друзья. История известная, и я до сих пор старался не отягощать Анну Петровну своим присутствием, да и роль олицетворенного порока мне не нравилась. К моему счастью, Анны Петровны не оказалось дома, а Пепко шагал по дачному садику в гимназическом ранце. Оказалось, что ранец был набит камнями, и он вперед приучал себя к трудностям предстоявшей боевой жизни. - Я уж теперь могу сделать пять тысяч шагов без одышки, - объяснял он. - Впрочем, зависит от питания... Ведь я уже целый месяц питаюсь солдатским пайком. Труднее всего перелезать в роще через забор... - Это еще что такое? - А видишь ли, забор для меня заменяет горы... Сначала я мог перелезать всего сорок раз, а сейчас уже достиг до сотни. Вот, не хочешь ли попробовать? - Нет, благодарю. Я ведь не собираюсь поступать в герои... Пепко огляделся, подмигнул мне и шепотом сообщил: - Я сделал чудное открытие, Вася... Ха-ха!.. Знаешь, я раньше очень страдал... ну, в семейной жизни это случается. Серьезно страдал... да. А теперь, брат, шалишь... Например, Анюта меня оскорбит... понимаешь? Мне обидно... Раньше я дня на два терял расположение духа, а теперь надену ранец - и в парк. При легких огорчениях достаточно сделать две тысячи шагов, при серьезных тысячи четыре - и все как рукой снимет. Дело в том, что нужно создать физический противовес внутренней душевной тяжести - и равновесие восстановляется. Не правда ли, как это удобно? Анюта, например, говорит: "ты - негодяй", - это стоит двести шагов; "ты испортил мне всю жизнь", - ну, это триста пятьдесят, даже все четыреста; "ты - пьяница и умрешь под забором", - это всего пятьдесят шагов, а когда она начинает плакать, - тут уж прямо тысяча. У меня есть таблицы, где я веду строгую отчетность и даже высчитываю те ошибки, которые у астрономов подводятся под личное уравнение. У меня, братику, все по счету, ибо цифра составляет душу мира, как говорили еще пифагорейцы. Пепко опять был мил, как ребенок, и я чувствовал, что опять начинаю его любить. В нем была эта проклятая черта русского характера, за которую можно простить человеку все... Он меня заразил даже своим славянским патриотизмом, особенно когда вспыхнуло сербское восстание. Где-то далеко-далеко рубили лес, и щепки долетали до нас... На вокзале я встретил уже несколько братушек в расшитых куртках, в каких-то шапочках и шароварах. Откуда они взялись? В газетах шел набат, - Фрей был прав. Общество было охвачено движением. Все радовались чему-то. Чувствовался подъем и мысли и чувства. Теперь, почти через двадцать лет, трудно об этом судить, но движение было, и такое хорошее движение, заражавшее всех, от гимназиста до седовласого старца. Мы раз отправились с Аграфеной Петровной в Шувалово на вечер, устроенный Пепкой и Андреем Иванычем уже в пользу сербов. Публики было много. На каждом шагу - возбужденные лица. У буфета кто-то кричал: живио!.. Хор любителей пел сербские песни, оркестр играл сербские мотивы. Вообще в самом воздухе стояло что-то захватывающее, возбуждающее и хорошее. Сейчас это движение осмеяно и подвергнуто беспощадной критике, а тогда было хорошо. Я даже начинал завидовать Пепке, который даже в мелочах проявлял такую кипучую деятельность. Одна Аграфена Петровна смотрела на оживленную публику грустными глазами и потихоньку вздыхала. Мне казалось, что она жалела, что не может накормить всех этих угнетенных герцеговинцев, сербов и болгар, - кормить кого-нибудь было ее слабостью. Она была слишком женщина... - Живио! - кричал Пепко, подбегая к нам. - Вот танцевать-то как будто нехорошо, Агафон Павлыч, - оговорила его Аграфена Петровна. - Там зверства, а вы танцуете... Из Шувалова мы возвращались с Аграфеной Петровной вдвоем; дорога парком в летнюю теплую ночь была чудная. Я находился под впечатлением сербского вечера и еще раз завидовал Пепке. Мы шли пешком и даже немного заблудились. - Присядемте... Я устала. Садовая скамейка была к нашим услугам. Аграфена Петровна села и долго молчала, выводя на песке зонтиком какие-то фигуры. Через зеленую листву, точно опыленную серебристым лунным светом, глядела на нас бездонная синева ночного неба. Я замечтался и очнулся только от тихих всхлипываний моей дамы, - она плакала с открытыми глазами, и крупные слезы падали прямо на песок. - Аграфена Петровна, что с вами? Заплаканные глаза смотрели на меня, а потом голова Аграфены Петровны очутилась на моем плече. - Милый, милый, как я... я счастлива. Когда женщина первая делает признание в любви, мужчина попадает в крайне неловкое положение. Я помню, что поцеловал ее в лоб, что потом это горячее заплаканное лицо прижалось к моему лицу, что... Прежние романисты ставили на этом пункте целую страницу точек, а я ограничусь тремя. XXXVI Что может быть хуже обмана, особенно обмана в той интимной области, где все должно освещаться искренним чувством... И я шел по этой торной дороге лжи и обмана, усыпленный первой женской лаской, первыми признаниями и поцелуями. Давно ли я обличал Пепку, а теперь делал то же, нет - гораздо хуже. Не скрою, что мне временами делалось ужасно совестно, я начинал презирать себя, но ласковый женский шепот тушил эти последние проблески. Разве вся история - не обман? И герой и нищий одинаковы, особенно когда дело касается собственности, которая сама идет к своему вору с ласками и поцелуями. И все-таки я презирал себя, молча и сосредоточенно, как иногда презирал Аграфену Петровну, Андрея Иваныча, Пепку и весь род людской вообще, точно все были виноваты моей собственной виной. Мне было обидно, что так нелепо поместились мои первые восторги; ведь я даже не любил Аграфены Петровны, а отдавался простому физическому влечению. Где же идеалы, где та светлая и чистая, которая носилась в тумане юношеских грез? Меня охватывало чувство позора и стыда. - Вы, кажется, предаетесь угрызениям совести? - заметила однажды Аграфена Петровна с улыбкой. - Успокойтесь, мой милый... Мы с Андреем Иванычем только играем в мужа и жену, по старой памяти. - Тем хуже... Я-то при чем тут? Меня удивляло ее спокойствие. Она решительно ничем не выдавала себя и оставалась такой же, какой была раньше. Я был уверен, что ее даже совесть не мучила. Она просто шла своей дорогой, полная сегодняшним днем, как это умеют делать женщины. Впрочем, должен сознаться, что трудно ее и винить: будь другой муж - и ничего бы не было. К самому себе я всегда был строг и называл вещи их собственными именами, хотя гораздо удобнее ненавидеть и прощать свои собственные пороки и недостатки, когда их находишь в других людях. До этого я еще не дошел. Да, я пил из отравленного источника и, как пьяница, хотел пить и пить без конца. К Андрею Иванычу у меня было смешанное чувство ненависти, презрения и ревности; ведь никто так не ревнует, как любовник. Меня, конечно, главным образом волновали картины прошлого счастья Андрея Иваныча. В душу закрадывалось то подлое чувство собственности, которое из мужчины делает самца. Пепку я старался совсем не встречать и даже избегал его. Впрочем, ему было не до меня. События разгорались. Уже весь Балканский полуостров был охвачен могучей мыслью о национальной независимости. - Представьте себе, этот сумасшедший Пепко едет на войну, - заявила однажды Аграфена Петровна (она говорила "сумашедчий", как горничная). - Анюта прибегала ко мне... - Неужели едет? - удивлялся я самым бессовестным образом. - Да, да... В добровольцы поступает. И Анюта тоже сумашедчая... Как же, помилуйте, и она туда же за ним!.. И что она только нашла в нем... Удивляюсь, удивляюсь!.. Я расхохотался внутренно. Мечты Пепки хотя на время избавиться от жены рушились самым позорным образом. Жена ехала вместе с ним... Это уже входило в область комедии. То-то он в последнее время совсем глаз не показывает. Тоже есть кое-какая совесть. Ловко, Анна Петровна... Я про себя злорадствовал по адресу своего друга, точно желал выместить на нем свое собственное свинство. Я даже с нетерпением ждал случая, когда, наконец, увижу женатого добровольца. Как-то все геройство Пепки уничтожалось одним этим словом: жена. Получалась обидная нелепость идти на войну с женой. Одним словом, только Пепко мог очутиться в таком дурацком положении. - Анюта едет фельдшерицей, - объяснила Аграфена Петровна. - Что же, оно, может, и хорошо, а притом и муж все-таки на глазах. Мало ли что на войне может случиться... Эти лупоглазые турчанки как раз изведут добра молодца. Движимая родственным патриотизмом, Аграфена Петровна усиленно что-то шила, проявляя сестринскую любовь. Она даже раза два всплакнула над работой, так, по-бабьи всплакнула, потому что и глаза на мокром месте и война - страшное слово. Наступил день отъезда. Пепко не завернул даже проститься, а написал коротенькую записку с просьбой приехать на Варшавский вокзал. - Что же, надо проводить, - решила Аграфена Петровна. - Все-таки родственники... Она ходила уже целых два дня с заплаканными глазами, и, как