и полумонашеский костюм придавали строгую женственность всей фигуре. Яркокрасные, строго сложенные губы говорили о неизжитом запасе застывших в этой начетчице сил. - Таисья, я боюсь Васи... - проговорила Нюрочка, задерживая шаги. - Он меня прибьет... - Полно, касаточка... - уговаривала ее Таисья. - Мы его сами за ухо поймаем, разбойника. Порядок, по которому они шли, выходил на крутой берег р.Каменки и весь был уставлен такими крепкими, хорошими избами, благо лес под рукой, - сейчас за Каменкой начинался дремучий ельник, уходивший на сотни верст к северу. С улицы все избы были, по раскольничьему обычаю, начисто вымыты, и это придавало им веселый вид. Желтые бревна так и светились, как новые. Такие же мытые избы стояли и в Кержацком конце на Ключевском заводе, потому что там жили те же чистоплотные, как кошки, самосадские бабы. Раскольничья чистота резко выделялась среди мочеганской грязи. Когда Таисья с Нюрочкой уже подходили к груздевскому дому, им попался Никитич, который вел свою Оленку за руку. Никитич был родной брат Таисье. - Сестрица, родимая моя... - бормотал Никитич, снимая свой цилиндр. - Кто празднику рад - до свету пьян, - ядовито заметила Таисья, здороваясь с братом кивком головы. - Ах ты, святая душа на костылях!.. Да ежели, напримерно, я загулял? Теперь я прямо к Василисе Корниловне, потому хочу уважить сродственницу... Оленка, красивая и глазастая девочка, одетая в сарафан из дешевенького ситца, со страхом смотрела на Таисью. Нюрочке очень хотелось подойти к ней и заговорить, но она боялась загулявшего Никитича. - Зачем девчонку-то таскаешь за собой, путаная голова? - заворчала Таисья на Никитича и, схватив Оленку за руку, потащила ее за собой. - Родимая... как же, напримерно, ежели я к бабушке Василисе?.. - бормотал Никитич, напрасно стараясь неверными шагами догнать сестру. - Отдай Оленку! Таисья даже не обернулась, и Никитич махнул рукой, когда она с девочками скрылась в воротах груздевского дома. Он постоял на одном месте, побормотал что-то про себя и решительно не знал, что ему делать. - Эй, берегись: замну!.. - крикнул над его ухом веселый голос, и верховая лошадь толкнула его мордой. От толчка у Никитича полетел на землю цилиндр, так что он обругал проехавших двоих верховых уже вдогонку. Стоявшие за воротами кучер Семка и казачок Тишка громко хохотали над Никитичем. - Ах, вы... да я вас... кто это проехал, а?.. - Это? А наши ключевские мочеганы... - Н-но-о? - Верно тебе говорим: лесообъездчик Макар да Терешка-казак. Вишь, пьяные едут, бороться хотят. Только самосадские уполощут их: вровень с землей сделают. - Уполощут! - согласился Никитич. - Где же мочеганам с самосадскими на круг выходить... Ах, черти!.. - Известно, не от ума поехали: не сами, а водка едет... Макарка-то с лесообъездчиками-кержаками дружит, - ну, и надеется на защиту, а Терешка за ним дуром увязался. - Ну, это еще кто кого... - проговорил детский голос за спиной Семки. - Как бы Макарка-то не унес у вас круг. Это был Илюшка Рачитель, который пока жил у Груздева. - Ах ты, мочеганин!.. - выругал его Никитич. - Не лезь, коли тебя не трогают, - огрызнулся Илюшка. Никитич хотел было схватить Илюшку за ухо, но тот ловко подставил ему ногу, и Никитич растянулся плашмя, как подгнившее с корня дерево. - Ах ты, отродье Окулкино! - ругался Никитич, с трудом поднимаясь на ноги, а Илюшка уже был далеко. Таисья провела обеих девочек куда-то наверх и здесь усадила их в ожидании обеда, а сама ушла на половину к Анфисе Егоровне, чтобы рассказать о состоявшемся примирении бабушки Василисы с басурманом. Девочки сначала оглядели друг друга, как попавшие в одну клетку зверьки, а потом первой заговорила Нюрочка: - Тебе сколько лет, Оленка? - Не знаю. Оленка смотрела на Нюрочку испуганными глазами и готова была разреветься благим матом каждую минуту. - Как же ты не знаешь? - удивилась Нюрочка. - Разве ты не учишься? - Учусь... у тетки Таисьи азбуку учу. - Ты ее боишься? - Боюсь. Она ременною лестовкой хлещется... Все ее боятся. Нюрочке сделалось смешно: разве можно бояться Таисьи? Она такая добрая и ласковая всегда. Девочки быстро познакомились и первым делом осмотрели костюмы одна у другой. Нюрочка даже хотела было примерять Оленкин сарафан, как в окне неожиданно показалась голова Васи. - А, вот вы где, голубушки! - весело проговорил он, пробуя отворить окно. Нюрочка так и обомлела от страха, но, на ее счастье, окно оказалось запертым изнутри. Светелка, где они сидели, единственным окном выходила куда-то на крышу, где Вася гонял голубей. - Отворите окошко, куклы! - командовал он. - А не то сломаю стекло, вам же хуже будет... - Нюрочка, иди обедать... - послышался в этот критический момент голос Таисьи на лестнице, и голова Васи скрылась. - А Олена разве не пойдет с нами? - спрашивала Нюрочка, спускаясь по лестнице. - Пусть пока там посидит, не велика гостья... - ворчала Таисья, придерживая Нюрочку за юбку. Сегодня обеденный стол был поставлен в парадной зале, и прислуга сбилась с ног, стараясь устроить все форменно. Петр Елисеич в волнении ходил кругом стола и особенно сильно размахивал платком. - Погостили у баушки Василисы, Петр Елисеич? - спрашивала Анфиса Егоровна. - И слава богу... Сколько лет не видались, а старушка уж старенькая стает... Не сегодня-завтра и помрет, а теперь ей все же легче... - А что, заставляла, поди, в ноги кланяться? - подсмеивался Груздев, хлопая гостя по плечу. - Мы тут по старинке живем... Признаться сказать, я и сам не очень-то долюбливаю нашу раскольничью стариковщину, все изъедуги какие-то... - Самойло Евтихыч! - строго остановила его жена. - Ну, не буду, не буду!.. Конечно, строгость необходима, особенно с детьми... Вот у тебя дочь, у меня сын, а еще кто знает, чем они утешат родителей-то на старости лет. - Точно из бани вырвался, - рассказывал Петр Елисеич, не слушая хозяина. - Так и напирает... Еще этот Мосей навязался. Главное, что обидно: не верят ни одному моему слову, точно я их продал кому. Не верят и в то же время выпытывают. Одна мука. - Темнота наша, - заметил Груздев и широко вздохнул. - А вот и Нюрочка!.. Ну, иди сюда, кралечка, садись вот рядом со мной, а я тебя буду угощать... - Хозяйку растите, - ласково говорила Анфиса Егоровна, гладя Нюрочку по голове. Обедали все свои. В дальнем конце стола скромно поместилась Таисья, а с ней рядом какой-то таинственный старец Кирилл. Этот последний в своем темном раскольничьем полукафтанье и с подстриженными по-раскольничьи на лбу волосами невольно бросался в глаза. Широкое, скуластое лицо, обросшее густою бородой, с плутоватыми темными глазками и приплюснутым татарским носом, было типично само по себе, а пробивавшаяся в темных волосах седина придавала ему какое-то иконное благообразие. - Не узнаешь, видно, меня, милостивец? - обратился он к Петру Елисеичу, когда тот садился за стол. - Смиренный старец Кирилл из Заболотья... - Что-то не упомню... - А у отца Основы в третьем годе? Запамятовал, милостивец... - Вот этакие смиренные старцы и смущают народ, - объяснил Груздев, указывая глазами Мухину на смиренного Кирилла. - Спроси-ка его, зачем он в Самосадку-то приехал?.. С твоим братцем Мосеем два сапога пара будут. - Самойло Евтихыч! - закликала мужа Анфиса Егоровна. - Ну, не буду... Сказал: не буду! - Обнес ты меня напраслиной, милостивец, - кротко ответил смиренный Кирилл. - Действительно, возымел желание посетить богоспасаемые веси, премногими мужи и жены изобилующие... Вот сестра Таисья на перепутье задержала, разговора некоего для. За столом прислуживали груздевские "молодцы", и в числе их Илюшка Рачитель, смотревший на обедавших сердитыми глазами. Петр Елисеич был не в духе и почти ничего не ел, что очень огорчало хозяйку. Груздев больше всего заботился о винах, причем не забывал и себя. Между прочим, он заставлял пить и смиренного Кирилла, который сначала все отнекивался. Сестра Таисья сидела, опустив глаза долу, и совсем не вмешивалась в разговор. Нюрочке опять было весело, потому что она сидела рядом с отцом, а Вася напротив них. Расхрабрившись, она даже показала ему язык и очень смутилась, когда встретила строгий взгляд Таисьи. - А ты, Самойло Евтихыч, был на молебне-то, когда волю объявляли на Ключевском? - спрашивал смиренный Кирилл. - Был... Мне, брат, нельзя, потому что тут исправник и Лука Назарыч. Подневольный я человек. - Не в осуждение тебе, милостивец, слово молвится, а наипаче к тому, что все для одних мочеган делается: у них и свои иконы поднимали, и в колокола звонили, и стечение народное было, а наш Кержацкий конец безмолвствовал... Воля-то вышла всем, а радуются одни мочегане. - Кто же вам мешал радоваться? - грубо спрашивал Груздев, заметно подвыпивший. - Суета! - вздохнул смиренный Кирилл. - И прежде сии лестные кознования в прочих изъявлена быша, но расточенные овцы не собрашася вкупе... - Перестань ты морочить-то, а говори по-людски! - оборвал его Груздев и, указав на него Мухину, прибавил: - Вот этакие смиренные иноки разъезжают теперь по заводам и смутьянят... - Антихрист народился, вот что, если говорить напрямки! - с неожиданным азартом заявил смиренный Кирилл и даже ударил кулаком по столу, так что посуда загремела. - В писании прямо сказано: "Придет всескверный, яко льстец и ложь..." Вот он и пришел! А что сказано в Кирилловой книге? - "И власть первого зверя вся творит... Всяк глаголяй, кроме повеленных, аще и достоверен будет, аще и постит и девствует, аще и знамения творит, аще и пророчествует - волк тебе да мнится во овчей коже, овцам пагубу содевающ..." Глазки смиренного заболотского инока так и заблестели, лицо побледнело, и он делался все смелее, чувствуя поднимавшееся обаяние своей восторженной речи. Таисья еще ниже опустила глаза... Она знала, что смиренный Кирилл переврал текст: часть взял из Игнатия Богоносца, а выдает за Кириллову книгу. Но она удержалась от изобличения завравшегося инока, чтобы не нарушать произведенного им впечатления. Слепое уважение к церковно-славянскому языку сказалось в слушателях, особенно в Груздеве. Заныла мистическая раскольничья жилка с ее вечною скорбью, страхом и недоверием... Подогретый этим впечатлением, смиренный Кирилл говорил и говорил, уснащая свою речь излюбленными цитатами. Таисья уже забыла о промахах заболотского инока и со слезами на глазах смотрела на смущенного милостивца Самойлу Евтихыча, который как-то весь съежился. Анфиса Егоровна вытирала платком катившиеся слезы, а Нюрочка с широко раскрытыми, удивленными глазами боязливо прижалась своею детскою головкой к отцу. Заболотье посылало этого полуученого Кирилла с разными тонкими поручениями к милостивцам именно за эти яркие вспышки какого-то дикого вдохновения, производившего на темную массу неотразимое впечатление. Это был один из "повеленных" раскольничьих агентов. - Работы египетские вместятся... - гремел Кирилл; он теперь уже стоял на ногах и размахивал правою рукой. - Нищ, убог и странен стою пред тобой, милостивец, но нищ, убог и странен по своей воле... Да! Видит мое духовное око ненасытную алчбу и похоть, большие помыслы, а будет час, когда ты, милостивец, позавидуешь мне... - Будет, будет, - ласково удерживала Таисья расходившегося старца. - Все мы грешные люди и все будем в огне гореть. Анфиса Егоровна толкала мужа и что-то шептала ему на ухо. - Ну, будет... прости, - нерешительно, устыдясь гостя, проговорил Груздев. - Сгрубил я тебе по своей мирской слепоте... - А, теперь - прости! - кричал охваченный яростью смиренный Кирилл. - А как ты даве со мной разговаривал? Вставай да кланяйся в ноги, тогда и прощу. Груздев на мгновение задумался, но быстро вылез из-за стола и, подойдя к иноку, отвесил глубокий