мне казалось, ей самой нравилось это родственное горе и то, что она может поплакать на определенную тему. Кстати, она заготовила целую корзину съестного, - голодные они там, так пусть покушают. Варшавский вокзал имел необычно оживленный вид. Зала и платформа были битком набиты. Большинство составляла провожающая публика. Все лица имели возбужденно-торжественный вид. Толпу охватило то хорошее общественное чувство, которое из будней делает праздник. И барин, и мужик, и мещанин, и купец - все точно приподнялись. Да, совершалось что-то необычно хорошее, трогательное и братское. Это было написано у всех в глазах, в движениях, в тоне голоса. Это движение впоследствии было осмеяно, а сами добровольцы сделались притчей во языцех, но это просто несправедливо, вернее сказать - дурная русская привычка обращать все в позорище. Как сейчас вижу эту разношерстную и разномастную толпу добровольцев, состоявшую главным образом из отставных солдат. Как-то странно было видеть самые обыкновенные лица, которые сделались необыкновенными. Положим, что в массе эти кучки добровольцев были плодом газетного поджиганья, патриотических речей, таких же разговоров и главным образом того, что дома уж очень тошно жилось. Но были и другие сюжеты. Я невольно полюбовался двумя братьями-добровольцами - старший с офицерской выправкой, а младший просто хороший юнец. Оба такие славные и серьезные. Их никто не провожал, и они держались в сторонке от общей волны. Трогательно было смотреть, как старший брат ухаживал за красавцем младшим. Эти знали, куда идут и зачем идут. Я боялся за Пепку, именно боялся за его настроение, которое могло испортить общий тон. Но он оказался на высоте задачи. Ничего театрального и деланого. Я его еще никогда не видал таким простым. Немного резала глаза только зеленая веточка, пришпиленная, как у всех добровольцев, к шапке. Около Пепки уже юлил какой-то доброволец из отставных солдат, заглядывавший ему в лицо и повторявший без всякого повода: - Ах, ваше благородие, мне бы хучь одного турку прикончить... Неужто господь-батюшка не приведет?.. Уж я бы... ах ты, братец ты мой... Пепко уже успел заручиться ординарцем, и солдат таскал его вещи, суетился и повеличивал "вашим благородием". У Пепки вообще было что-то привлекающее к себе. Когда Пепко сконфузился немного при виде корзины с съестным, которую Аграфена Петровна привезла на вокзал, выручил солдат. - Позвольте, сударыня... У нас все уйдеть... Как же можно, ваше высокоблагородие. Можно сказать: дар божий. Уйдеть... Тут еще, ваше высокоблагородие, одна женщина, желающая нащет провианту. - Какая женщина? Притиснутая толпой, стояла наша Федосья. Она протягивала молча какой-то узелок. - Проводить пришла, Агафон Павлыч, - виновато повторяла она, точно оправдывалась за свою смелость. - Бывало, ссорились... так уж вы того... Растроганный этой лептой вдовицы, Пепко заключил в свои объятия Федосью и по-русски расцеловал ее из щеки в щеку. Эта ничтожная сцена произвела на всех впечатление: Аграфена Петровна отвернулась и начала сморкаться, Анна Петровна плотно сжала губы и моргала, стараясь подавить просившиеся слезы, у меня тоже сдавило горло, точно прихлынула какая-то теплая волна. Потом толпа нас разъединила, и я почувствовал, как Федосья тянет меня куда-то за рукав. Я пошел за ней. В самом дальнем уголке вокзала сидела Любочка, одетая в черное. Она казалась девочкой. Худенькое бледное личико совсем вытянулось и глядело такими трогательно-напуганными глазами. - В сестры в милосердные записалась... - объяснила Федосья. - Здравствуйте, Любочка... И вы на войну? - Не знаю... Куда повезут, Василий Иваныч. Не поминайте лихом... Пепкин солдат очутился опять около нас и куда-то потащил Любочкин багаж. - Ты это куда поволок? - уцепилась за него Федосья. - А как же? - удивился и обиделся солдат. - Вместях все едем... Одна компания. Значит, у их благородия супруга на манер милосердной сестры, и вот они в том же роде... Уж я потрафлю, не беспокойтесь, только бы привел господь сокрушить хучь в одном роде это самое турецкое челмо... а-ах, боже мой!.. Солдат являлся в роли той роковой судьбы, от которой не уйдешь. Любочка только опустила глаза. Я уверен, что она сейчас не думала о Пепке. Ей просто нужно было куда-нибудь поместить свое изболевшее чувство, - она тоже искала своего бабьего подвига и была так хороша своей кроткой простотой. - И что только будет... - шептала Федосья, покачивая головой. - Откуда взялся этот проклятущий солдатишко... Люба, а ты не сумлевайся, потому как теперь не об этом следовает думать. Записалась в сестры - ну, значит, конец. Хлопотавшие с отправкой добровольцев члены Славянского общества усаживали свою беспокойную публику в вагоны. Из залы публика хлынула на платформу. Безучастными оставались одни буфетные человеки и фрачные лакеи, - их трудно было прошибить. Пепко разыскал меня, отвел в сторону и торопливо заговорил: - Мне давно хотелось сказать тебе, Вася... да, сказать... ах, нехорошо, Вася!.. Мне больно тебе это говорить... - Да ты о чем? - А ты не знаешь, о чем? Перестань... ах, нехорошо!.. Может быть, не увидимся, Вася... все равно... Одним словом, мне жаль тебя. Нельзя так... Где твои идеалы? Ты только представь себе, что это кто-нибудь другой сделал... Лучше бы уж тебе ехать вместе с нами добровольцем. Вообще скверное предисловие к той настоящей жизни, о которой мы когда-то вместе мечтали. Я чувствовал, как вся кровь хлынула мне в голову и как все у меня завертелось пред глазами, точно кто меня ударил. Было даже это ощущение физической боли. - Мне странно слышать это именно от тебя, Пепко... - бормотал я и неожиданно прибавил: - А ты видел Любочку? - Да, она едет вместе с нами... Я говорил с ней. Только ты ошибаешься: это совсем другое. Тут была хоть тень чувства и увлечения, а не одно холодное свинство... - Послушай, ты говоришь о том, чего не знаешь, и позволяешь себе слишком много... да. Мне вдруг захотелось сказать Пепке что-нибудь такое обидное и несправедливое, но раздался уже второй звонок, и мы расстались совершенно холодно. Помню, как я стоял в толпе чужим человеком. Обидные слезы душили меня, и в то же время мне хотелось во всем обвинить Пепку. Вот рассаженные по вагонам добровольцы запели "Спаси, господи, люди твоя", и толпа, как один человек, обнажила головы. Все были охвачены одним жутким чувством. Рядом со мной стоял купец, толстый и бородастый, и плакал какими-то детскими слезами... У меня тоже катились слезы. А знакомый с детства церковный мотив разрастался и широкой волной покрыл всю платформу, - пел стоявший рядом купец, пел официант с салфеткой подмышкой, пела Федосья... Подступала одна общая волна, которая была сильнее того пара, который должен был сейчас унести горсть добровольцев. Трогательный момент был нарушен только Пепкиным солдатом. Он как-то кубарем выскочил без шапки из вагона и кинулся к члену Славянского общества. - Вашескородие, шапку украли... Что же это такое?.. Можно сказать, душу полагать готов, а они, подлецы, например, шапку... Каким же манером, я, например, в Сербию? Все в шапках, а я один оглашенный... Солдата едва успокоили и как-то засунули обратно в вагон. Поезд тронулся, а за ним поплыл и торжественный церковный мотив... XXXVII Осенью, когда я с дачи вернулся в гостеприимные недра "Федосьиных покровов", на мое имя было получено толстое письмо с заграничным штемпелем. Это было первое заграничное письмо для меня, и я сейчас же узнал руку Пепки. Мое сердце невольно забилось, когда я разрывал конверт. Как хотите, а в молодые годы узы дружбы составляют все. Мелким почерком Пепки было написано целых пять листов. "Белград, военный госпиталь (потихоньку от жены, которая следит за мной, как рыба за червяком, извивающимся на крючке), койка Э 37. Милый, дорогой друг... Извини, что я так давно не писал тебе, то есть не писал совсем. Главной причиной этому было то, что, уезжая в Сербию, я ненавидел тебя самым благородным манером, как сорок тысяч благородных братьев, возведенные в квадрат. Да... Потом - это уж роковая черта всякой истинной дружбы - я совсем позабыл о твоем существовании. Итак, я не писал тебе и сейчас пишу только потому, что лежу в госпитале уже второй месяц и скучаю, как, вероятно, будут скучать только будущие читатели твоих будущих произведений. Потом - я ненавижу проклятых братушек и всю эту опереточную войну... Еще потом - моя любезная супруга не отходит от меня, и я ненавижу ее больше того, если бы сложить Сербию и Болгарию вместе и помножить эти прелестные страны на Герцеговину, Боснию и Черногорию. Одним словам, ты уже предчувствуешь излитие священной эссенции дружбы и с мужеством еще нераненого добровольца пускаешься в чащу дружеских признаний и конфесьенов. Милый друг, представь себе самую смешную картину: раненый Пепко лежит в военном госпитале в Белграде... Он сейчас походит на одну из тех восковых фигур, какие показываются на ярмарочных балаганах, это - смешной, выцветший и захватанный руками дрянной манекен, к которому нельзя дотронуться, чтобы не нарушить семейного счастья какой-нибудь добродетельной моли. Я иногда думаю, что для полноты картины недостает только твоей раненой персоны... Вдвоем оно все-таки веселее - поругались бы хоть для развлечения. Постой, главное-то, почему я пишу тебе, я и забыл сказать - пишу сие, братику... да, пишу... Помнишь романс: Не говори, что молодость сгубила, Ты ревностью истерзана моей... Не говори: близка моя могила, А ты цветка весеннего свежей. Помнишь, еще провизор пел тогда у Наденьки? Нейдет он у меня из башки вторую неделю - лежу и повторяю его про себя. Повторял, повторял, да и додумался: ведь это про меня сказано, да и про тебя тоже. Ты раскинь умом, вникни, и восчувствуешь некоторую подлую тоску... Я свое настроение скрыл даже от своей любезной супруги, которая любит ковыряться у меня в душе и, как кошка, выцарапывает самые тайные мысли. У женщин, братику, на это есть какой-то чертовский нюх... Прямо носом чуют, где жареным пахнет. Как-то у нас в лагерях появилась одна сербочка-маркитантка... Мордашка у нее, я тебе скажу, как у котенка, и в глазенках этакая приглашающая пожарная тревога, - одним словом, фрукт. Ты знаешь мое несчастие: женщины не могут меня видеть равнодушно. Ну, и тут альте гешихте: сколько было офицеров, а она в меня влюбилась - сразу врезалась. Время военное, сегодня жив, а завтра неизвестно, - ну, я, признаюсь, немного того... Приходит она ко мне этак в палатку, рубашечка на ней в сборочках, расшитая курточка, а я ее этак за рукав и начинаю курточку расстегивать... Жмется, хихикает, а тельце у нее такое смугленькое, на верхней губе усики... Расстегиваю я эти национальные пуговки, как вдруг кто-то меня сзади бац: в самое ухо. Супружница... Табло. Побежала сейчас же к Черняеву развод просить, - ну, а он, натурально, говорит, что это не его дело и что в наказание пошлет меня в секрет на линию. Одним словом, спас меня генерал... И как же был я рад, когда так дешево отделался. Как видишь, политические события иногда зависят черт знает от чего, от каких-то серебряных пуговок... Кстати, увы! - сербочки моей уж нет - фюить! сбежала с каким-то казачьим офицером в Расею. До сих пор жаль... фруктик был правильный и все в порядке. А я разве виноват, что она сама первая мне на шею бросается, да еще в поенное время?.. Тсс... Грядет сама, и я прячу свои грешные конфесьены, как улитка рога..." Письмо было скомкано. Пепко, вероятно, прятал его куда-нибудь под подушку, когда показалась сама, то есть Анна Петровна. Следующий лист был написан уже другими чернилами - тоже результат семейной инквизиции. Мне очень понравился беспорядочный тон этого удивительного послания, - Пепко не думал, а гонялся за мыслями, как выпущенная в первый раз в поле молодая собака. Милый Пепко, как я его опять любил, и он опять был весь на этих смятых исписанных листах. Он вежливо предоставлял мне право восстановлять связь между отдельными частями его письма и отыскивать смысл. Следующий лист начинался так: "Извини за невольный перерыв: семейное счастье всегда идет скачками... Возвращаюсь к прерванному повествованию. Позволь сначала отрекомендоваться: я - герой, я делал всеобщую историю, пролитая мною кровь послужит Иловайскому материалом для самоновейшей истории, я - ординарец при генерале Черняеве, я, то есть моя персона, покрыта ранами (жаль, что милые турки ранили меня довольно невежливо, ибо я не могу даже показать публике своих почетных шрамов и рубцов), наконец, я в скором времени кавалер сербского ордена Такова... И вдруг герой, то есть я, влопался в гросс шкандал с сербочкой, и моя супруга сжила бы меня со свету, если бы не любезность милых турок. Между нами, братику: все эти братушки решительно дрянь, а в турок я влюблен. Чудный народ... И, знаешь, я решил, что остаюсь в Турции. Да, остаюсь, и со временем натурализируюсь, как делают немцы. Чудный народ, одним словом, и я влюблен в каждого турка. Сколько в них природного благородства, храбрости, вежливости - просто даже обидно за свое холуйство. Представь себе, что у них нет самых величайших наших зол, как пьянство и проституция... Затем у них нет старых дев. Я презираю нашу фальшивую цивилизацию и сделаюсь турком. Феска очень идет к моей фотографии... Раз на рекогносцировке я попал в турецкую деревушку, захожу в один дом, чтобы напиться, - вижу, сидит на полу на ковре старый-старый турок с седой длинной бородой и читает коран. Вся деревня бежала, а старик остался. Никогда не забуду, как он посмотрел на меня... Мне вдруг сделалось стыдно. Я прочитал в его глазах глубокое и справедливое презрение к моей персоне, к моему военному мундиру, к выражению лица, к торопливым движениям. Старик не боялся смерти, и я походил на собаку, которая неожиданно наскочила на волка и поджала хвост. Кстати, этого старика потом нашли убитым, и кто бы, ты думал, убил его? Помнишь солдата-добровольца, который при нашем отъезде из Петербурга устроил скандал с шапкой? Он его и убил... Впоследствии сам мне сознался. Впрочем, я забегаю вперед. Начинаю с начала. Как я уже писал выше, после скандала с сербочкой Черняев отправил меня на линию. Я давно вызывался в охотничью команду, ну, и получил. С позиции нас отправили в секрет человек пять. Хорошо. Со мной был и тот солдат, который скандалил из-за шапки. Засели мы в кукурузе на две ночи. Трудно это здоровому человеку вылежать двое суток без признаков жизни, а тут еще и курить нельзя. Начался холодище, зуб на зуб не попадает. Сидели-сидели, тощища... Я даже рассердился: какая это война? Так, черт знает что такое... Только тут я понял, как-то всем телом понял, какая колоссальная бессмыслица эта война. Только и развлечения, что смотришь, как снаряды над головой летают. Тррах-тррах!.. Кто-то кого-то желает уничтожить, одним словом. И представь себе, какая бессмыслица: ведь я их люблю, этих милых турок, а они в меня палят... Сначала я трусил, а потом надоело бояться - очень уж скучно было сидеть в этой проклятой кукурузе. И потом этакие жалобные мысли в башку лезут... А вдруг убьют? Даже этак вперед жалеешь самого себя: а там родина, родной угол, одна добрая мать - всего надумаешься. Вообще не советую тебе, братику, поступать в герои, потому что это, во-первых, во-вторых и в-третьих, скучно... Посадят в кукурузу - и сиди дураком. А между тем нужно, кому-нибудь сидеть нужно, чтобы кто-то кого-то убивал... И какое это геройство: прячешься, как заяц в капусте. Меня утешал только мой солдат, который трусил еще больше меня... Вот он тут мне и признался про турка, которого убил. Было это ночью. Сидим и дремлем. Солдат как схватит меня за руку: "Ваше благородие, ен..." - "Кто он?" - спрашиваю, а у самого мороз по коже. - "Да тот, седой турок, которого я тогда изничтожил... Вот сейчас провалиться: в кукурузе прошел и этак меня перстом поманил. Ох, не к добру это, ваше благородие!" Я его обругал, а потом оказалось, что солдат был прав. Утром турецкие аванпосты выдвинулись, началась перестрелка; братушки, конечно, бежали, как зайцы, а мы были обойдены левым флангом. Даже бежать было некуда... Нас выручила разорвавшаяся над нашими головами шрапнель: мой солдат был убит наповал, а я очнулся только в госпитале. Видишь, как скучно делается всемирная история: не будь серебряных пуговок у сербочки, не сидел бы я два дня героем в кукурузе и не был бы ранен шальной шрапнелью. А затем не лежал бы я в лазарете и не пришел бы к печальному выводу, что - увы! - молодость прошла... Меня это открытие сильно озадачило, и я..." Дальше следовал перерыв, а продолжение написано на новой бумаге и новыми чернилами. "Братику, мне кажется, что я никогда не кончу своего письма - в самый интересный момент ворвалась моя дражайшая... Ох, как я ненавижу всех женщин, начиная с праматери Евы, благодаря маленькой любезности которой появился весь род людской. Да, я ненавижу, потому что женщины всегда мешали мне в самый интересный момент. Милый братику, думал ли ты о старости? О, она теперь сидит у моего изголовья и любуется новой жертвой... Братику, миленький, мне страшно, когда я думаю о старости. Где рой тех чудных красавиц, которые должны были целовать меня? где те виллы, в которых я должен был жить? где те подвиги, которые передали бы мое имя благодарному потомству? Червь, ничтожество, эссенция праха... Я и раньше частенько задумывался над этим, говорил на эту тему, но впереди все-таки оставалось что-то вроде слабой надежды, а сейчас я чувствую всей своей грешной плотью, что ничего не будет и что остается только скромно тянуть до благополучного отбытия в небытие... Боже мой, где же вы, молодые грезы? где мечты о счастье? где ты, молодая дерзость?.. Я лежу на своей койке Э 37 и жалею себя... Да, жалею себя и тебя тоже жалею. Кто-то другой взял