поясной поклон, касаясь рукой пола. - Не тебе кланяюсь, а твоему иноческому чину, - проговорил он уже спокойным тоном. - Прости, отче, и благослови... - Ну, бог тебя благословит, бог тебя простит... Наступила тяжелая минута общего молчания. Всем было неловко. Казачок Тишка стоял у стены, опустив глаза, и только побелевшие губы у него тряслись от страха: ловко скрутил Кирилл Самойлу Евтихыча... Один Илюшка посматривал на всех с скрытою во взгляде улыбкой: он был чужой здесь и понимал только одну смешную сторону в унижении Груздева. Заболотский инок посмотрел кругом удивленными глазами, расслабленно опустился на свое место и, закрыв лицо руками, заплакал с какими-то детскими всхлипываниями. - Отец Кирилл, что вы? - уговаривала его Анфиса Егоровна. - Простите уж нас, глупых... - Не о себе плачу, - отозвался инок, не отнимая рук. - Знамения ясны... Разбойник уж идет с умиренною душой, а мы слепотствуем во тьме неведения. VII Еще за обедом Вася несколько раз выскакивал из-за стола и подбегал к окну. Мать строго на него смотрела и качала головой, но у мальчика было такое взволнованное лицо, что у ней не повертывался язык побранить непоседу. Когда смиренный Кирилл принялся обличать милостивцев, Вася воспользовался удобным моментом, подбежал к Нюрочке и шепнул: - Нюрочка, айда наверх... Сейчас на мысу круг соберется! Повторять свое приглашение ему не пришлось, потому что Нюрочке самой до смерти надоело сидеть за столом, и она рада была случаю удрать. Дети скрылись потихоньку, и только материнский глаз Анфисы Егоровны проводил их до порога да сестра Таисья строго покачала головой. Вырвавшись на волю, дети взапуски понеслись наверх, так что деревянная лестница только загремела у них под ногами. По пути Вася заглянул в ту светелку, где давеча прятались Нюрочка с Оленкой, и весело захохотал. Оленка стояла в углу, привязанная веревкой к стулу. Вместо угощения перед ней лежал клок сена. Она не смела пикнуть в чужом доме и так простояла все время обеда. Конечно, все это проделал Вася и теперь с детскою жестокостью хохотал над несчастною девочкой, у которой от слез распухло все лицо. - Ах ты, разбойник!.. - послышался голос Таисьи, которая своими неслышными шагами, как тень, поднялась по лестнице за детьми. Завидев тетку, Оленка горько заревела. - Тпрсо! тпрсо!.. - дразнил ее Вася, протягивая руку, как манят лошадей. - У ней нокоть, у Оленки, как у лошадей бывает. Но его кудрявая голова очутилась сейчас же в руках у Таисьи, и он только охнул, когда она с неженскою силой ударила его между лопаток кулаком. Это обескуражило баловня, а когда он хотел вцепиться в Таисьину руку своими белыми зубами, то очутился уже на полу. - Ступай, жалься матери-то, разбойник! - спокойно говорила Таисья, с необыкновенною ловкостью трепля Васю за уши, так что его кудрявая голова болталась и стучала о пол. - Ступай, жалься... Я тебя еще выдеру. Погоди, пес!.. Вася едва вывернулся из Таисьиных рук и, как бомба, вылетел в открытую дверь. Нюрочка со страху прижалась в угол и не смела шевельнуться. Таисья обласкала Оленку, отвязала и, погладив ее по головке, сунула ей прямо в рот кусок пирожного. Оленка принялась жевать его, глотая слезы. - Пойдемте, деушки, на балкон, круг смотреть, - говорила Таисья, подхватывая девочек за руки. - Перестань, Оленка, хныкать... Ужо накормлю и тебя на куфне. Они пошли каким-то темным переходом и попали в другую светелку, выходившую широким балконом прямо на улицу. Нюрочка так и ахнула от восторга, когда они вышли на балкон: под их ногами раскинулась как на ладони вся Самосадка. Река Каменка делала красивое колено к Желтой горе, а за ней зубчатою стеной поднимался бесконечный лес, уходивший из глаз. За Березайкой красиво пестрела большая караванная контора, склады железа, барки, амбары и сложенные бунтами снасти. Собственно селение раскидало свои избушки в четыре неправильные улицы, лучами сбегавшиеся на мысу. В яркий солнечный день картина получалась замечательно красивая, и даже Таисья вздохнула, любуясь всем "жилом". Она особенно долго смотрела на глинистую дорожку, которая на том берегу Каменки желтою змейкой уползала в лес. - Таисья, а где круг? - спрашивала Нюрочка, сгорая от нетерпения. - А вон... вон, где люди-то собрались на мысу, гляди прямо-то. Действительно, на самом мысу уже собралась толпа, образуя широкий круг. Пока стояли одни подростки да сновала пристанская детвора. Борьбу начинали по исстари заведенному обычаю малыши, за ними выступали подростки, а большие мужики подходили уже к концу, когда решался на целый год горячий вопрос, кто "унесет круг" - ключевляне или самосадские. Лучшие борцы приберегались к концу борьбы, и последний уносил круг. Этот обычай переходил из рода в род, и Самосадка славилась своими борцами, которые почти каждый год торжествовали и у себя дома и на Ключевском заводе. - Вон он, тятька-то... - проговорила Оленка, указывая рукой на круг. - Ишь какие вострые глаза: узнала тятьку! - похвалила Таисья, заслоняя глаза от солнца рукой. - Твой тятька в кругу шарашится. Прежде-то сам хватски боролся, а ноне, ишь, ребятишек стравляет. - Эй ты, святая душа на костылях! - кричал снизу Вася, окруженный целою толпой пристанских ребятишек. - Ах, разбойник... Ужо вот я скажу матери-то! - бранилась Таисья, грозя Васе кулаком. - И востер только мальчишка: в кого такой, подумаешь, уродился! Вася в ответ скакал на одной ноге и показывал язык. Пьяный Никитич знал свое дело, и борьба завязалась. Сначала выпущены были пятилетки, и с балкона было видно, как в воздухе мелькали босые детские ноги. Прибывавшая толпа шумно выражала свое одобрение победителям. Мальчиков-ключевлян было немного, и их скоро перекидали приставляне. Боролись не в охапку, по-мужицки, а за вороток, подшибая ногой. По обычаю, каждый боролся три раза. Ребята боролись скоро, и на круг выходили все новые борцы. Никитич бегал по кругу с палкой, отодвигая напиравших сзади праздных зрителей, и зорко следил, чтобы борьба стояла правильно. Заслышав шум на мысу, народ так и повалил к кругу. В толпе запестрели кумачные красные бабьи платки. Около них увивалась пристанская молодежь, разряженная по-праздничному - в кумачные рубахи, плисовые шаровары и суконные пальто. Халатов и шелковых цилиндров молодежь уже не носила. Таисья, глядя с балкона на происходившую внизу суету, только вздыхала. Когда на кругу выступили подростки, на балкон пришел Самойло Евтихыч, Анфиса Егоровна и Петр Елисеич. Мужчины были слегка навеселе, а у Самойла Евтихыча лицо горело, как кумач. - Ну-ка, поворачивай, молодцы! - кричал он с балкона гудевшей на мысу толпе. - Эй, самосадские, не выдавай!.. Кто унесет круг, приходи получать кумачную рубаху - это от меня! Когда-то и сам Самойло Евтихыч лихо боролся на кругу с ключевлянами, а теперь у него зудились руки. - Тишка, Илюшка, валяй в круг! - кричал он, свешиваясь с балкона. - А где Васька? Пусть и он попробует, как печенки отшибают... Эх, не в отца уродился!.. - Разве он мужик? - уговаривала расходившегося мужа Анфиса Егоровна. - Тоже и придумаешь... Петр Елисеич, какая красавица у вас в Ключевском заводе выросла, вон стоит с бабами. Чья это? - Это сестра брательников Гущиных, - с гордостью объяснила Таисья, - Аграфеной звать. - Это сестра нашему обережному Матвею? Удивительно красивая девка. Казачок Тишка и новый груздевский "молодец" Илюшка стояли уже в кругу и попробовали счастья вместе с другими груздевскими молодцами. Но им не повезло. Тишка сошел с круга на втором борце, а Илюшка полетел на землю от первого. Круг делался все плотнее, несмотря на отчаянные усилия Никитича, раздвигавшего напиравший народ. Господский кучер Семка уронил четверых самосадчан и несколько поддержал этим репутацию своего завода. Брательники Гущины были, конечно, налицо и терпеливо ждали своей очереди. Впереди всех стоял красавец Спирька Гущин, на которого проглядели глаза все самосадские девки. Из других ключевлян выдавались обжимочный мастер Пимка Соболев и листокатальный мастер Гараська Ковригин - тоже не последние борцы, уносившие круг у себя дома. Тут же толкался в народе подгулявший дозорный Полуэхт Самоварник, ко всем приставал и всем надоедал. - Родимые мои... - повторял Самоварник, помахивая подобранным халатом, как хвостом. - Постарайтесь, голубчики! Штобы не стыдно было на завод воротиться... - Сам поборись, Полуэхт. - Не могу, родимый мой: кость у меня жидкая. Все были уверены вперед, что круг унесет Матюшка Гущин, который будет бороться последним. Он уже раза два уносил круг, и обе стороны оставались довольны, потому что каждая считала Матюшку своим: ключевляне - потому, что Матюшка родился и вырос в Ключевском, а самосадские - потому, что он жил сейчас на Самосадке. - Мочеганы пришли... - загудела толпа, когда к кругу подошли Терешка-казак и лесообъездчик Макар Горбатый. - Пустите мочеган бороться... - По шее мочеган! - раздался чей-то одинокий голос и замер. Мочегане вошли в круг и присоединились к своим Ключевским. Встретившая их насмешками толпа сейчас же успокоилась, потому что началась настоящая борьба: выступил в круг младший брательник Гущин. Воцарилась мертвая тишина. Борцы ходили по кругу, взявши друг друга за ворот чекменей правою рукой, - левая шла в дело только в момент схватки. Вся суть заключалась в том, чтобы ловко ударить противника ногой и сбить его на землю. Младший брательник Гущин погиб на шестом борце и вызвал шумные одобрения со стороны своих ключевлян, как до него кучер Семка. Второй брат упал под первого борца, и торжествовали самосадчане. Так же бесславно погиб и третий брат, за которым выступил Спирька. Огорченный неудачей двух братьев, Спирька в течение пяти минут смял трех лучших самосадских борцов. - Эх вы, вороны, разве так борются? - кричал с балкона Груздев, размахивая платком. - Под левую ногу Спирьку ударь, а потом через колено... Но в этот момент Спирька уложил пластом четвертого. Не успела Анфиса Егоровна сказать слова, как Груздев уже полетел по лестнице вниз, без шапки выбежал на улицу - и круг расступился, давая ему дорогу. - Ай да Самойло Евтихыч! - поощряли голоса. - Ну-ка, тряхни стариной... - Давайте мне чекмень... - говорил Груздев, засучивая рукава. - Мотри, Самойло Евтихыч, кабы я тебя не зашиб, - предупреждал его Спирька. - Руки у нас жесткие, а ты обмяк... - Ладно, разговаривай! - храбрился Груздев, надевая чекмень. - Только уговор: через голову не бросать. - Да где тебя бросить, Самойло Евтихыч: с хорошую крицу весишь... Когда железная рука Спирьки ухватила Самойлу Евтихыча за ворот чекменя, всем стало ясно, что самосадскому набобу несдобровать, и всех яснее это понимал и чувствовал сам Самойло Евтихыч. Недавний хмель как рукой сняло, но бежать с круга было бы несмываемым пятном. С другой стороны, Самойло Евтихыч чувствовал, что Спирька трусит, и это его заметно ободрило. Конечно, силой ничего не возьмешь, а надо пуститься на хитрости. Припомнив какое-то мудреное борцовое колено, Самойло Евтихыч надеялся изловчиться и начал подтягивать Спирьку в правую сторону, как будто бы хотел его подшибить правою ногой. Спирька в свою очередь, как бык, забочился налево и начал убирать свою левую ногу. Выбрав удобный момент, Самойло Евтихыч неожиданно ударил его левою ногой так, что Спирька пошатнулся, но в то же мгновение Самойло Евтихыч точно вспорхнул на воздух, смешно заболтал ногами и растянулся пластом. - До трех раз! нет, брат, до трех раз!.. - кричал Самойло Евтихыч, барахтаясь на земле. Он хотел подняться, но только застонал, - левая нога, которою он ударил Спирьку, была точно чужая, а страшная боль в лодыжке заставила его застонать. Самойло Евтихыч пал ничком, его окружили