все лучшее в жизни, этого другого любили те красавицы, о которых мы мечтали в бессонные ночи, другой пил полной чашей от радости жизни, наслаждался чудесами святого искусства, - я ненавижу этого другого, потому что всю молодость просидел в кукурузе... У меня сейчас слезы на глазах, милый, и мне стыдно их, стыдно, и хочется, чтобы ты пожалел меня. Я часто думал о тебе, даже там, когда сидел в кукурузе, составил новую теорию словесности. Жаль, что не было с собой карандаша и бумаги, а то я осчастливил бы человечество. Да... И вот к такому человеку подкралась злодейка старость, и я чувствую ее холодное дыхание. Отдайте мне мои двадцать лет, отдайте мою молодость, мои мечты, мое веселье... Я ведь еще даже не начинал жить и страстно хочу жить - жить не своей одной жизнью, а тысячью других жизней, любить, плакать и смеяться. Знаешь, кто мне это говорил? Любочка... Кстати... да... гм... Она потихоньку приходит ко мне в госпиталь, присядет на кровать и смотрит - не глазами смотрит, а вся смотрит. Лицо у нее бледное, строгое, глубокое... И как она умеет любить! Недавно сидела-сидела, легонько вздохнула и говорит: "А вы пожалеете, Агафон Павлыч, что тогда оттолкнули меня... Дело прошлое, я уж теперь перемучилась, а все-таки пожалеете". И сказала правду, братику... Ты испытал чувство ненависти? Я ненавижу свою жену... Ненавижу ее голос, походку, самоуверенную улыбку, порядочность - все, все, все. Хуже: я ее боюсь!.. Это последняя степень мужского падения. О, отдайте мне мои двадцать лет... Чувствую, что никогда не кончу, а поэтому лобзаю тебя, мой товарищ по несчастию, - и твоя юность тоже сделалась достоянием всепожирающего времени. Твой друг и кавалер ордена Такова - Пепко". В постскриптуме стояла лаконическая фраза: "Приезжай в Белград, и перейдем в турки, - это единственный исход из нашей бесшабашной жизни". XXXVIII Письмо Пепки для меня было ударом. Да, он был прав, милый Пепко... Не молодость прошла, а юность, и особенно скверно прошла она для меня. Пепко по крайней мере утешался тем, что не было еще женщины, которая отнеслась бы к нему равнодушно, мог, наконец, ненавидеть женщин, причинявших ему столько неприятностей, а я даже не мог сказать и этого. Моя жизнь складывалась уже совсем кисло. Даже своим романом с Аграфеной Петровной я не мог похвастаться, потому что она во мне любила не меня даже, а собственное неудовлетворенное чувство. Я это отлично понимал. Сама по себе она была очень хорошая женщина, с здоровыми инстинктами и честная - не головной честностью, а по натуре. В ней была только одна порабощающая черта - это та женская покорность, которая делает из мужчины раба. Ей никогда и ничего не было нужно, она ничего не требовала и была счастлива сознанием, что ее тоже любят - так, немножко, а все-таки любят. Меня эта покорность часто возмущала. Потом, у нас не было будущего, и мы о нем никогда не говорили, как не говорят в присутствии труднобольного о смерти. А самое ужасное - над нами висел длящийся обман. Вообще положение было самое скверное, особенно принимая во внимание, что в него отлилась моя юность. Письмо Пепки только иллюстрировало эту скверность. Я его разорвал в клочья, как собственный обвинительный акт, и пролежал на своей кушетке в молчаливом отчаянии целый день. - Молодость прошла - отлично... - злобно повторял я про себя. - Значит, она никому не нужна; значит, выпал скверный номер; значит, вообще наплевать. Пусть другие живут, наслаждаются, радуются... Черт с ними, с этими другими. Все равно и жирный король и тощий нищий в конце концов сделаются достоянием господ червей, как сказал Шекспир, а в том числе и другие. Мрачные мысли Пепки ответили на то настроение, которое я скрывал от самого себя. Мне было и обидно и больно, и в то же время я не мог не согласиться с Пепкой. Да, мой друг был прав, тысячу раз прав, хотя от этой правды ни ему, ни мне и не было легче. Приходилось ставить крест на грустный опыт первых двадцати пяти лет, вернее - на последние семь-восемь годов. Вместо жизни получался неясный призрак, что-то вроде тех китайских теней, какие показывают детям. Где же настоящая жизнь? когда она наступит? Боже мой, ведь ни один день не вернется... Как отлично понимал я обуревавшую Пепку жажду жизни - я страдал еще сильнее. Итак, я лежал у себя на кушетке и предавался самому отчаянному самоедству. Не хотелось ничего делать, читать, работать, двигаться, просто смотреть. На улице трещали экипажи, с Невы доносились свистки пароходов: это другой торопился по своим счастливым делам, другой ехал куда-то мимо, одни "Федосьины покровы" незыблемо оставались на месте, а я сидел в них и точил самого себя, как могильный червь. Меня не интересовало больше, кто живет за перегородкой рядом, где жил "черкес", кто другие жильцы, - не все ли равно? Федосья держалась со мной как-то странно. Она, конечно, пронюхала про мои отношения к Аграфене Петровне и делала благочестивое лицо, когда та изредка приходила навестить меня. - Ну, уж... - говорила Федосья, оставляя весь свет в неизвестности, что она хотела сказать этими словами. Аграфена Петровна из женской деликатности всегда являлась под каким-нибудь предлогом, одним из которых были письма от сестры Анюты из Сербии. - А ведь он совсем порядочный, ваш Пепко, - удивлялась Аграфена Петровна, перечитывая мне вслух письма сестры. - Кто бы мог ожидать... Анюта совершенно счастлива. Глупая она, хоть и образованная. Нашла в кого влюбиться... Удивляюсь я этим образованным девицам, как они ничего не понимают. К другим Аграфена Петровна относилась, как все женщины, очень строго, забывая свой собственный грустный опыт. Меня больше всего интересовала политика Анны Петровны, не желавшей даже сестре выдать свои семейные тайны. Я, конечно, молчал, оставляя Аграфену Петровну в счастливой уверенности, что все обстоит благополучно. Вероятно, и Аграфена Петровна писала про себя сестре то же самое. В сущности говоря, сестры обманывали друг друга самым трогательным образам. Я был невольным свидетелем этого обмана и думал, что ведь самое счастье не есть ли обман? И как немного нужно этого обмана, чтобы человек почувствовал себя счастливым... Для меня лично эти "счастливые" письма Анны Петровны имели специально дурные последствия. Дело в том, что после каждого такого письма Аграфена Петровна испытывала известный упадок духа, потихоньку вздыхала и поднимала разные грустные темы. - Удивительно это, Василий Иваныч, отчего одним счастье, а другим так, сумерки какие-то, - говорила она задумчиво. - Ну, подумайте, за что? - Право, не знаю, - отвечал я совершенно серьезно. - И что обидно: это ни от кого не зависит... Будь ты хоть разумница, будь раскрасавица, принцесса, королевская дочь - все равно... - Ведь и мужчины то же самое. - Нет, мужчины совсем наоборот... Взять вот хоть вас. Вот сейчас сидим мы с вами, разговариваем, а где-нибудь растет девушка, которую вы полюбите, и женитесь, заведете деток... Я это к слову говорю, а не из ревности. Я даже рада буду вашему счастью... Дай бог всего хорошего и вам и вашей девушке. А под окошечком у вас все-таки пройду... - Аграфена Петровна, как это вам хочется говорить глупости... - Нет, в самом деле пройду... У вас будет огонек гореть, а я по тротуару и пройду. Вам-то хорошо, а я... Что же, у всякого своя судьба, и я буду рада, что вы счастливы. Может быть, когда-нибудь и меня вспомните в такой вечерок. Жена-то, конечно, ничего на знает - молодые ничего не понимают, а у вас свои мысли в голове. У Аграфены Петровны появлялись даже слезы на глазах от этих чувствительных размышлений, и она вперед ревновала меня к своей неизвестной счастливой сопернице. - Ежели разобрать, так что я для вас, Василий Иваныч? Так, игрушка... Мало ли нашего брата, дур-баб. А оно все-таки как-то обидно... И ваше дело молодое, жить захотите... да. Оно уж все так на свете делается... Скучно вам со мной, ведь я вижу. Меня убивали не эти разговоры, а то, как Аграфена Петровна смотрела на меня, - так смотрят только на дорогих покойников. Удивительно, сколько может передать такой взгляд... И слов никаких не нужно, да и слов-то таких нет. От таких чувствительных разговоров у меня делалось ужасно скверно на душе, до того скверно, что и не расскажешь. Да, скверно... И вместе с тем являлась вперед какая-то жалость вот к этой самой Аграфене Петровне. Ведь в самом деле она пойдет под окошечком, а я буду сидеть и думать о ней. Ко всем этим приятным вещам нужно прибавить еще мужа Аграфены Петровны, который в течение лета совсем сжился со мной и во время приступов откровенности блудного мужа поверял мне свои тайны. Сначала я его презирал, потом ревновал и, наконец, начал смотреть на него, как на своего alter ego. В нем жила эта неуловимая жажда разнообразия, удовлетворявшаяся маленьким настоящим. Я заметил, что он прежде всего идеализировал тех женщин, за которыми ухаживал, - ведь и герцогини