и начали поднимать. - Домой несите... - проговорил он, скрипя зубами от боли. - Ах, родимый ты мой! - кричал Самоварник, стараясь подхватить болтавшуюся голову Самойла Евтихыча. - Ну и Спирька, да не разбойник ли... Домой принесли Самойлу Евтихыча в чекмене, как он боролся. В кабинете, когда начали снимать сапог с левой ноги, он закричал благим матом, так что Анфисе Егоровне сделалось дурно, и Таисья увела отпаивать ее водой. Пришлось ухаживать за больным Петру Елисеичу с казачком Тишкой. - Ох, смерть моя!.. - стонал Самойло Евтихыч, лежа на своей кровати; сапог разрезали, чтобы снять с ноги. Петр Елисеич осторожно ощупал быстро пухнувшее место и спокойно заметил: - Ну, счастье твое... - А что? - Простой вывих, вернее - растяжение связок... Что, испугался?.. Сейчас нарочного пошлем за фельдшером на завод... Принесли лед с погреба, и Петр Елисеич сам наложил компресс. Груздев лежал с помертвевшим, бледным лицом, и крупные капли холодного пота покрывали его лоб. В каких-нибудь пять минут он изменился до неузнаваемости. Происшествие с Самойлом Евтихычем минут на десять приостановило борьбу, но потом она пошла своим чередом. На круг вышел Терешка-казак. Это появление в кругу мочеганина вызвало сначала смех, но Никитич цыкнул на особенно задорных, - он теперь отстаивал своих ключевлян, без различия концов. Впрочем, Терешке пришлось не долго покрасоваться на кругу, и он свалился под второго борца. - Куда вам, мочеганы, бороться! - радостно кричала толпа, довольная поражением Терешки. - Ну-ка, Макар, теперь ты попробуй... Действительно, выступил Макар Горбатый. Он надел толстый чекмень, разгладил русую окладистую бородку, тряхнул волосами и весело оглянул затихший круг. - Ну, молодцы, выходи на мочеганина! - покрикивал Никитич. - Кто посмелее? Борцы переминались и только подталкивали друг друга: очень уж плечист был Макар и шея как у быка. Первый смельчак, попробовавший счастья, полетел на землю, как кошка, брошенная за хвост. Такая же участь постигла второго, третьего, четвертого, - Макар клал влоск последних самосадских борцов. По кругу пробежал ропот неудовольствия: если мочеганин унесет круг, то это будет вечным позором для всей пристани, и самосадским борцам стыдно будет показать глаза на Ключевской завод. Бабы засмеют... Целых двенадцать человек положил Макар, и оставался последний Матюшка Гущин. Толпа замерла в ожидании рокового момента. Матюшка был пониже Макара ростом, но еще плотнее. Он вышел на круг с какою-то застенчивою улыбкой, точно новичок. - Раздайся, круг! - орал охрипшим голосом Никитич. Когда борцы взяли друг друга за ворот, весь мыс замер. Народ смотрел с крыш, из окон, лезли на плечи. Целая толпа пристанских баб и ключевлянок сбились у груздевского дома, откуда было видно все. Первый раз свалился Макар, и весь круг облегченно вздохнул: конечно, Матюшка обломает мочеганина. Но не успели пристанские порадоваться хорошенько, как Матюшка грузно ударился о землю, точно пала чугунная баба, какою заколачивают сваи. Оставался последний, решительный раз... Оба борца чувствовали, какая ответственность лежит на них, и ходили по кругу битых полчаса, - ни тот, ни другой не поддавался. У Макара от натуги напружились жилы на шее, и он тяжело дышал. Всем показались эти полчаса за год, а когда Матюшка Гущин полетел опять на землю - воцарилась на несколько мгновений зловещая тишина. Круг унес Макар... - Чего вы на них, мочеган, глядите?.. Бей!.. - раздался в толпе неизвестный голос. Достаточно было одного этого крика, чтобы разом произошло что-то невероятное. Весь круг смешался, и послышался глухой рев. Произошла отчаянная свалка. Никитич пробовал было образумить народ, но сейчас же был сбит с ног и очутился под живою, копошившеюся на нем кучей. Откуда-то появились колья и поленья, а у ворот груздевского дома раздался отчаянный женский вопль: это крикнула Аграфена Гущина. - Не бойсь, брательники-то отобьются! - утешали ее бабы. Отчаянная свалка прекратилась только с появлением на поле битвы Петра Елисеича. Народ бросился врассыпную, а в кругу остались лежавшие пластом Терешка-казак и Макар Горбатый. Их так замертво и снесли в ближайшую избу. - Ну, что там: кто унес круг? - с нетерпением спрашивал Груздев, когда Петр Елисеич вернулся. - Макар Горбатый?.. Не может быть!.. - Чего не может быть: влоск самого уходили... Страшно смотреть: лица не видно, весь в крови, все платье разорвано. Это какие-то звери, а не люди! Нужно запретить это варварское удовольствие. Груздев отнесся к постигшему Самосадку позору с большим азартом, хотя у самого уже начинался жар. Этот сильный человек вдруг ослабел, и только стоило ему закрыть глаза, как сейчас же начинался бред. Петр Елисеич сидел около его кровати до полночи. Убедившись, что Груздев забылся, он хотел выйти. - Петр Елисеич, постой, - окликнул его очнувшийся Груздев. - Что, опять нога беспокоит? - Ну ее, ногу: заживет... А я все думаю про этого Кирилла, который говорил давеча о знамениях. Что это, по-твоему, значит: "и разбойник придет с умиренною душой"? Про кого это он закинул? - Да так, мало ли что он болтал. - Нет, брат, это неспроста сказано... Не таковский народ!.. Понимаешь: с умиренною душой. Всю ночь Груздев страшно мучился. Ему все представлялось, что он бьется в кругу не на живот, а на смерть: поборет одного - выходит другой, поборет другого - третий, и так без конца. На улице долго пьяные мужики горланили песни, а Груздев стонал, как раздавленный. Петр Елисеич тоже долго не мог заснуть. Ему с Нюрочкой была отведена светелка с балконом. Нюрочка, конечно, спала счастливым детским сном, а Петр Елисеич долго ворочался, прислушиваясь к праздничному шуму гулявшей пристани и пьяным песням. Чтобы освежиться, он осторожно вышел на балкон. Над Самосадкой стояла прелестная летняя ночь, какие бывают только на Урале. Река утонула в белой пелене двигавшегося тумана, лес казался выше, в домах кое-где еще мигали красные огоньки. Заслоненные дневным шумом воспоминания далекого детства поднялись теперь с особенною силой... Вот он вырос здесь, на этом мысу играл ребенком, а потом за границей часто вспоминал эту родную Самосадку, рисовавшуюся ему в радужных красках. Как рвалась его душа в родное гнездо, а потом глубокая пропасть навсегда отделила его от близких по крови людей. И сейчас он чувствовал себя чужим, припоминая тяжелую сцену примирения с матерью. Но что думать о себе, когда жизнь прожита, а вот что ждет Нюрочку, ровное дыхание которой он сейчас слышал? Спи, милая девочка, пока заботы и огорчения больших людей не беспокоят твоего детского, счастливого сна!.. VIII Страда на уральских горных заводах - самое оживленное и веселое время. Все заводское население переселяется на покосы, где у избушек и балаганов до успеньева дня кипит самая горячая работа. Кержацкий конец уходил на берега р.Урьи и Березайки, а мочегане занимали противоположную сторону, где весело разливались Култым и Сойга. Кержацкие покосы занимали места первых заводских куреней, а мочегане делали новые расчистки, и каждый шаг покупался здесь отчаянным трудом. На заводе оставались одни старухи вроде бабушки Акулины, матери Рачителя, да разные бобылки. Исключение составляла Пеньковка, где сошлось пришлое население, не имевшее никакого хозяйства, - медный рудник работал круглый год. Все три конца пустели, и большинство домов оставалось совсем без хозяев. Закрытые ставнями окна, деревянные засовы и грошовые замки служили единственною охраной пустовавшего жилья. Воровства в Ключевском заводе вообще не было, а единственный заводский вор Никешка Морок летом проживал в конском пасеве. Семья Горбатого в полном составе перекочевала на Сойгу, где у старика Тита был расчищен большой покос. Увезли в лес даже Макара, который после праздника в Самосадке вылежал дома недели три и теперь едва бродил. Впрочем, он и не участвовал в работе семьи, как лесообъездчик, занятый своим делом. - Плохо тебя поучили кержаки, - ворчал на сына старый Тит. - Этово-тово, надо было тебя убить... Макар отмалчивался и целые дни лежал пластом в балагане, предоставляя жене убираться с покосом. Татьяна каждое лето работала за двоих, а потом всю зиму слушала попреки свекрови, что вот Макар травит чужое сено. Муж попрежнему не давал ей прохода, и так как не мог ходить по-здоровому, то подзывал жену к себе и тыкал ее кулаком в зубы или просто швырял в нее палкой или камнем. Эта мертвая ненависть наводила какое-то оцепенение на забитую бабу, и она выносила истязания без звука, как рыба. Только по вечерам, когда после трудового дня на покосах разливалась песня, Татьяна присаживалась к огоньку и горько плакала, - чужая радость хватала ее за живое. Особенно веселились на покосе хохлы, вообще любившие "пожартовать". Покос старого Коваля приходился рядом с покосом Тита, а дальше шел покос Деяна Поперешного. Этот последний служил предметом общей зависти, как самый лучший: к горе выдавался такой ловкий мысок, почти кругом обойденный р.Сойгой. Весной река заливала его, и Деянов покос не боялся никакой засухи. Трава на нем росла по пояс. Расчистил его Никешка Морок и под пьяную руку сбыл за бесценок Деяну. Ранним утром было любо-дорого посмотреть на покос Тита Горбатого, на котором старик управлялся своею одною семьей. Одних снох работало три, да сын Федор, да сам со старухой, да подсоблял еще Пашка своим ребячьим делом. На работу выходили на брезгу, а к покосной избушке возвращались, когда солнце садилось совсем. Старый Тит был неумолим и в покос не жалел своих баб. Одна Палагея пользовалась некоторою льготой и могла отрываться от работы под предлогом посмотреть внучат, остававшихся около избушки, или когда варила варево на всю семью. В первые две недели такой страды все снохи "спадали с тела" и только потом отдыхали, когда поспевала гребь и вообще начиналась раздышка. И нынче все на покосе Тита было по-старому, но работа как-то не спорилась: и встают рано и выходят на работу раньше других, а работа не та, - опытный стариковский глаз Тита видел это, и душа его болела. Старик частенько вздыхал про себя, но никому ничего не говорил. И по другим покосам было то же самое: у Деяна, у Канусиков, у Чеботаревых - кажется, народ на всякую работу спорый, а работа нейдет. По вечерам старики собирались где-нибудь около огонька и подолгу гуторили между собой, остерегаясь больше всего баб. Народ был все степенный, как старик Филипп Чеботарев или Канусик. Из хохлов в эту компанию попал один Коваль. - Теперь, этово-тово, ежели рассудить, какая здесь земля, старички? - говорил Тит. - Тут тебе покос, а тут гора... камень... Только вот по реке сколько местов угодных и найдется. Дальше - народу больше, а, этово-тово, в земле будет умаление. Это я насчет покосу, старички... - Уж это что и говорить, - соглашались слушатели. - Одно званье... - То-то вот, старички... А оно, этово-тово, нужно тебе хлеб, сейчас ступай на базар и купляй. Ведь барин-то теперь шабаш, чтобы, этово-тово, из магазину хлеб выдавать... Пуд муки аржаной купил, полтины и нет в кармане, а ее еще добыть надо. Другое прочее - крупы, говядину, все купляй. Шерсть купляй, бабам лен купляй, овчину купляй, да еще бабы ситцу поганого просят... так я говорю? - Это ты верно... Набаловались наши заводские бабы! - Куды ни пошевелись, все купляй... Вот какая наша земля, да и та не наша, а господская. Теперь опять так сказать: опять мы в куренную работу с волею-то своей али на фабрику... - Э, пусть ей пусто будет, этой огненной нашей работе, Тит! Шабаш теперь! - Ну, а чем будем жить? - Кабы земля, так как бы не жить. Пашни бы разбили, хлеб стали бы сеять, скотину держать. Все повернулось бы на настоящую хрестьянскую руку... Вон из орды когда хрестьяны хлеб привозят к нам на базар, так, слышь, не нахвалятся житьем-то своим: все у них свое. - То-то вот и оно-то, што в орде хрестьянину самый раз, старички, - подхватывал Тит заброшенное словечко. - Земля в орде новая, травы ковыльные, крепкие, скотина всякая дешевая... Все к нам на заводы с той стороны везут, а мы, этово-тово, деньги им травим. Такие разговоры повторялись каждый день с небольшими вариациями, но последнего слова никто не говорил, а все ходили кругом да около. Старый Тит стороной вызнал, как думают другие старики. Раза два, закинув какое-нибудь заделье, он объехал почти все покосы по Сойге и Култыму и везде сталкивался со стариками. Свои туляки говорили все в одно слово, а хохлы или упрямились, или хитрили. Ну, да хохлы сами про себя знают, а Тит думал больше о своем Туляцком конце. В страду на Урале выпадают такие хорошие, теплые ночи. Над головой синее-синее небо, где-то точно под землей ворчит бойкая Сойга, дальше зубчатою синею стеной обступили горы, между покосами лесные гривки и островки. Ухнет в лесу филин, прокукует кукушка, и опять все тихо. Смолкают веселые песни, меркнут огоньки у покосных балаганов и избушек, а старый Тит все сидит, сидит и думает. Всех он знает и знает все, что делается кругом. Вон Деянова семья как проворно убирается с сеном, Чеботаревы потише, потому как мужиков в семье всего один старик Филипп, а остальные - все девки. Работящие девки, худого слова не окажешь, а все девки - такая им и цена. Ковали могли бы управиться наряду с Деяном, так на работу ленивы и погулять любят. Среди богатых, людных семей бьется, как рыба об лед, старуха Мавра, мать Окулка, - другим не работа - праздник, а Мавра вышла на покос с одною дочерью Наташкой, да мальчонко Тараско при них околачивается. Не велико ребячье дело, не с кого и взыскивать. Известно, ребята!.. По ягоды бегают, коней стерегут, птичьи гнезда зорят, копны возят - только ихней и работы. Присматривает Тит и свою будущую невестку Федорку, которая с маткой сено ворошит да свои хохлацкие песни поет. Ничего, славная девушка, коренастенькая такая, с крутым оплечьем и румянцем во всю щеку. Выправится - ядреная будет, как репа. Сидит у огонька старый Тит и все думает... Вот подойдет осень, и пойдет народ опять в кабалу к Устюжанинову, а какая это работа: молодые ребята балуются на фабрике, мужики изробливаются к пятидесяти годам, а про баб и говорить нечего, - которая пошла на фабрику, та и пропала. Разе с заводским балованным народом можно сравнить крестьян? Куда они лучше будут! Сиротства меньше по крестьянам, потому нет у них заводского увечья и простуды, как на огненной работе: у того ноги застужены, у другого поясница не владеет, третий и на ногах, да силы в нем нет никакой. Эх, уйти бы в орду и сесть на свою землю... Последнюю мысль старый Тит как будто прячет от самого себя и даже оглядывается каждый раз, точно кто может его подслушать. Да, хорошо было бы уйти совсем. Всю ночь думает Тит и день думает, и даже совсем от хлеба отбился. - Уж тебя, старик, не сглазил ли кто? - спрашивала старая Палагея. - Чего-то больно туманный ходишь... С женой Тит не любил разговаривать и только цыкнул на нее: не бабьего это ума дело. Сколько ни мялись старики, сколько ни крепились, а заветное слово пришлось выговорить. Сказал его старый Коваль: - А втикать надо, старички, до орды... Побачимо, як добри люди на свете живут. - Тоже и сказал! - ворчал на свата Тит. - Не близкое место орда, этово-тово, верст с пятьсот будет... - Пригнали же нас сюда, а до орды много поближе, сват. Не хочу зоставаться здесь, и все туточки! Вот який твой сват, Тит... Старички даже как будто испугались, когда высказана была роковая мысль, висевшая в воздухе. Думать каждый думал, а выговорить страшно. - Только вот што, старички, - говорил Деян Поперешный, - бабам ни гугу!.. Примутся стрекотать, как сороки, и все дело испортят. Подымут рев, забегают, как оглашенные. - А ну их, жинок, к нечистому! - подтвердил старый Коваль и даже благочестиво отплюнулся. - Конешно, не бабьего это ума дело, - авторитетно подтвердил Тит, державший своих баб в качестве бессловесной скотины. - Надо обмозговать дело. Долго толковали старички на эту тему, и только упорно "мовчал" один старый Коваль, хотя он первый и выговорил роковое слово. Он принадлежал к числу немногих стариков хохлов, которые помнили еще свою Украину. Когда Коваля-парубка погнали в Сибирь, он решил про себя "побегти у речку" и, вероятно, утопился бы, если бы не "карые очи" Ганны. Теперь уж поздно было думать об Украине, где все "ридненькое" давно "вмерло", а "втикать до орды" на старости лет стоило угона в Сибирь. В старом хохле боролось двойное чувство. - Что же ты, сват, этово-тово, молчишь? - спрашивал Тит, когда старики разошлись и они остались вдвоем с глазу на глаз. - Сказал слово и молчишь. - Щось таке, сват?.. Мовчу так мовчу... Вот о жинках ты сказал, а жинки наперед нас свой хлеб продумали. - Н-но-о? - Да я ж тоби говорю... Моя Ганна на стену лезе, як коза, що белены поела. Так и другие бабы... Э, плевать! А то я мовчу, сват, как мы с тобой будем: посватались, а може жених с невестой и разъедутся. Так-то... - Как разъедутся, этово-тово? - А так же... Може, я уеду в орду, а ты зостанешься, бо туляки ваши хитрые. - Вместе поедем, сват... Я избу поставлю, а ты, этово-тово, другую избу рядом. Я Федьку отделю, а Макар пусть в большаках остается. Замотался он в лесообъездчиках-то... - Добре, сват!.. - А на место Федьки женатым сыном будет Пашка, этово-тово... - Такочки, сват!.. - А все-таки бабам не надо ничего говорить, сват. Пусть болтают себе, а мы ничего не знаем... Поболтают и бросят. - Не можно, сват... Жинка завсегда хитрее. Да... А я слухал, как приказчичья Домна с Рачителихой в кабаке о своем хлебе толковали. Оттак! - Это хохлы баб распустили и парней также, а наши тулянки не посмеют. Дурни вы, хохлы, вот что, коли такую волю бабам даете!.. - Сват, не зачипляй! Сваты даже легонько повздорили и разошлись недовольные друг другом. Особенно недоволен был Тит: тоже послал бог свата, у которого семь пятниц на неделе. Да и бабы хороши! Те же хохлы наболтали, а теперь валят на баб. Во всяком случае, дело выходит скверное: еще не начали, а уж разговор пошел по всему заводу. IX Бабы-мочеганки действительно заговорили о своем хлебе раньше мужиков, и бабьи языки работали с особенным усердием. О переговорах стариков на покосе бабы тоже знали, что еще сильнее конфузило таких упрямых людей, как Тит Горбатый. Конечно, впереди всех оказались старухи тулянки, как Палагея, жена Деяна Фекла, жена Филиппа Чеботарева высокая Дарья. К тулянкам подбились и хохлушки, как Ганна Ковалиха, Горпина Канусик и др. Тулянки не очень-то жаловали ленивых хохлушек, да уж дело такое, что разбирать не приходилось, кто и чего стоит. И старух тулянок и старух хохлушек связывали теперь общие воспоминания: ведь их вместе пригнали на Ключевской завод и вместе они приживались здесь. Сколько горя было принято от одних кержаков, особенно в первое время. Проклятые обушники, бывало, ковша не дадут воды зачерпнуть: испоганят, слышь, мочегане... Деянова жена Фекла показывала всем иголку, которую еще из Расеи вынесла с собой, - сорок лет служила иголка-то. - Все свое будет, некупленное, - повторяли скопидомки-тулянки. - А хлебушко будет, так какого еще рожна надо! Сказывают, в этой самой орде аржаного хлеба и в заведенье нет, а все пшеничный едят. - Скотину, слышь, рожью-то кормят, бабоньки! Божий дар, а они его скотине травят... Урождай у них страшенные. - Теперь снохи одними ситцами разорят, - жаловалась старая Палагея. - И на сарафан ситца подай, и на подзоры к станушке подай, и на рубаху подай - одно разорение... А в хрестьянах во все свое одевайся: лен свой, шерсть своя. У баб, у хрестьянок, новин со сто набирается: и тебе холст, и тебе пестрядина, и сукно домашнее, и чулки, и варежки, и овчины. - Уж это што и говорить, - поддакивали старухи, - испотачились наши сношеньки. Пряменько сказать, вконец истварились! А по хрестьянам-то баба всему голова, без бабы мужику ни взад, ни вперед: оба к одной земле привязаны. Так-то... - И мужики из хрестьян лучше наших заводских. - А чтобы девки которые гулящие были по хрестьянам - ни-ни!.. Эта исконная тяга великорусского племени к своей земле сказалась в старых крестьянках с какою-то болезненною силой. Самые древние старушки поднялись на дыбы при одной вести о крестьянстве и своем хлебе. Сорока лет заводского житья точно не бывало. Старухи, по возможности, таились от снох и даже от родных дочерей, а молодые бабы шушукались между собой. Сказывалась какая-то скрытая рознь, пока еще не определенная никаким словом. Одни девки, как беспастушная скотина, ничего знать не хотели и только ждали вечера, чтобы горланить песни да с парнями зубы скалить. - Сбесились наши старухи, - судачили между собой снохи из большесемейных туляцких домов. - Туда же, беззубые, своего хлеба захотели!.. Теперь житья от них нет, а там поедом съедят! Молодые бабы-хохлушки слушали эти жалобы равнодушно, потому что в Хохлацком конце женатые сыновья жили почти все в отделе от стариков, за немногими исключениями, как семья Ковалей. Богатых семей в Хохлацком конце не было, но не было и такого утеснения снох и вообще баб, как у туляков. Тулянки, попадавшие замуж за хохла, сейчас же нагуливали тело. Замечательно было то, что как хохлушки, так и тулянки одевались совсем по-заводски, как кержанки: в подбористые сарафаны, в ситцевые рубашки, в юбки с ситцевым подзором, а щеголихи по праздникам разряжались даже в ситцевые кофты. Ни плахт, ни запасок, ни панев - ничего не осталось, кроме как у старух, донашивавших старое. Молодые бабы-мочеганки во всем подражали щеголихам-кержанкам. То же было и с языком и с песнями... Молодые все говорили "по-кержацки", а старинные хохлацкие и туляцкие песни пелись только на свадьбах. В общем гвалте, поднятом старухами, не участвовали только такие бобылки, как Мавра, мать Окулка. Этой уж некуда было ехать, да и незачем: вот бы сенца поставить для коровы - и то вперед. Сама Мавра не могла работать, а только подсобляла дочери Наташке, которая и косила, и гребла, и копнила сено, и метала зарод. Проворная была девка и управлялась за мужика, даром что зиму работала на фабрике дровосушкой. Нехорошая слава про фабричных девок, а над Наташкой никто не смел посмеяться: соблюдала она себя. В праздники, когда отцовские дочери гуляли по улице с песнями да шутками, Наташка сидела в своей избушке, и мать не могла ее дослаться на улицу. - Зачем я пойду: тряпицы свои показывать? - отговаривалась она. Семья только и держалась Наташкиной работой. Если бы не круглая бедность, быть бы Наташке замужем за хорошим мужиком, а теперь женихи ее обегали, потому что всякому лестно вывести жену из достаточной семьи, а тут вместо приданого два голодных рта - Мавра да Тараско. Наташка сама понимала свое положение, да и пора понимать: девке на двадцать второй год перевалило, а это уж перестарком свахи зовут. На покосе Наташке доставалось вдвое. Утром она едва поднималась, от натуги ломило поясницу, и руки, и ноги. Днем на работе молодое тело расходилось, а к вечеру Наташка точно вся немела от своей лошадиной работы. Не до песен тут, как на других покосах. Да и есть было надо, а достатков нет. Везде было занято, где можно, а до осени, когда начинается поденщина, еще далеко. Кусок черствого хлеба да ключевая вода - вот и вся еда... Больше всего не любила Наташка ходить с займами к богатым, как Тит Горбатый, а выворачивалась как-нибудь у своего же брата голытьбы. Мавра обходила с займами все покосы и всем