так же устроены. - Вы рассмотрите-ка под микроскопом каждую женщину и найдите разницу, - предлагал он. - Эту разницу мы любим только в себе, в своих ощущениях, и счастливы, если данный номер вызывает в нас эти эмоции. В нас - все, а женщины - случайность, вернее - маленькая подробность... Почему нам нравится, когда в наших руках сладко трепещет молодое женское тело, а глаза смотрят испуганно и доверчиво? Мы хотим пережить сами этот сладкий испуг пробудившейся страсти, эти первые восторги, эту доверчивость к неизведанной силе... Мне приходилось еще в первый раз встречать развратника pur sang*, и меня радовало, что я сам не такой и не буду таким. Ах, я мог делать ошибки, глупости, но никогда не дойду до того, чтобы наслаждаться "трепетом молодого женского тела", - одна терминология чего стоит! Я еще мог любить в женщине человека, а не одну самку. Откровенные беседы с этим откровенным мужем поднимали меня в собственном мнении. Это было какое-то отребье человечества... Ничто живое уже не могло поднять душу. О нет, я не такой! С другой стороны, являлась мысль, что ведь и он, этот замотавшийся петербургский чиновник, родился тоже не таким, а дошел до своего настоящего длинным путем и что я, повидимому, иду именно по этому пути. Вот тут и выплывал вопрос об alter ego. ______________ * чистокровного (франц.). Раз мы сидели в трактире, и он задумчиво спросил: - Вам сколько лет? - Двадцать пять... - О, еще успеете все пройти. Он так гадко засмеялся, точно радовался, что отыскал во мне родственные черты. Неужели я буду когда-нибудь таким? Уж лучше тогда умереть... В общем я проходил тяжелый житейский опыт и не пожелал бы его никому другому. Письмо Пепки только рельефнее объяснило мне ту степень, до какой я дошел. Мое отчаяние было вполне понятно. Теперь я выходил из дому только по вечерам и любил долго бродить по улицам. Обыкновенно я уходил с своей ненавистной Петербургской стороны в город. Сколько здесь было богатых домов, какие великолепные экипажи неслись мимо, и я наслаждался собственным ничтожеством, останавливаясь перед окнами богатых магазинов, у ярко освещенных подъездов, в местах, где скоплялась глазеющая праздная публика. Времени у меня было достаточно, и я бродил до мертвой усталости, а потом отправлялся в трактир Агапыча, где заседали остававшиеся члены распадавшейся "академии". Здесь все было по-старому. Я возненавидел трактир, трактирных завсегдатаев и все, что носило на себе проклятую печать трактира. - Где это вы пропадаете? - спросил меня раз Фрей, остававшийся на своем посту. - А так... Сам не умею хорошенько сказать. Скучно... Фрей издал неопределенный звук, засосал свою трубочку и не стал больше расспрашивать. У него было достаточно своей собственной работы. Хроника падала. Публика рвала нарасхват только известия с театра войны, относясь ко всему остальному совершенно равнодушно. Да и что могла интересного дать наша русская жизнь? Заседания ученых обществ, пожары, убийства и только на закуску какой-нибудь крупный скандал, вроде расхищения банковской кассы. Да и самые скандалы скоро приелись, потому что устраивались по общему шаблону. Одним словом, мат... Фрей предчувствовал, что дело пойдет дальше и не ограничится одной сербской войной. Меня лично теперь ничто не интересовало. Война так война... Что же из этого? В сущности это была громадная комедия, в которой стороны совершенно не понимали друг друга. Наживался один юркий газетчик - неужели для этого стоило воевать? Мной вообще овладел пессимизм, и пессимизм нехороший, потому что он развивался на подкладке личных неудач. Я думал только о себе и этой меркой мерял все остальное. Не знаю почему, но это бродяжничество по улицам меня успокаивало, и я возвращался домой с аппетитом жизни, - есть желание жить, как есть желание питаться. Меня начинало пугать развивавшаяся старческая апатия - это уже была смерть заживо. Глядя на других, я начинал точно приходить в себя. Являлось то, что называется самочувствием. Выздоравливающие хорошо знают этот переход от апатии к самочувствию и аппетиту жизни. Репортерская работа шла своим чередом и почти совсем меня не интересовала, как всякое ремесло. Я уже пережил острый период первых опытов, когда волновала каждая печатная строчка. Точно так же я относился к сотрудничеству у Ивана Иваныча: написал рассказ, получил деньги, - и конец. Наше недоразумение, вызванное романом, давно было забыто. Одним словом, я шаг за шагом превращался в настоящую газетную крысу и под руководством такого фанатика, как Фрей, вероятно, сделался бы хроникером. Я уже входил во вкус беспорядочной газетной работы и, главное, начинал чувствовать себя дома, - это большое чувство в каждой профессии. XXXIX Мое стремление к большой литературе на время как-то совсем заглохло. Я старался даже не думать об этом больном месте. Целый ворох рукописей лежал одной связкой в уголке, и я не решался к ним прикоснуться, как больной боится разбередить свою рану. Получалось что-то вроде литературной летаргии. К прежнему репертуару заражавших меня чувств прибавилась озлобленность неудачника. И тут были другие, не только составлявшие себе к двадцати пяти годам имя, но уже умиравшие, свершив в литературе все земное. Я, конечно, знал наперечет всех настоящих русских беллетристов и особенно следил за начинающей фракцией. Относительно последних я проявлял положительное зверство, третируя их, как мальчишек и выскочек. Если бы представить схему моих мыслей и разговоров на эту тему, получалось бы следующее. Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Гончаров, Достоевский, Лев Толстой... Лев Толстой, Достоевский, Гончаров, Тургенев, Гоголь, Лермонтов, Пушкин. Этим синодиком все исчерпывалось, а остальное шло на затычку... Для окончательного растерзания нового автора я имел два самых страшных слова: Белинский и Добролюбов. Тут уж конец всему начинающему, и я злобно торжествовал. Ну-тка, вы, нынешние, попробуйте перелезть через этот забор? Лучше и не пробуйте, господа, потому что Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Гончаров, Достоевский, Лев Толстой все сказали, не оставив вам даже объедков. Я злился и торжествовал, изливая накипевший яд систематического неудачника на своих воображаемых конкурентов. Впрочем, себя я выделял на особую полочку и верил, что, сложись обстоятельства чуть-чуть иначе, из меня выработался бы настоящий автор. Да-с, настоящий... Я вошел во вкус этого всеуничтожающего настроения и даже начинал подумывать, не кроется ли во мне таланта литературного критика, просто злобного, а может быть, даже и мертвозлобного. Уж я бы задал всей этой мелюзге, да и из признанных корифеев повыдергал бы красное перо. Конечно, это нужно сделать складно, а не так, как делал увлекавшийся Писарев. Черт с ней, с беллетристикой, лучше самому взять палку, чем подставлять спину. Да и прием готов вперед: все эти начинающие мерзавцы... Итак, я лежал и злобствовал. Занятия в университете были брошены, да и раньше я относился к ним спустя рукава. Сейчас я посвящал себя служению родной литературе в окончательной форме. Если не выйдет беллетрист, то наверно уж получится критик, в достаточной мере злобный. В видах подготовления к этому ответственному посту я серьезно занялся пробелами своего образования, причем открыл целые пропасти самого возмутительного неведения. В сущности, говоря между нами, я не знал основательно ничего, а только бросался на все, хватал вершки, усваивал с грехом пополам терминологию, кое-какие теоремы и летел дальше. Это были жалкие лохмотья знания, а критику сие не полагается. Я записался в две библиотеки, натащил самых мудреных книг и углубился в бездну знания. Это было что-то вроде запоя. Книги читались систематически, со множеством выписок, чтобы впоследствии блеснуть эрудицией! Французы это называют брать быка за рога... Раз утром я был особенно злобно настроен. Начинались уже заморозки. Единственное окно моей комнаты отпотело. Чувствовалась болотная сырость, заползавшая сквозь ветхие, прогнившие насквозь стены. Комната имела при таком освещении очень некрасивый вид, и невольно являлась мысль, что ведь есть же в Петербурге хорошие, светлые, сухие и теплые комнаты. Да, есть, как есть несколько миллионов светлых больших окон, за которыми сидят эти другие... Я серьезно раздумался на эту благодарную тему и даже чувствовал какое-то приятное ожесточение: и живите в светлых, высоких, теплых и сухих комнатах, смотрите в большие светлые окна, а я буду отсиживаться в своей конуре, как цепная собака, которая когда-нибудь да сорвется с своей цепи. - Попов, вас спрашивает какой-то жандарм... - прервала мои размышления Федосья, ворвавшаяся в комнату с побелевшим лицом. - Какой жандарм? - Какие бывают жандармы: синий... Я отворил дверь и пригласил "синего" жандарма войти, - это был Пепко в синем сербском мундире. Со страху Федосья видела только один синий цвет, а не разобрала, что Пепко был не в мундире русского покроя, а в сербской куцой курточке. Можно себе представить ее удивление, когда жандарм бросился ко мне на шею и принялся горячо целовать, а потом проделал то же самое с ней. - Ох, Агафон Павлыч, вот напугал-то... А я как взглянула, так и обомлела: весь синий... жандарм... - О женщина, ты видишь перед собой героя, - заявлял немного сконфуженный этой маленькой комедией Пепко. - Жалею, что не могу тебе представить в виде доказательства свои раны... Да, настоящий герой, хотя и синий. Федосья прислонилась к косяку и заплакала. Она еще раньше оплакивала много раз геройство Пепки, особенно когда Аграфена Петровна читала ей письма сестры, а теперь Пепко стоял перед ней цел и невредим. Меня, признаться, эта вступительная сцена рассмешила до слез. Злейший враг не мог бы придумать Пепке более скверного эффекта, какой устроила Федосья в простоте сердца. Ведь он целую дорогу лелеял мысль о том, как явится в "Федосьины покровы" в своем добровольческом мундире. И вдруг все попорчено испугавшейся глупой бабой... Он в смущении отстегнул свою боевую саблю и повесил на гвоздь, на котором раньше висела гитара. - Моя старшая дочь будет с гордостью указывать на нее своим детям, - объяснил он совершенно серьезно. - Le sabre de mon pere?