надоела, а Наташка часто ложилась спать совсем голодная. Мавра тоже терпела голод, но молчала, а Тараско ревел и ругался, требуя хлеба. Была и у Наташки своя маленькая заручка, но она все опасалась ею пользоваться. Когда ей приходилось особенно тошно, она вечером завертывала на покос к Чеботаревым, - и люди они небогатые, свой брат, и потом товарка здесь была у Наташки, старшая дочь Филиппа, солдатка Аннушка, работавшая на фабрике вместе с Наташкой. Не велики были достатки у Чеботаревых, да солдатка Аннушка была добрая душа и готова отдать последнее. Через Тараску солдатка Аннушка давно засылала Наташке то пирожок с луком, то яичко, а то просто скажет: "Отчего это Наташка к нам не завернет?.. Удосужилась бы малым делом..." Но Наташка боялась особенно дружить с солдаткою Аннушкой, про которую шла нехорошая слава: подманивала она красивых девок для Палача. Может быть, это было и неправда, на фабрике мало ли что болтают, но Наташка все-таки боялась ласковой Аннушки, как огня. Раз под вечер Аннушка сама пришла на покос к Мавре и ласково принялась выговаривать Наташке: - Спесивая стала, Наташенька... Дозваться я не могла тебя, так сама пошла: солдатке не до спеси. Ох, гляжу я на тебя, как ты маешься, так вчуже жаль... Кожу бы с себя ровно сняла да помогла тебе! Вон Горбатые не знают, куда с деньгами деваться, а нет, чтобы послали хоть кобылу копны к зароду свозить. - Скоро управимся, Аннушка, - отвечала Наташка, подкупленная жалостливым словцом, - ведь ее никто не жалел. - Попрошу у вас же лошади, когда ослобонится. - Тятька беспременно даст... Своя нужда дома вплоть до крыши, так и чужую пожалеет. Это завсегда так, Наташенька... Ужо поговорю с тятькой. Трудно тебе, горюшке, одной-то весь покос воротить... хоть бы немудренького мужичонка вам. - Где его взять-то, Аннушка? Вот Тараско подрастет. Ноне его на фабрику сведу. Посидела Аннушка, потужила и ушла с тем же, с чем пришла. А Наташка долго ее провожала глазами: откуда только что берет Аннушка - одета чисто, сама здоровая, на шее разные бусы, и по праздникам в кофтах щеголяет. К пасхе шерстяное платье справила: то-то беспутная голова! Хорошо ей, солдатке! Позавидовала Наташка, как живут солдатки, да устыдилась. В середине покоса Наташка разнемоглась своею бабьею болезнью: все болит. Давно она разнемоглась, да все терпела. Оставалось докосить мокрый лужок к самой реке, но Наташка откладывала эту работу: трава по мокрым местам жесткая, а она косила босая. И то все ноги в крови к вечеру. Так лужок и оставался нескошенным, а Наташка лежала в балагане третий день, ни рукой, ни ногой пошевелить не может. Старуха Мавра, вместо того чтобы пожалеть девку, на нее же взъелась: ты и такая, ты и сякая. Не понимает того, старая, что от голодухи обессилела Наташка. Бедные люди поневоле делаются несправедливыми, как было и теперь. Оставалось одно: обратиться к Аннушке, но Наташка еще перемогалась: может, к утру полегчает. - Вон добрые люди в орду собираются уезжать, а ты лежишь, как колода, - корила обезумевшая Мавра единственную работницу. - Хоть бы умереть... Хлеба вон осталась одна-разъединая корочка, как хошь ее дели на троих-то. - Мамынька, завтра поправлюсь, даст бог... - Аннушка вон обещалась пособить, только, грит, пусть Наташка сама придет. Вон у нее какие сарафаны-то, а ты ее же обегаешь. Ваша-то, девичья-то, честь для богатых, а бедным не помирать же с голоду. - Опомнись, мамынька, какие слова ты выговариваешь? - стонала Наташка. - А такие... Не ты первая, не ты последняя: про всех про вас, дровосушек, одна слава-то... Как ни крепилась Наташка, как ни перемогалась, а старуха-таки доняла ее: заревела девка. Раньше хоть спала, а тут и ночь не спится, - обидела ее мать. К утру только заснула Наташка, так хорошо, крепко заснула. Давно ободняло уж, а Наташка спит, спит и сама дивится, что никто ее не будит. Что бы это такое значило? Солнышко уж в балаган стало заглядывать, значит время к обеду. Стыдно стало Наташке. Собралась она с силами, поднялась и вышла из балагана. Мать сидит у огонька, опустила голову на руки и горько-горько плачет. - Чего ты, мамынька родная? Старуха Мавра с удивлением посмотрела на дочь, что та ничего не знает, и только головой указала на лужок у реки. Там с косой Наташки лихо косил какой-то здоровенный мужик, так что слышно было, как жесткая болотная трава свистела у него под косой. - Да ведь это Окулко?! - крикнула Наташка, всплеснув руками. - Он самый. Утром даве я встаю, вышла из балагана, вот этак же гляжу, а у нас лужок мужик косит. Испугалась я по первоначалу-то, а потом разглядела: он, Окулко. Сам пришел и хлеба принес. Говорит, объявляться пришел... Докошу, говорит, вам лужок, а потом пойду прямо в контору к приказчику: вяжите меня... - Вот, мамынька, ты все жалилась да меня корила... - От голоду, родная, от голоду. Помутилась я разумом на старости лет... Ты погляди, как Окулко-то поворачивает: тебе бы на три дня колотиться над лужком, а он к вечеру управится. - Да ведь он мужик, мамынька. Окулко косил с раннего утра вплоть до обеда, без передышки. Маленький Тараско ходил по косеву за ним и молча любовался на молодецкую работу богатыря-брата. Обедать Окулко пришел к балагану, молча съел кусок ржаного хлеба и опять пошел косить. На других покосах уже заметили, что у Мавры косит какой-то мужик, и, конечно, полюбопытствовали узнать, какой такой новый работник объявился. Тит Горбатый даже подъехал верхом на своей буланой кобыле и вслух похвалил чистую Окулкину работу. - Здравствуй, Окулко, - проговорил он. - Ты, этово-тово, ладно надумал, в самый раз. - Ладно, так и примеривать не надо, - отрезал Окулко, продолжая работать. - Ты, этово-тово, правильно... Конечно, прибежала на той же ноге Аннушка. - Ну, вот и слава богу, мужик нашелся, - радовалась она. - А ты, Наташка, совсем затощала, лица на тебе нет... Ай да Окулко! Тоже и придумал ловко. Маврина семья сразу ожила, точно и день был светлее, и все помолодели. Мавра сбегала к Горбатым и выпросила целую ковригу хлеба, а у Деяна заняла луку да соли. К вечеру Окулко действительно кончил лужок, опять молча поужинал и улегся в балагане. Наташка радовалась: сгрести готовую кошенину не велика печаль, а старая Мавра опять горько плакала. Как-то Окулко пойдет объявляться в контору? Ушлют его опять в острог в Верхотурье, только и видела работничка. X По всем покосам широкою волной прокатилась молва о задуманном переселении в орду, и самым разнообразным толкам не было конца. - Надо засылать ходоков, старички, - повторял Филипп Чеботарев, когда собирались человек пять-шесть. - Страда в половине, которые семьи управились с кошениной, а ежели есть свои мужики, так поставят сено и без старика. Надо засылать. - Уж это што и говорить, - соглашались все. - Как по другим прочиим местам добрые люди делают, так и мы. Жалованье зададим ходокам, чтобы им не обидно было и чтобы неустойки не вышло. Тоже задарма кому охота болтаться... В аккурате надо дело делать. Все понимали, что в ходоки нужно выбрать обстоятельных стариков, а не кого-нибудь. Дело хлопотливое и ответственное, и не всякий на него пойдет. Раз под вечер, когда семья Горбатых дружно вершила первый зарод, к ним степенно подвалила артелька стариков. - Здорово, старички! - весело крикнул Тит с зарода. - Бог на помочь! Старички присели к сторонке и с достоинством обождали, пока Горбатые кончат свою работу. Макар и Федор продолжали свое дело, не обращая на гостей никакого внимания. Молодые мужики вообще как-то сторонились от стариков, а в больших туляцких семьях они не смели пикнуть, когда большак дома. Легко работали Горбатые около своего зарода, так что любо-дорого было смотреть. Филипп Чеботарев наблюдал их с тайною завистью: вот бы ему хоть одного сына в семью, а то с девками недалеко уедешь. Из туляков пришли Деян Поперешный и рыжий, как огонь, Шкарабура (прозвище за необыкновенный вид), а из хохлов Дорох Ковальчук, Канусик и Шикун. - Садитесь, этово-тово, на прясло-то, так гости будете, - кричал Тит, едва успевая принимать подкидываемое сыновьями сено. - Управляйся, дедушко, дело не к спеху. Подбиравшие граблями сено бабы молчали: они чувствовали, зачем приволоклись старички. Палагея сердито поглядывала на снох. Когда кончили вершить зарод, Макар и Федор ушли копнить поспевшее к вечеру сено, а за ними поплелись бабы. Тит спустился с зарода, обругал Пашку, который неладно покрывал верхушку зарода свежими березовыми ветками, и подошел к дожидавшим старичкам. - Ну, этово-тово, здравствуйте... - Мимо шли, так вот завернули, - объяснял Чеботарев. - Баско робите около зароду, ну, так мы и завернули поглядеть... Этакую-то семью да на пашню бы выгнать: загорелось бы все в руках. Прежде чем приступить к делу, старички поговорили о разных посторонних предметах, как и следует серьезным людям; не прямо же броситься на человека и хватать его за горло. - А мы, видно, к тебе, дедушко Тит... - заявил нерешительно один голос, когда были проделаны все предварительные церемонии. - Вижу, этово-тово... Старый Тит как-то весь съежился и только заморгал глазами. - Мы, значит, уж к тебе, дедушко, всем миром... послужи миру-то... В ходоки тебя мир выбрал, чтобы обследовать эту самую орду наскрозь. Тит замотал головой, точно взнузданная лошадь, и пошел на отпор: - Стар я, этово-тово... Семья у меня во какая, а замениться некем. Нет, уж вы ослобоните меня... Кого помогутнее надо выбрать. - Нет, мир тебя выбрал... Ты уж не корячься напрасно: без твоего слова не уйдем. - Посердитовал на меня мир, старички, не по годам моим служба. А только я один не пойду... Кто другой-то? - Другого уж ты сам выбирай: тебе с ним идти, тебе и выбирать. От Туляцкого конца, значит, ты пойдешь, а от Хохлацкого... - Вот разе сват... - нерешительно заявлял Тит, поглядывая на попятившегося Коваля. - Верное твое слово, дедушко; вы сваты, так заодно идти вам в орду. Старый Коваль не спорил и не артачился, как Тит: идти так идти... Нэхай буде так!.. Сваты, по обычаю, ударили по рукам. Дело уладилось сразу, так что все повеселели. Только охал один Тит, которому не хотелось оставлять недоконченный покос. - Коней двенадцать голов, куды я повернусь зимой-то без сена? - повторял он, мотая головой. - Ежели его куплять по зиме, сена-то, так, этово-тово, достатку не хватит... - Э, сват, буде тебе гвалтувати, - уговаривал Коваль. - Як уведем оба конца в орду, так усе наше сено кержакам зостанется... Нэхай твоему сену!.. Три дня ходил Тит темнее ночи и ничего не говорил своей семье. Его одолевали какие-то тяжелые предчувствия. Он веселел немного только в присутствии старого Коваля, который своим балагурством и хохлацкими "жартами" разгонял туляцкую скуку. Сваты даже уехали с покоса и за разговорами проводили время в кабаке у Рачителихи. На Тита нападали сомнения: как да что? Выпитая водка несколько ободряла его, но это искусственное оживление выкупалось наутро новым приступом малодушия. Раз он не вытерпел и заявил Ковалю решительным тоном: - Нет, сват, этово-тово, надо сходить к попу посоветовать... Он больше нас знает. - Пойдем и до попа, - соглашался Коваль, - письменный человек, усе знае... Поп Сергей жил напротив церкви, в большом пятистенном деревянном доме. Он принял ходоков ласково, как всегда, и первый заговорил: - Слышал, старички, про ваши затеи... Своего хлеба отведать захотели? - Так вот мы и пришли, батюшко, к тебе посоветовать. - Что же, доброе дело: ум - хорошо, а два - лучше того. Поп усадил гостей и повел длинную, душевную беседу, а ходоки слушали. - Отсоветовать вам я не могу, - говорил о.Сергей, разгуливая по комнате, - вы подумаете, что я это о себе буду хлопотать... А не сказать не могу. Есть хорошие земли в Оренбургской степи и можно там устроиться, только одно нехорошо: молодым-то не понравится тяжелая крестьянская работа. Особенно бабам непривычно покажется... Заводская баба только и знает, что свою домашность да ребят, а там они везде поспевай. - Это ты верно, батюшко: истварились наши бабы, набаловались и парни тоже... От этого самого и и орду уходим, - говорил Тит. - Верное твое слово. - Я не говорю: не ездите... С богом... Только нужно хорошо осмотреть все, сообразить, чтобы потом хуже не вышло. Побросаете дома, хозяйство, а там все новое придется заводить. Тоже и урожаи не каждый год бывают... Подумать нужно, старички. - Так ты уж нам скажи прямо: ехать али не ехать? - Ничего я не могу вам сказать: ваше дело... Там хорошо, где нас нет. Долго толковали старики с попом, добиваясь, чтобы он прямо посоветовал им уезжать, но о.Сергей отвечал уклончиво и скорее не советовал уезжать. - Не могу я вам сказать: уезжайте, - говорил он на прощанье. - После, если выйдет какая неудача, вы на меня и будете ссылаться. А если я окажу: оставайтесь, вы подумаете, что я о себе хлопочу. Подумайте сами... Ходоки ушли от попа недовольные, потому что он, видимо, гнул больше на свою сторону. - Обманывает нас поп, - решил Коваль. - Ему до себя, а не до нас... Грошей меньше буде добывать, як мы в орду уедем. - И то правда, - согласился Тит. - Не жадный поп, а правды сказать не хочет, этово-тово. К приказчику разе дойдем? - А пойдем до приказчика: тот усе окажет... Ему что, приказчику, он жалованье из казны берет. Старики отправились в господский дом и сначала завернули на кухню к Домнушке. Все же свой человек, может, и научит, как лучше подойти к приказчику. Домнушка сначала испугалась, когда завидела свекра Тита, который обыкновенно не обращал на нее никакого внимания, как и на сына Агапа. - Да вы садитесь... - упрашивала Домнушка. - Катря, пан дома? - крикнула она на лестницу вверх. - У кабинети, - ответил сверху голос Катри. Тит все время наблюдал Домнушку и только покачал головой: очень уж она разъелась на готовых хлебах. Коваль позвал внучку Катрю и долго разговаривал с ней. Горничная испугалась не меньше Домнушки: уж не сватать ли ее пришли старики? Но Домнушка так весело поглядывала на нее своими ласковыми глазами, что у Катри отлегло на душе. - Эге, гарна дивчина! - повторял Коваль, любуясь внучкой. Порывшись где-то в залавке, Домнушка достала бутылку с водкой и поставила ее гостям. - Пожалуйте, дорогие гости, - просила она, кланяясь. - Не обессудьте на угощенье. - Ото вумная баба! - хвалил Коваль, обрадовавшийся водке. Старики выпили по две рюмки, но Тит дольше не остался и потащил за собой упиравшегося Коваля: дело делать пришли, а не прохлаждаться у Домнушки. - Упрямый чоловик... - ворчал Коваль. Катря провела их в переднюю, куда к ним вышел и сам Петр Елисеич. Он только что оторвался от работы и не успел снять даже больших золотых очков. - Ну что, старички, скажете? Старики после некоторой заминки подробно рассказали свое дело, а Петр Елисеич внимательно их слушал. - Так вот мы и пришли, этово-тово, - повторял Тит. - Чего ты уж нам окажешь, Петр Елисеич? Петр Елисеич увел стариков к себе в кабинет и долго здесь толковал с ними, а потом сказал почти то же, что и поп. И не отговаривал от переселения, да и не советовал. Ходоки только уныло переглянулись между собой. - Так прямого твоего слова не будет, Петр Елисеич? - приставал Тит. - Трудно сказать, старички, - уклончиво отвечал Мухин. - Съездите, посмотрите и тогда сами увидите, где лучше. Выйдя от приказчика, старики долго шли молча и повернули прямо в кабак к Рачителихе. Выпив по стаканчику, они еще помолчали, и только потом уже Тит проговорил: - Из слова в слово, что поп, что приказчик, сват! Этово-тово, правды-то, видно, из них топором не вырубишь. - А они ж сговорились, сват, - объяснил Коваль. - Приказчику тоже не велика корысть, коли два конца уйдут, а зостанутся одни кержаки. Кто будет робить ему на фабрике?.. Так-то... Вообще ходоков охватило крепкое недоверие и к попу и к приказчику. Это чувство укрепило их в решении немедленно отправиться в путь. Об их замыслах знали пока одни старухи, которые всячески их поддерживали: старухи так и рвались к своему хлебу. Ровно через неделю после выбора ходоков Тит и Коваль шагали уже по дороге в Мурмос. Они отправились пешком, - не стоило маять лошадей целых пятьсот верст, да и какие же это ходоки разъезжают в телегах? Это была трогательная картина, когда оба ходока с котомками за плечами и длинными палками в руках шагали по стороне дороги, как два библейских соглядатая, отправлявшихся высматривать землю, текущую молоком и медом. - А ты, сват, иди наперед, - шутил Коваль, - а я за тобой, як журавель... XI Страда была на исходе, а положение заводских дел оставалось в самом неопределенном виде. Заводские управители ждали подробных инструкций от главного заводоуправления в Мурмосе, а главное заводоуправление в свою очередь ждало окончательной программы из главной конторы в Петербурге. Пока эта контора только требовала все новых и новых справок по разным статьям заводского хозяйства, статистических данных, смет и отчетов. Такая канцелярская политика возмущала до глубины души главного управляющего Луку Назарыча, ненавидевшего вообще канцелярские порядки. Раньше он все дела вершал единолично, а теперь пришлось устраивать съезды заводских управителей, отдельные совещания и просто интимные беседы. Вся эта кутерьма точно обессилила Луку Назарыча: от прежней грозы оставались жалкие развалины. - Все кончено... - повторял упрямый старик, удрученный крепостным горем. - Да... И ничего не будет! Всем этим подлецам теперь плати... за все плати... а что же Устюжанинову останется? - Лука Назарыч, вы напрасно так себя обеспокоиваете, - докладывал письмоводитель Овсянников, этот непременный член всех заводских заседаний. - Рабочие сами придут-с и еще нам же поклонятся... Пусть теперь порадуются, а там мы свое-с наверстаем. Вон в Кукарских заводах какую уставную грамоту составили: отдай все... - На словах-то ты, как гусь на воде... В течение лета Лука Назарыч несколько раз приезжал в Ключевской завод и вел длинные переговоры с Мухиным. - Ну, ты, француз, везде бывал и всякие порядки видывал, - говорил он с обычною своею грубостью, - на устюжаниновские денежки выучился... Ну, теперь и помогай. Ежели с крепостными нужно было строго, так с вольными-то вдвое строже. Главное, не надо им поддаваться... Лучше заводы остановить. Петр Елисеич был другого мнения, которое старался высказать по возможности в самой мягкой форме. В Западной Европе даровой крепостной труд давно уже не существует, а между тем заводское дело процветает благодаря машинам и улучшениям в производстве. Конечно, сразу нельзя обставить заводы, но постепенно все устроится. Даже будет выгоднее и для заводов эта новая система хозяйства. - Ну, уж это ты врешь! - резко спорил Лука Назарыч. - Нет, не вру... сами увидите. - Первая причина, Лука Назарыч, что мы не обязаны будем содержать ни сирот, ни престарелых, ни увечных, - почтительнейше докладывал Овсянников. - А побочных сколько было расходов: изба развалилась, лошадь пала, коровы нет, - все это мы заводили на заводский счет, чтобы не обессилить народ. А теперь пусть сами живут, как знают... - Знаю и без тебя... - Не нужно содержать хлебных и провиантских магазинов, не нужно запасчиков... - И это знаю!.. Только все это пустяки. Одной поденщины сколько мы должны теперь платить. Одним словом, бросай все и заживо ложись в могилу... Вот француз все своею заграницей утешает, да только там свое, а у нас свое. Машины-то денег стоят, а мы должны миллион каждый год послать владельцам... И без того заводы плелись кое-как, концы с концами сводили, а теперь где мы возьмем миллион наш? Последняя вспышка старой крепостной энергии произошла в Луке Назарыче, когда до Мурмоса дошла весть о переселении мочеган и о толках в Кержацком конце и на Самосадке о какой-то своей земле. Лука Назарыч поскакал в Ключевской завод, как на пожар. Он приехал в глухую полночь и не остановился в господском доме, как всегда, а проехал на медный рудник к молодому Палачу. Ранним утром Петр Елисеич потребован был на рудник к ответу. Он предчувствовал налетевшую грозу и отправился на рудник с тяжелым сердцем. Фабрика еще не действовала, и дымилась всего одна доменная печь. С плотины управительский экипаж повернул в Пеньковку с ее кривыми улицами и домишками. Эта часть завода всегда возмущала Петра Елисеича своим убогим видом. Самый рудник стоял в яме, и высокая зеленая труба вечно дымилась, как на фабрике домна. Кругом тянулись целые поленницы из рудничных "чурок" - деревянные крепи и подставки в шахте. По берегу Березайки шел громадный отвал из пустой породы, добытой из шахты. Во дворе самого рудника чернели неправильные кучи добытой медной руды и поленницы куренного долготья для отопления паровой машины, занимавшей отдельный корпус. Над шахтой горбился деревянный сарай с почерневшею железною крышей, а от него во все стороны разбегались узколинейные подъездные пути, по которым катились ручные вагоны - в шахту с чурками, а из шахты с рудой и пустою породой. В углу рудничного двора приткнулся домик Палача, весело глядевший своими светлыми окнами, зеленою крышей и небольшим палисадником. Петр Елисеич проехал прямо к этому домику, но Лука Назарыч ушел в шахту. На дворе копошились, как муравьи, рудниковые рабочие в своих желтых от рудничной глины холщовых балахонах, с жестяными блендочками на поясе и в пеньковых прядениках. Лица у всех были землистого цвета, точно они выцвели от постоянного пребывания под землей. Это был жалкий сброд по сравнению с ключевскою фабрикой, где работали такие молодцы. - Лука Назарыч в шахте... - повторила несколько раз "приказчица" Анисья, отворившая Мухину дверь. Это была цветущая женщина, напоминавшая фигурой Домнушку, но с мелкими чертами злого лица. Она была разодета в яркий сарафан из китайки с желтыми разводами по красному полю и кокетливо закрывала нижнюю часть лица концами красного кумачного платка, кое-как накинутого на голову. Оставив экипаж у дома, Петр Елисеич зашагал к рудничному корпусу, где хрипела работавшая штанговая машина. Корпус был грязный, как и все на медном руднике. Петр Елисеич нашел своего повелителя у отверстия шахты, где кучки рабочих разгружали поднятую из шахты железную бадью прямо в вагон. Лука Назарыч продолжал разговаривать с Палачом, не обращая внимания на поклонившегося ему Мухина, - это был скверный признак... Палач объяснял что-то относительно работавшей водокачки, и Лука Назарыч несколько раз наклонялся к черневшему отверстию шахты, откуда доносились подавленные хрипы, точно там, в неведомой глубине, в смертельной истоме билось какое-то чудовище. Откуда-то появился рудничный надзиратель, старичок Ефим Андреич, и молча вытянулся пред лицом грозного начальства. - Ты у меня смотри, сахар... - ласково ворчал Лука Назарыч, грозя Палачу пальцем. - Чурок не жалей, а то упустим шахту, так с ней не развяжешься. И ты, Ефим Андреич, не зевай... голубковскую штольню вода возьмет... Быстро обернувшись к Мухину, Лука Назарыч как-то визгливо закричал: - Что у тебя, бунт, а? Добился своего!.. распустил всех!.. Теперь полюбуйся... - Лука Назарыч... - Молчать! - завизжал неистовый старик и даже привскочил на месте. - Я все знаю!.. Родной брат на Самосадке смутьянит, а ты ему помогаешь... Может, и мочеган ты не подучал переселяться?.. Знаю, все знаю... в порошок изотру... всех законопачу в гору, а тебя первым... вышибу дурь из головы... Ежели мочегане уйдут, кто у тебя на фабрике будет работать? Ты