* - съязвил я. - Кстати, разве у тебя в виду имеется приращение семейства? ______________ * - Сабля моего отца? (франц.) - Ну, до этого мы еще не дошли с Анной Петровной, но теоретически у всякого индивидуума в интересах продолжения вида должна быть старшая дочь... Я даже люблю эту теоретическую старшую дочь. Пепко расстегнул свою военную курточку, сел на стул, как-то особенно широко расставив ноги, и сделал паузу, ожидая от меня знаков восторга. Увы! он их не дождался, а даже, наоборот, почувствовал, что мы сейчас были гораздо дальше друг от друга, чем до его отъезда в Сербию. Достаточно сказать, что я даже не ответил ему на его белградское письмо. Вид у него был прежний, с заметной военной выправкой, - он точно постоянно хотел сделать налево кругом. Подстриженные усы придавали вид сторожа при клинике. Пока Анна Петровна поселилась у сестры, а Пепко остался у меня. Очевидно, это было последствие какой-нибудь дорожной размолвки, которую оба тщательно скрывали. Пепко повесил свою амуницию на стенку, облекся в один из моих костюмов и предался сладкому ничегонеделанию. Он по целым дням валялся на кровати и говорил в пространство. - Как ты глуп, господин Василий Попов, - ораторствовал он, болтая ногами. - Да, глуп, ибо не понимаешь величайшего счастья быть самим собой и только самим собой. Дорого бы я дал за собственную свободу, чтоб опять поселиться в этой дыре и опять мыслить и страдать. Сладчайший ширазский шейх Саади, нет - персидский Гейне, Гафиз, сказал: "назначен птице лес, пустыня льву, духан Гафизу", а нам с тобой "Федосьины покровы". Ты не понимаешь собственного счастья, как здоровый не ценит своего здоровья, а между тем именно такая комната - идеал для всякого будущего знаменитого человека... Не в чертогах, не в виллах и палатах задумывались великие мысли, а вот в таких язвинах и тараканьих щелях. Тебя давит потолок - мечтай о высоких палатах; тебе мало свету - воображай залитую солнцем страну; тебя пробирает цыганская дрожь - лети на благословенный юг; ты заключен в четырех стенах, как мышь в мышеловке, - мечтай о свободе, и так далее. Только голодный мечтает об изысканных кушаньях, а пресыщенный богач отвертывается от них в бессильной ярости. Кажется, я выражаюсь достаточно ясно? Это, милый мой идиот, величайший из законов, закон контрастов; на нем выстроен весь наш многогрешный мир, а не на трех китах, как думает достопочтенная Федосья. - Ну, а когда ты в турка будешь превращаться? - Это дело серьезное, братику... Сперва-наперво я съезжу в Сибирь повидаться с одной доброй матерью, потом разведусь с женой и потом уже сделаюсь правоверным. - Да ведь для этого нужны деньги? - Деньги будут... Это вздор. Устрою приличный гаремец, - я не выношу единоженства. Гораздо приличнее, когда четыре жены... Там я буду чувствовать себя господином, а не стреноженным мужем своей жены. Да-с... И женщина на Востоке, несмотря на кажущееся рабство, в тысячу раз счастливее. Возьмем хоть нашу Федосью... Я покупаю, например, ее на невольничьем рынке за несколько лир. Хорошо. Сейчас полагается ей соответствующий костюм, харч и почетная должность главной надзирательницы моего гарема. Целый министерский пост, и ее жизнь полна. Здесь она только прозябала, а там будет чувствовать себя человеком. Ты, конечно, тоже пойдешь в правоверные? - Нет... я, кажется, сделаюсь критиком. - Э, братику, стара штука. Ты эту мысль у меня украл... да. - Ну, уж извини, пожалуйста... Своим умом дошел. - А я раньше тебя об этом думал и могу представить тебе письменные тому доказательства. Положим, что я тщательно скрывал это... - Ты, кажется, вообще намерен скрыть от публики все свои таланты". - Нет, кроме шуток, ей-богу, думал запузыривать по критике. Ведь это очень легко... Это не то, что самому писать, а только ругай направо и налево. И потом: власть, братику, а у меня деспотический характер. Автор-то помалчивает да почесывается, а я его накаливаю, я его накаливаю... - А если тебя самого примется накаливать другой критик? - Голубчик, да ведь это и есть хлеб насущный: и я ему не пирогами буду откладывать, а пропишу такую вселенскую смазь, что благосклонный читатель только ахнет. Я даже сам буду себя ругать, конечно, под другим псевдонимом, а публике и любопытно посмотреть, как два критика друг друга за волосы таскают и в морду друг другу плюют. Зрелище весьма поучительное... Да, думал, да раздумал. Не стоит... Хочу кончить дни своего странствия турецким джентльменом. Теперь много англичан переходят в турий... Ты только представь себе этакого пашу, Пепко-паша, эффенди Пепко - и фамилия готова... Меня возмущало, что Пепко говорил глупости серьезным тоном. А в сущности он занят был совершенно другим. Отдохнув с неделю, он засел готовиться на кандидата прав. Юридическими науками он занимался и раньше, во время своих кочевок с одного факультета на другой, и теперь принялся восстановлять приобретенные когда-то знания. У него была удивительно счастливая память, а потом дьявольское терпение. - К рождеству я отваляю всю юриспруденцию, - коротко объяснил он мне. - Я двух зайцев ловлю: во-первых, получаю кандидатский диплом, а во-вторых - избавляюсь на целых три месяца от семейной неволи... Под предлогом подготовки к экзамену я опять буду жить с тобой, и да будете благословенны вы, Федосьины покровы. Под вашей сенью я упьюсь сладким медом науки... С войны Пепко вывез целый словарь пышных восточных сравнений и любил теперь употреблять их к месту и не к месту. Углубившись в права, Пепко решительно позабыл целый мир и с утра до ночи зубрил, наполняя воздух цитатами, статьями закона, датами, ссылками, распространенными толкованиями и определениями. Получалось что-то вроде мельницы, беспощадно моловшей булыжник и зерно науки. Он приводил меня в отчаяние своим зубрением. Действительно, к рождеству все было кончено, и Пепко получил кандидата прав. Вернувшись с экзамена, он швырнул все учебники и заявил: - Я еще никогда не был в таком глупом положении, как сейчас... У меня и морда сделалась глупа. Только вынесши этот искус, Пепко отправился в трактир Агапыча и пьянствовал без просыпа три дня и три ночи, пока не очутился в участке. Он был последователен... Анна Петровна обвинила, конечно, меня, что я развращаю ее мужа. Из-за этого даже возникло некоторое крупное недоразумение между сестрами, потому что Аграфена Петровна обвиняла Пепку как раз в том же по отношению ко мне. XL В течение всего времени, как Пепко жил у меня по возвращении из Сербии, у нас не было сказано ни одного слова о его белградском письме. Мы точно боялись заключавшейся в нем печальной правды, вернее - боялись затронуть вопрос о глупо потраченной юности. Вместе с тем и Пепке и мне очень хотелось поговорить на эту тему, и в то же время оба сдерживались и откладывали день за днем, как это делают хронические больные, которые откладывают визит к доктору, чтобы хоть еще немного оттянуть роковой диагноз. - Какую величайшую глупость я сделал! - в отчаянии заявил Пепко, когда проснулся после трехдневного кутежа в моей комнате. - Кажется, это не должно бы тебя удивлять. - Нет, серьезно, Вася. Пепко сел на кровати, покрутил головой и начал думать вслух: - Я, говоря между нами, свалял дурака... да. На кой черт я сдавал на кандидата прав? Ну, на что мне это кандидатство?.. Все юридические науки основаны на определении прав сильного; все законы написаны победителями и насильниками, чтобы не затруднять себя приисканием какой-нибудь формулировки для каждой новой несправедливости. Поэтому лучшими юристами навсегда останутся римляне, как первостатейные хищники. Потом писал законы феодал, военный диктатор, крепостник, а впоследствии будет писать капитал, в котором рафинировались все виды рабства. Он, биржевик, потребует санкционирования этих прав, своего рода канонизации, и будет прав, потому что все остальные права основаны на том же единственном праве - праве сильного. - Чем же, наконец, ты хотел бы быть? - Профессором монгольских наречий... Это дало бы мне право ежегодно отправляться куда-нибудь в экспедицию. Слава богу, Азия велика, а у меня к ней влеченье, род недуга... Подозреваю, что во мне притаился тот самый татарин, о котором говорил Наполеон. Да... Теперь бы уж я делал приготовления к экспедиции, газеты трубили бы о "смелом молодом путешественнике", а там пустыня, тигры, опасности, голодовки и чудесные спасения. Потом возвращение из экспедиции, доклады по ученым обществам, лекции, статьи в журналах и овации. Женщины бегали бы за мной, как за итальянским тенором... - Прибавь, что благодаря такой славной экспедиции ты удрал бы от собственной жены по крайней мере на год... - И это имеет свою тайную прелесть. - Ну, а теперь ты как думаешь устраиваться? - Да я уж устроился... Разве я тебе не говорил? Имею честь рекомендоваться: вольнослушатель технологического института. Да... Я люблю математику вообще, как единственную чистую науку, которая по самой природе не допускает лени, а затем наш век - век по преимуществу техники. Не юрист, не воин, не философ перестроит весь строй нашей жизни, а техник... Да, в этом задача нашего века, и я хочу деятельно участвовать в ее разрешении. Будущая всеобщая история уже приготовляется в мастерских, выковывается под паровым молотом, блестит яркой звездочкой в электрическом фонаре и скоро полетит по воздуху. Да, здесь бьется главный пульс и здесь центр жизни... Как я ни привык ко всевозможным выходкам Пепки, но меня все-таки удивляли его странные отношения к жене. Он изредка навещал ее и возвращался в "Федосьины покровы" злой. Что за сцены происходили у этой оригинальной четы, я не знал и не желал знать. Аграфена Петровна стеснялась теперь приходить ко мне запросто, и мы виделись тоже редко. О сестре она не любила говорить. Так наступила зима и прошли святки. В нашей жизни никаких особенных перемен не случилось, и мы так же скучали. Я опять писал повесть для толстого журнала и опять мучился. Раз вечером сижу, работаю, вдруг отворяется дверь, и Пепко вводит какого-то низенького старичка с окладистой седой бородой. - Вот он... - указал на меня Пепко. Старец смотрел на меня темными глазами и протягивал руку. Что-то знакомое было в этом лице, в глазах, в самой манере подавать руку. Я как-то сконфузился я пробормотал: - Извините, не имею чести знать... - Не признали, Вася... то есть Василий Иваныч? Именно звук голоса перенес меня через ряд лет в далекий край, к раннему детству, под родное небо. Старец был старинный знакомый нашей семьи и когда-то носил меня на руках. Я уже окончательно сконфузился, точно вор, пойманный с поличным. - Никифор Евграфыч... - Он самый... Давненько не видались, Василий Иваныч. А я адрец-то ваш затерял и на память искал по Санкт-Петербургу. Да вот, на счастье, они встретились, Агафон Павлыч... - Представь себе, Вася, какая случайность, - объяснял Пепко. - Иду по улице и вижу: идет предо мной старичок и номера у домов читает. Я так сразу и подумал: наверно, провинциал. Обогнал его и оглянулся... А он ко мне. "Извините, говорит, не знаете ли господина Попова?" - "К вашим услугам: Попов"... Вышло, что Федот, да не тот... Ну, разговорились. Оказалось, что он тебя разыскивает. - Поистине, гора с горой только не сходится... - философствовал старец, оглядывая с любопытством провинциала нашу убогую обстановку. - А квартирка-то, Василий Иваныч, того... - Не красна изба углами, а пирогами, - объяснил Пепко. Пепко вообще почему-то ухаживал за старичком я всячески старался ему угодить. Появился самовар, полбутылка водки, колбаса в бумажке, несколько пирожков из ближайшего трактира и две бутылки пива. Старичок сидел на кушетке и рассказывал далекие новости. - Анна-то Ивановна, аптекарша, померла от родов... Двое ребятишек осталось. Полицеймейстер у нас новый, барон Краус... Помните деревянные ряды, где о Николине дне торжок был? Сгорели еще в позапрошлом году... Теперь церковь новую строим. Не знаю уж, как господь поможет... Дядюшка-то ваш, Гаврила Павлыч, ножку себе сломали... Очень уж они любили лошадей диких объезжать, ну, а тут им и попадись не лошадь, а прямо сказать - зверь. Замертво принесли домой дядюшку-то... Архирея нам нового обещают, а старой-то, Мисаил, на покой выпросился. Хороший был архирей... В третьем году купца убили. Это еще до чугунки, - теперь ведь под нас чугунку подвели. Пепко накинулся на старца с какой-то непонятной для меня жадностью и засыпал его вопросами. Ему все было нужно знать, до судьбы моих тетушек включительно. - Хорошо у вас там, на юге, а? - резюмировал он свой допрос. - Уж на что лучше, Агафон Павлыч... Так хорошо, что помирать не надо. Я в первый раз в Питере, так даже страшно с непривычки. Все куда-то бегут, торопятся, точно на пожар... Тесненько живете. Вот бы Василью Иванычу домой съездить, стариков проведать. То есть в самый бы раз... Давненько не бывали в наших палестинах. - Конечно, Васька поедет, - решил за меня Пепко. - Я ему давно это говорю... Всего три дня дороги. - Вот, вот... Отдохнули бы у родителев. И родителям приятно... Не чужие люди. - Я тоже домой поеду, к себе в Сибирь, - объяснял Пепко. - У меня мамаша... Славная такая старушенция. - Так, так... Родителев завсегда нужно уважать, Агафон Павлыч. Появление старичка нагнало на Пепку целый строй новых мыслей и чувств. Он просто бредил наяву и не дал мне спать целую ночь. - В самом деле, Вася, поезжай домой. Право, лучше будет... Разве мы здесь живем? Так, призрак какой-то, кошмар... Там придешь в себя и будешь работать по-настоящему. Столицы только берут все от провинции, а сами ничего не дают. Это несправедливо... А провинция, брат, - все. Помнишь былину об Илье Муромце: как упадет на землю, так в нем силы и прибавится. В этом, брат, сказалась глубокая народная мудрость: вся сила из родной земли прет. Так-то! - Подумав немного, Пепко неожиданно даже для себя прибавил: - А что, если бы у этого иконописного старца занять рупь серебра? Дня через два старичок опять пришел. Он был озабочен какими-то делами, и Пепко в качестве юриста дал ему несколько хороших советов. Это их сблизило окончательно. Меня удивляло только одно, что Пепко хлопотал больше всего о моем отъезде. Меня это, наконец, возмущало. Какая ему в самом деле забота обо мне? Пусть едет сам, если нравится. С другой стороны, мысль о поездке занимала меня все больше и больше. Потянуло на родину... В течение последних трех лет я как-то редко думал на эту тему и все откладывал. Теперь уже нечего было ждать. - В самом деле, Василий Иваныч, вот как махнем, - соблазнял меня старичок. - В лучшем виде... А как тятенька с маменькой обрадуются! Курса вы, положим, не кончили, а на службу можете поступить. Молодой человек, все впереди... А там устроитесь - и о другом можно подумать. Разыщем этакую жар-птицу... Хе-хе!.. По человечеству будем думать... Еще накануне отъезда я не знал, уеду или останусь. Вопрос заключался в Аграфене Петровне. Она уже знала через сестру о моем намерении и первая одобрила этот план. - Поезжайте, голубчик... - с твердостью уговаривала она. - Нужно все это кончить. Скучно будет, а все-таки лучше... Что может быть грустнее таких прощальных разговоров? Я, кажется, еще никогда не чувствовал себя так скверно. Но нужно было решиться. - Я всего на две недели, - говорил я, не знаю для чего. - Что я буду делать там, в провинции? - Все-таки поезжайте... с богом. Дебаркадер Николаевского вокзала. Паровоз уже пускает клубы черного дыма. Мой старичок ужасно хлопочет, как все непривычные путешественники. Меня провожают Пепко, Аграфена Петровна и Фрей. Пепко по случаю проводов сильно навеселе и коснеющим языком повторяет: - Ты, землячок, поскорее к нашим полям возвратись... легче дышать... поклонись храмам селенья родного. О, я и сам уеду... Все к черту! Фрей, едем вместе в Сибирь... да... Второй звонок. Пепко отвел меня в сторону. - Вот что, Вася... - заговорил он торопливо. - Помнишь, я тебе из Белграда тогда писал? Кончено, брат... Молодость кончена. Э, плевать... Я, брат, на себя крест поставил. Третий звонок. У меня глаза затуманивает слезой, но я сдерживаюсь. У Пепки глаза тоже красные. Меня почему-то начинает разбирать злость. Обер-кондуктор дает свисток. Я смотрю в окно вагона. Платформа точно дрогнула и поплыла назад, унося с собой Фрея, Пепку и Аграфену Петровну. - Живио! - крикнул Пепко ни к селу ни к городу. - Слава тебе, господи... - вслух молится мой старичок, откладывая кресты. - Донес бы господь живыми... Скоро Петербург остался назади, а с ним осталась назади и "светлая юность"... Я думал о Пепке и чувствовал, как его люблю. Его дальнейшую историю расскажу как-нибудь потом. ПРИМЕЧАНИЯ ЧЕРТЫ ИЗ ЖИЗНИ ПЕПКО Роман Впервые "Черты из жизни Пепко" были напечатаны в журнале "Русское богатство", 1894, ЭЭ 1-10, с подзаголовком: "Очерки", за подписью: "Д.Мамин-Сибиряк". В журнальной публикации главы имели заголовки: I-IV - "Веревочка", V-VIII - "Федосьины покровы", IX-XII - "Дела и дни", XIII-XIV - "Мы делаем сезон", XV-XVII - "Дела и дни", XVIII-XXV - "Мы делаем сезон", XXVI-XXXI - "Первый блин", XXXII-XXXVI - "Обман", XXXVII-XL - "Конец". Из писем Мамина-Сибиряка к Н.К.Михайловскому от 19 апреля и 29 июня 1894 года (хранятся в Институте русской литературы АН СССР) видно, что очерки писались "к каждой очередной книжке" журнала. Как видно из черновых записей, первоначальное название очерков было "Завоевание Петербурга", подзаголовок предполагался следующий: "Гротески. Посвящается молодым авторам" (Центральный государственный архив литературы и искусства - ЦГАЛИ). В первом отдельном издании (1895) писатель опустил названия глав и изменил подзаголовок, - произведение названо романом, хотя в самый текст были внесены лишь незначительные исправления стилистического характера. Роман "Черты из жизни Пепко" автобиографичен, на что писатель сам неоднократно указывал (см. сб. "Урал", 1913, стр. 59). В повествовании о Василии Ивановиче Попове Мамин-Сибиряк воспроизводит свою студенческую жизнь в Петербурге. Так, например, в эпизоде обращения Попова в "знаменитую редакцию самого влиятельнейшего журнала" с одной из первых своих повестей воспроизведен факт биографии писателя, имевший место во второй половине 70-х годов (см. наст. собр. соч., т. I, стр. 607). Останавливаясь подробно на творческих исканиях Василия Попова, писатель излагает в романе свои взгляды на литературу и искусство, важные для понимания всего его творчества. Истинный художник, по мнению Мамина-Сибиряка, должен стремиться к воспроизведению правды жизни. "Придумывать жизнь нельзя, как нельзя довольствоваться фотографиями. За внешними абрисами, линиями и красками должны стоять живые люди". Органическая связь писателя со своим народом, национальный характер художественных произведений являются, по убеждению Мамина-Сибиряка, важнейшими условиями истинного творчества. Творения великих русских художников тем и ценны, что в них "разливалась специально наша русская поэзия, оригинальная, мощная, безграничная и без конца родная". Замыкающийся в своем "я" писатель не может создать ничего истинно ценного. Писатель должен служить высоким общественным идеалам, он не может ограничиваться изображением несовершенства жизни, а обязан искать и положительные идеалы: "Несовершенство" нашей русской жизни... это только отрицательная сторона, а должна быть и положительная... Где эта жизнь? Где эти таинственные родники, из которых сочилась многострадальная русская история?" "Жить тысячью жизней, страдать и радоваться тысячью сердец - вот где настоящая жизнь и настоящее счастье!" Эстетические взгляды Мамина-Сибиряка складывались под несомненным влиянием Чернышевского и Добролюбова, Некрасова и Салтыкова-Щедрина, о которых он всегда отзывался с большим уважением. Отрицательное отношение к капиталистическому городу, нашедшее свое выражение в романе, сложилось у писателя еще в 70-е годы. В письме к отцу от 21 августа 1875 года он писал, что в Петербурге "единственный двигатель... деньги, деньги и деньги, и неприхотливое сероватое лоно родной провинции, пожалуй, в десять раз лучше". Писателя глубоко волнуют социальные контрасты буржуазного города - богатство и роскошь господ, с одной стороны, крайняя нищета людей труда - с другой. В 90-е годы, после переезда Мамина-Сибиряка на постоянное жительство в Петербург, в его творчестве видное место начинает занимать изображение тяжелой жизни трудящихся больших капиталистических городов (цикл рассказов "Детские тени", "Черты из жизни Пепко" и др.); письма этого периода содержат резкую критику буржуазных нравов Петербурга (например, к М.В.Эртель от 9 ноября и 12 декабря 1894 г. - Всесоюзная библиотека им. В.И.Ленина - ЛБ). Появление в печати романа "Черты из жизни Пепко" вызвало много откликов. В целом положительно оценивая роман, рецензенты, однако, по-разному трактовали его идейное и художественное значение. Так, например, видный представитель либерального народничества Н.К.Михайловский еще во время печатания романа выступил с отзывом ("Русское богатство", 1894, Э 3), в котором он рассматривал роман в плане "характеристики нравов и отношений, существующих в литературной среде". Критик журнала "Русская мысль" (1895, Э 11) видел достоинство романа в том, что, по его словам, писатель заставляет современного автору читателя "подумать: нет ли в нас самих и еще более в окружающих нас условиях жизни элементов, которые при своем развитии могут поставить нас в такое ужасное положение", в котором оказались Пепко, Попов и многие другие герои романа. Рецензент либеральной газеты "Русские ведомости" (1894, Э 351) хотя и признавал, что в романе нет "выдержанности и законченности", все же отмечал, что "Черты из жизни Пепко" "написаны с тем же талантом, остроумием и наблюдательностью, которые отличают большинство произведений этого автора... Ни кричащих тонов, ни деланности, ни желания уверить читателя в необходимости тех чувств, которых недостает самому автору, как это мы замечаем у очень многих современных авторов, здесь нет и следа... Как истинный художник автор не сгущает красок и выставляет пред нами в высшей степени реальные и говорящие фигуры". Вместе с тем трагическую судьбу героев романа либеральный критик объяснял личными, а не общественными причинами, "бесшабашностью неуспевших в жизни... мечтателей о славе и личном счастье". Из позднейших отзывов о романе заслуживает внимания статья Б.Глинского в журнале "Исторический вестник" (1912, Э 12). Высоко оценивая это произведение, он справедливо отмечал, что читателю с особой ясностью видно из романа, "как бережно, благоговейно наш писатель готовился к своему служению печатному слову... Благоговение к писательству, как к целомудренному долгу перед родиной, Мамин сохранил до конца своих дней". При жизни писателя отдельное издание романа, каждый раз с незначительными стилистическими исправлениями, выходило три раза: в 1895 и в 1901 годах - в издании И.Д.Сытина, и в 1909 году - в издании автора (типография М.М.Стасюлевича). В настоящем собрании сочинений текст романа печатается по изданию 1909 года, с исправлением опечаток по предшествующим публикациям. Стр. 12. "Я - раб, я - царь, я - червь, я - бог" - у Г.Р.Державина (1743-1816): "Я царь, - я раб, - я червь, - я бог!" (Ода "Бог", 1784). Стр. 16. Гафиз (Хафиз) (1320-1389) - поэт, классик таджикской и иранской литературы. "Надо мной певала матушка..." - из стихотворения Н.А.Некрасова "Калистрат" (1863). Стр. 26. Лука Жидята - новгородский епископ (первая половина XI века), автор "Поучения к братиям", одного из самых ранних произведений русской духовной литературы. Стр. 30. "Угрюмый пасынок природы" - у А.С.Пушкина в "Медном всаднике" (1833): "Печальный пасынок природы". Стр. 39. Боа-констриктор - змея из семейства удавов. Стр. 54. "...подозрение да не коснется жены цезаря" - фраза, приписываемая римскому императору Юлию Цезарю (100-44 гг. до н.э.). Стр. 72. Патти Аделина (1843-1919) - знаменитая итальянская оперная певица, в 60-х годах прошлого века пела в итальянской опере в Петербурге. "Динора" - комическая опера французского композитора Джакомо Мейербера (1791-1864). Николини - оперный певец, француз по происхождению, муж Аделины Патти. Стр. 76. "Царь Кандавл" - балет Ц.Пуни. Стр. 91. Вы на чем изволили повихнуться? Ах да, вы испанский король Фердинанд. - У Гоголя в "Записках сумасшедшего" Поприщин воображал себя испанским королем Фердинандом. Стр. 164. "...От ликующих, праздно болтающих..." - из стихотворения Н.А.Некрасова "Рыцарь на час" (1860). Стр. 184. Фирдуси (Фирдоуси) (935-1021) - поэт, классик таджикской и иранской литературы. Луишка Каторз - так в шутку Пепко называет французского короля Людовика XIV (от Louis Quatorze). Цинциннат Луций Квинкций (V в. до н.э.) - римский консул, крупный землевладелец. Стр. 186. Голконда - древний город в Индии, славившийся своими богатствами. Стр. 194. Гумбольдт Александр-Фридрих-Вильгельм (1769-1859) - выдающийся немецкий естествоиспытатель и путешественник. Стр. 219. Мария Антуанетта (1755-1793) - французская королева, жена Людовика XVI. Луишка Сез - так Пепко в шутку называет французского короля Людовика XVI (от Loui Seize). Стр. 238. "Не говори, что молодость сгубила..." - из стихотворения Н.А.Некрасова "Тяжелый крест достался ей на долю" (1855). Стр. 253. Саади (ок. 1184 - ок. 1292) - поэт, классик таджикской и иранской литературы. А.В.Романов