подумал об этом... ты... ты... Петр Елисеич покраснел, молча повернулся и вышел из корпуса. В первую минуту Лука Назарыч онемел от изумления, потом ринулся было вдогонку за уходившим. Мухиным, но опомнился и как-то только застонал. Он даже зашатался на месте, так что Палач должен был его поддержать. - Вредно вам, Лука Назарыч... - заботливо проговорил Ефим Андреич, стараясь поддержать старика за рукав осеннего драпового пальто. - В гору! - хрипел Лука Назарыч, сам не понимая, что говорит. Рабочие, нагружавшие вагон, смотрели на эту сцену, разинув рты, так что Палач накинулся уже на них. - А вы что остановились, подлецы?! - заорал он своим протодьяконским басом. - Вот я вас, канальи!.. - В гору!.. - ослабевшим голосом шептал Лука Назарыч, закрывая глаза от охватившей его усталости. Из корпуса его увели в квартиру Палача под руки. Анисье пришлось и раздевать его и укладывать в постель. Страшный самодур, державший в железных тисках целый горный округ, теперь отдавался в ее руки, как грудной младенец, а по суровому лицу катились бессильные слезы. Анисья умелыми, ловкими руками уложила старика в постель, взбила подушки, укрыла одеялом, а сама все наговаривала ласковым полушепотом, каким убаюкивают малых ребят. - Ужо я тебя липовым цветом напою... - лепетала она, подтыкивая одеяло. - Да перцовочкой разотру... Луку Назарыча трепала жестокая лихорадка, так что стучали зубы. Он плохо понимал, что делалось кругом, и тупым, остановившимся взглядом смотрел куда-то в угол. Палач сидел в кабинете и прислушивался к каждому шороху. Когда мимо него проходила Анисья, он погрозил ей своим кулаком. Для Палача теперь было ясно, что звезда Мухина померкла, и Лука Назарыч не простит ему его дерзости. Следовательно, оставалось только воспользоваться этим удобным случаем, и в голове Палача зароились смелые планы. "Анисья, ты у меня не дыши, а то всю выворочу на левую сторону..." Приказчица старалась изо всех своих бабьих сил и только скалила зубы, когда Палач показывал ей кулаки. Знала она отлично эта кулаки, когда Палач был трезвый, но он пил запоем, и тогда была уже "вся воля" Анисьи. Домик, в котором жил Палач, точно замер до следующего утра. Расставленные в опасных пунктах сторожа не пропускали туда ни одной души. Так прошел целый день и вся ночь, а утром крепкий старик ни свет ни заря отправился в шахту. Караул был немедленно снят. Анисья знала все привычки Луки Назарыча, и в восемь часов утра уже был готов завтрак, Лука Назарыч смотрел довольным и даже милостиво пошутил с Анисьей. - Рюмочку анисовки... - предлагал Палач. - Отлично разбивает кровь, Лука Назарыч. Средство испытанное... - А ты сам что же? - Не могу, Лука Назарыч... У меня зарок. - Знаю, знаю... Ты, краля, не давай ему баловаться. - Кабы слушался он меня, Лука Назарыч... Палач только повел глазами, как Анисьин язык точно прилип. Завтрак вообще удался, и Лука Назарыч повеселел. В окна глядел светлый августовский день. В открытую форточку слышно было, как тяжело работали деревянные штанги. Прогудел свисток первой смены, - в шахте работали на три смены. - А этого француза я укорочу... - заметил Лука Назарыч, не говоря собственно ни с кем. - Я ему покажу, как со мной разговаривать. В прихожей осторожно скрипнула дверь, и послышалось тяжелое шептанье. - Кто там? - окликнул Палач. - А Луку Назарыча повидать бы, - ответил хриплый голос. - Мы до него пришли... Палач выскочил в переднюю, чтобы обругать смельчаков, нарушивших завтрак, но так и остановился в дверях с раскрытым ртом: перед ним стояли заводские разбойники Окулко, Челыш и Беспалый. Первая мысль, которая мелькнула в голове Палача, была та, что разбойники явились убить его, но он сейчас же услышал шептанье собравшегося у крыльца народа. - Нам бы Луку Назарыча... - Меня? Кто меня спрашивает? - повторял Лука Назарыч и тоже пошел в переднюю. - Лука Назарыч, не вели казнить, вели миловать, - проговорил Челыш, выступая вперед. - В чем дело? - удивлялся Лука Назарыч. - Это наши... заводские разбойники, - объяснил, наконец, Палач, стараясь заслонить собой управляющего. - Мы до твоей милости, Лука Назарыч, - заговорил Беспалый. - С повинной пришли... Што хошь, то и делай с нами. - В кандалы! в машинную!.. - заревел Лука Назарыч, поняв, в чем дело. - Лесообъездчиков сюда, конюхов!.. Палач тихонько отвел старика в гостиную и шепотом объяснил: - Нельзя-с, Лука Назарыч... Не прежняя пора! Надо их отправить в волостное правление, пусть там с ними делаются, как знают... В Ключевском заводе уже было открыто свое волостное правление, и крепостных разбойников отправили туда. За ними двинулась громадная толпа, так что, когда шли по плотине, не осталось места для проезда. Разбойники пришли сами "объявиться". - Вот оно что значит: "и разбойник придет с умиренною душой", - объяснял Петру Елисеичу приезжавший в Мурмос Груздев. - Недаром эти старцы слова-то свои говорят... XII Весь Ключевской завод с нетерпением ждал наступления успеньева дня, который, наконец, должен был самым делом выяснить взаимные отношения. Будут ли рабочие работать на фабрике и кто выйдет на работу, - все это оставалось пока неизвестным. Петр Елисеич прежде времени не старался заводить на эту тему никаких разговоров и надеялся, что все обставится помаленьку, при помощи маленьких взаимных уступок. Соединяющим звеном для всех трех концов явилась теперь только что открытая волость, где мужики и собирались потолковать и послушать. Первым старшиной был выбран старик Основа. На волостных сходах много было ненужного галденья, споров и пересудов, но было ясно одно, что весь Кержацкий конец выйдет на работу. Заводоуправление с своей стороны вывесило в конторе подробное объявление относительно новых поденных плат. Фабричные мастера были довольны ценами. Накануне успеньева дня в господский дом явились лесообъездчики с заявлением, что они желают остаться на своей службе. Петр Елисеич очень удивился, когда увидел среди них Макара Горбатого. - А ты как же, Макар? - спрашивал Петр Елисеич. - А уж так, Петр Елисеич... Как допрежь того был, так и останусь. - Так... да. Ну, а если отец вернется из орды и Туляцкий конец будет переселяться? - Пусть переселяется, Петр Елисеич, а мое дело - сторона... Конешно, родителев мы должны уважать завсегда, да только старики-то нас ведь не спрашивали, когда придумали эту самую орду. Ихнее это дело, Петр Елисеич, а я попрежнему... Должность лесообъездчика считалась доходной, и охотников нашлось бы много, тем более что сейчас им назначено было жалованье - с лошадью пятнадцать рублей в месяц. Это хоть кому лестно, да и работа не тяжелая. Прошел и успеньев день. Заводские служащие, отдыхавшие летом, заняли свои места в конторе, как всегда, - им было увеличено жалованье, как мастерам и лесообъездчикам. За контору никто и не опасался, потому что служащим, поколениями выраставшим при заводском деле и не знавшим ничего другого, некуда было и деваться, кроме своей конторы. Вся разница теперь была в том, что они были вольные и никакой Лука Назарыч не мог послать их в "гору". Все смотрели на фабрику, что скажет фабрика. - Пить-есть захотят, так выйдут на работу, а за страду всем подвело животы, - говорил Никитич, весело похаживавший под своею домной. С раннего утра разное мелкое заводское начальство было уже на своих местах. Еще до свету коморник Слепень пропустил обеих "сестер" - уставщика Корнилу и плотинного Евстигнея, за ними пришел надзиратель Подседельников, известный на фабрике под именем "Ястребка", потом дозорные (Полуэхт Самоварник забрался раньше других), записчик поденных работ Чебаков, магазинер Подседельников, амбарные Подседельниковы и т.д. Вышли на работу все мастера: обжимочный Пимка Соболев, кричные брательники Гущины и Афонька Туляк, листокатальный мастер Гараська Ковригин, а с ними пришли "ловельщики", "шуровщики", кузнецы, слесаря и т.д. Растворились железные двери громадных корпусов, загремело железо в амбарах, повернулись тяжелые колеса, и вся фабрика точно проснулась после тяжелого летаргического сна. Около дровосушных печей запестрела голосистая толпа поденщиц. Тут были и солдатка Аннушка, и Наташка, и отчаянная Марька, любовница Спирьки Гущина. - Вот тебе и кто будет робить! - посмеивался Никитич, поглядывая на собравшийся народ. - Хлеб за брюхом не ходит, родимые мои... Как же это можно, штобы этакое обзаведенье и вдруг остановилось? Большие миллионты в него положены, - вот это какое дело! С Никитичем, цепляясь за полу его кафтана, из корпуса в корпус ходила маленькая Оленка, которая и выросла под домной. Одна в другие корпуса она боялась ходить, потому что рабочие пели ей нехорошие песни, а мальчишки, приносившие в бураках обед, колотили ее при случае. - У тебя Оленка-то в подмастерьях ходит? - смеялись над Никитичем другие мастера. - А разве она помешала кому?.. Оленушка, ты их не слушай, варнаков. В груди у Никитича билось нежное и чадолюбивое сердце, да и других детей, кроме Оленки, у него не было. Он пестовал свою девочку, как самая заботливая нянька. Кержацкий конец вышел на работу в полном составе, а из мочеган вышли наполовину: в кричной робил Афонька Туляк, наверху домны, у "хайла", безответный человек Федька Горбатый, в листокатальной Терешка-казак и еще несколько человек. Полуэхт Самоварник обежал все корпуса и почтительно донес Ястребку, кто не вышел из мочеган на работу. - Придут... - коротко ответил надзиратель, закладывая руки за спину. - Обнаковенно, Пал Иваныч... Первое дело человеку надобно жрать, родимый мой. Конечно, фабрику пустить сразу всю было невозможно, а работы шли постепенно. Одни печи нагреть чего стоило... Шуровальщики выбивались из сил, бросая шестичетвертовые поленья в чугунные хайла холодных печей. Сырой чугун "садили" в пудлинговые печи, отсюда он в форме громадного "шмата" поступал под обжимочный молот и превращался в "болванку". Болванка снова нагревалась и прокатывалась "под машиной" в тяжелые полосы сырого железа, которое разрезывалось и нагревалось "складками", поступавшими опять в прокатные машины, превращавшие его в "калязник", и уж из калязника вырабатывалось сортовое железо - полосовое, шинное, кубовое, круглое и т.д. Каждый фунт выработанного железа проходил длинный огненный путь. Тяжело повернулось главное водяное колесо, зажужжали чугунные шестерни, застучали, как железные дятлы, кричные молота, задымились трубы, посыпались искры снопами, и раскаленные добела заслонки печей глядели, как сыпавшие искры глаза чудовища. Пронзительный свист огласил корпуса, и дремавшие по переплетам крыш фабричные голуби встрепенулись, отвыкнув за лето от грохота, лязга и свиста. Когда Петр Елисеич пришел в девять часов утра посмотреть фабрику, привычная работа кипела ключом. Ястребок встретил его в доменном корпусе и провел по остальным. В кричном уже шла работа, в кузнице, в слесарной, а в других только еще шуровали печи, смазывали машины, чинили и поправляли. Под ногами уже хрустела фабричная "треска", то есть крупинки шлака и осыпавшееся с криц и полос железо - сор. - Что же, отлично, если все вышли на работу, - повторял Петр Елисеич, переходя из корпуса в корпус. Где он проходил, везде шум голосов замирал и точно сами собой снимались шляпы с голов. Почти все рабочие ходили на фабрике в пеньковых прядениках вместо сапог, а мастера, стоявшие у молота или у прокатных станов, - в кожаных передниках, "защитках". У каждого на руке болталась пара кожаных вачег, без которых и к холодному железу не подступишься. - Почти все вышли в полазну, - докладывал Ястребок. Полазна - фабричный термин. Работа делилась на двухнедельные "выписки", по которым в конторе производились все расчеты. "Вышел в полазну" в переводе обозначало, что рабочий в срок начал свою выписку, а "прогулял полазну" - не поспел к сроку и, значит, должен ждать следующей "выписки". Фабричная терминология установилась с испокон веку, вместе с фабрикой, и переходила от одного поколения к другому. Петр Елисеич, как всякий заводский человек, горячо любил свою фабрику и теперь с особенным удовольствием ходил по корпусам в сопровождении своей свиты из уставщика, дозорных и надзирателя. Погода менялась, и начал накрапывать осенний мелкий дождичек - сеногной. В ненастье фабрика производила какое-то особенно бодрое впечатление. На фабрике Петр Елисеич пробыл вплоть до обеда, потому что все нужно было осмотреть и всем дать работу. Он вспомнил об еде, когда уже пробило два часа. Нюрочка, наверное, заждалась его... Выслушивая на ходу какое-то объяснение Ястребка, он большими шагами шел к выходу и на дороге встретил дурачка Терешку, который без шапки и босой бежал по двору. - Эй, Иванычи, старайся!.. - кричал Терешка. - А я вас жалованьем... четыре недели на месяц, пятую спать.  * ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ *  I Получерничка Таисья жила в самом центре Кержацкого конца. Новенькая избушка с белыми ставнями и шатровыми воротами глядела так весело на улицу, а задами, то есть огородом, выходила к пруду. Отсюда видна была и церковь, и фабрика, и господский дом, и базар, и мочеганские избушки, и поднимавшаяся за ними синева невысоких гор. У Таисьи все хозяйство было небольшое, как и сама изба, но зато в этом небольшом царил такой тугой порядок и чистота, какие встречаются только в раскольничьих домах, а здесь все скрашивалось еще монастырскою строгостью. Самосадские и ключевские раскольники хорошо знали дорогу в Таисьину избу, хотя в шутку и называли хозяйку "святою душой на костылях". Чуть что приключится с кем, сейчас к Таисье, у которой для всякого находилось ласковое и участливое словечко. Особенно одолевали ее бабы, приносившие с собой бесконечные бабьи горести. Много было хлопот "святой душе" с женскою слабостью, но стоило Таисье заговорить своим ласковым полушепотом, как сейчас же все как рукой снимало. По своему ремеслу Таисья слыла по заводу "мастерицей", то есть домашнею учительницей. Каждое утро к ее избушке боязливо подбегало до десятка ребятишек, и тонкие голоса молитвовались под окошком: - Господи Исусе, помилуй нас!.. - Аминь!.. "Отдавши" свой мастерской аминь, Таисья дергала за шнурок от щеколды, ворота отворялись, и детвора еще тише появлялась в дверях избы. Клали "начал" и усаживались с деревянными указками за деревянный стол в переднем углу. Изба у Таисьи была маленькая, но такая чистенькая и уютная, точно гнездышко. Лавки выкрашены желтою охрой, полати - синею краской, иконостас в переднем углу и деревянная укладка с книгами в кожаных переплетах - зеленой. На полу лежал чистенький половик домашней работы, а печка скрывалась за ситцевою розовою занавеской. Заходившие сюда бабы всегда завидовали Таисье и, покачивая головами, твердили: "Хоть бы денек пожить эк-ту, Таисьюшка: сама ты большая, сама маленькая..." Да и как было не завидовать бабам святой душеньке, когда дома у них дым коромыслом стоял: одну ребята одолели, у другой муж на руку больно скор, у третьей сиротство или смута какая, - мало ли напастей у мирского человека, особенно у бабы? Даже Груздев, завертывавший иногда к Таисье "с поклончиком", оглядывал любовно ее сиротскую тесноту и смешком говорил: "Кошачье тебе житье, Таисья... Живешь себе, как мышь в норке, а мы и с деньгими-то в другой раз жизни своей не рады!" - Ох, не ладно вы, родимые мои, выговариваете, - ласково пеняла Таисья, покачивая головой. - Нашли кому позавидовать... Только-только бог грехам нашим терпит! Дома Таисья ходила в синем нанковом сарафане с обшитыми желтой тесемочкой проймами. Всегда белая, из тонкого холста рубашка, длинный темный запон и темный платок с глазками составляли весь костюм. В своих мягких "ступнях" из козловой кожи Таисья ходила неслышными шагами, а дома разгуливала в одних чулках, оставляя ступни, по старинному раскольничьему обычаю, у дверей. Ее красивое, точно восковое лицо смотрело на всех с печальною строгостью, а темные глаза задумчиво останавливались на какой-нибудь одной точке. "Мастерство" в избушке начиналось с осени, сейчас после страды, и Таисья встречала своих выучеников и выучениц с ременною лестовкой в руках. Эту лестовку хорошо помнили десятки теперь уже больших мужиков, которые, встречаясь с мастерицей, отвешивали ей глубокий поклон. Строгая была мастерица и за всякую оплошку нещадно донимала своею ременною лестовкой плутоватую и ленивую плоть. Но были и свои исключения. Так, Оленка, дочь Никитича, пользовалась в избушке тетки большими преимуществами, и ей многое сходило с рук. Девочка осталась без матери, отец вечно под своею домной, а в праздники всегда пьян, - все это заставляло Таисью смотреть на сироту, как на родную дочь. Лестовка поднималась и падала, не нанося удара, а мастерица мучилась про себя, что потакает племяннице и растит в ней своего врага. Выученики тоже старались по-своему пользоваться этою слабостью Таисьи и валили на Оленку всякую вину: указка сломается, лист у книги изорвется, хихикнет кто не во-время, - Оленка все принимала на себя. У ней была добрая отцовская душа. Стояла глубокая осень. Первый снег прикрыл загрязнившуюся осенью землю. Пал он "по мокру", и первый санный путь установился сейчас же. Дома точно сделались ниже, стал заводский пруд, и только одна бойкая Березайка все еще бурлила потемневшею холодною водой. Мягкий белый снег шел по целым дням, и в избушке Таисьи было особенно уютно. Накануне Михайлова дня Таисья попридержала учеников долее обыкновенного. К снегу у ней ломило поясницу, и лестовка поощряла ленивую плоть с особенною энергией. Ребятишки громко выкрикивали свои "урки" и водили указками кто по часовнику, кто по псалтырю. Громче всех вычитывала Оленка, проходившая уже восьмую кафизму. Она по десяти раз прочитывала одно и то же место, закрывала глаза и старалась повторить его из слова в слово наизусть. Звонкие детские голоса выводили слова протяжно и в нос, как того требует древлее благочестие. - Нет, врешь!.. - останавливал голос с полатей кого-нибудь из завравшихся выучеников. - Говори сызнова... "и на пути нечестивых не ста"... ну?.. На полатях лежал Заболотский инок Кирилл, который частенько завертывал в Таисьину избушку. Он наизусть знал всю церковную службу и наводил на ребят своею подавляющею ученостью панический страх. Сама Таисья возилась около печки с своим бабьим делом и только для острастки появлялась из-за занавески с лестовкой в руках. - Ты чего путаешь-то слово божие, родимый мой? - говорила она, и лестовка свистела в воздухе. Опять монотонное выкрикиванье непонятных церковных слов, опять кто-то соврал, и Кирилл, продолжая лежать, кричит: - Эй, мастерица, окрести-ка лестовкой Оленку, штобы не иначила писание! Для видимости Таисья прикрикивала и на Оленку, грозила ей лестовкой и опять уходила к топившейся печке, где вместе с водой кипели и варились ее бабьи мысли. В это время под окном кто-то нерешительно постучал, и незнакомый женский голос помолитвовался. - Аминь! - ответила Таисья, выглядывая в окно. - Да это ты, Аграфена, а я и не узнала тебя по голосу-то. - К тебе, матушка, пришла... - шепотом ответила Аграфена; она училась тоже у Таисьи и поэтому величала ее матушкой. - До смерти надо поговорить с тобой. - Прибежала, так, значит, надо... Иди ужо в заднюю избу, Грунюшка. Начетчица дернула за шнурок и, не торопясь, начала надевать ступни, хотя ноги не слушались ее и попадали все мимо. - От Гущиных? - спросил Кирилл с полатей. - От них. В сенях она встретила гостью и молча повела в заднюю избу, где весь передний угол был уставлен "меднолитыми иконами", складнями и врезанными в дерево медными крестами. Беспоповцы не признают писанных на дереве икон, а на крестах изображений св. духа и "титлу": И.Н.Ц.И. Высокая и статная Аграфена и в своем понитке, накинутом кое-как на плечи, смотрела красавицей, но в ее молодом лице было столько ужаса и гнетущей скорби, что даже у Таисьи упало сердце. Положив начал перед иконами, девушка с глухими причитаниями повалилась мастерице в ноги. - Матушка... родимая... смертынька моя пришла... - шептала она, стараясь обнять ноги Таисьи, которая стояла неподвижно, точно окаменела. Такие сцены повторялись слишком часто, чтобы удивить мастерицу, но теперь валялась у ней в ногах Аграфена, первая заводская красавица, у которой отбоя от женихов не было. Объяснений не требовалось: девичий грех был налицо. - С кем? - коротко спросила Таисья, не отвечая ни одним движением на ползавшее у ее ног девичье горе. Аграфена вдруг замолкла, посмотрела испуганно на мастерицу своими большими серыми глазами, и видно было только, как вся она дрожала, точно в лихорадке. - Тебя спрашивают: с кем? - Ох, убьют меня братаны-то... как узнают, сейчас и убьют... - опять запричитала Аграфена и начала колотиться виноватою головой о пол. Страшная мысль мелькнула в голове Таисьи, и она начала поднимать обезумевшую с горя девушку. - Опомнись, Грунюшка... - шептала она уже ласково, стараясь заглянуть в лицо Аграфене. - Што ты, родимая моя, убиваешься уж так?.. Может, и поправимое твое дело... - Матушка, убей меня... святая душенька, лучше ты убей: все равно помирать... - С Макаркой Горбатым сведалась? - тихо спросила Таисья и в ужасе отступила от преступницы. - Не будет тебе прощенья ни на этом, ни на том свете. Слышишь?.. Уходи от меня... Это был еще первый случай, что кержанка связалась с мочеганином, да еще с женатым. Между своими этот грех скоро сматывали с рук: если самосадская девка провинится, то увезут в Заболотье, в скиты, а родне да знакомым говорят, что ушла гостить в Ключевской; если с ключевской приключится грех, то сошлются на Самосадку. Так дело и сойдет само собой, а когда грешная душа вернется из скитов, ее сейчас и пристроят за какого-нибудь вдового, детного мужика. У беспоповцев сводные браки совершаются, как и расторгаются, очень легко. Но здесь было совсем другое: от своих не укроешься, и Аграфене деваться уже совсем некуда. А тут еще брательники узнают и разорвут девку на части. - Что же я с тобой буду делать, горюшка ты моя? - в раздумье шептала Таисья, соображая все это про себя. Она припомнила теперь, что действительно Макар Горбатый, как только попал в лесообъездчики, так и начал сильно дружить с кержаками. Сперва, конечно, в кабаке сходились или по лесу вместе ездили, а потом Горбатый начал завертывать и в Кержацкий конец. Нет-нет, да и завернет к кому-нибудь из лесообъездчиков, а тут Гущины на грех подвернулись: вместе пировали брательники с лесообъездчиками, ну и Горбатый с ними же увязался. Кто-то и говорил Таисье, что кержаки грозятся за что-то на мочеганина, а потом она сама видела, как его до полусмерти избили на пристани нынешним летом. Вот он зачем повадился, мочеганский пес, да и какую девку-то обманул... От этих мыслей у мастерицы опять закипело сердце, и она сердито посмотрела на хныкавшую Аграфену. Прилив нежности сменился новым ожесточением. - Ступай, ступай, голубушка, откуда пришла! - сурово проговорила она, отталкивая протянутые к ней руки. - Умела гулять, так и казнись... Не стало тебе своих-то мужиков?.. Кабы еще свой, а то наслушат теперь мочегане и проходу не дадут... Похваляться еще будут твоею-то бедой. - Матушка... родимая... Не помню я, как и головушка моя пропала!.. Так, отемнела вся... в страду он все ездил на покос к братанам... пировали вместе... - А вот за гордость тебя господь и наказал: красотою своей гордилась и женихов гоняла... Этот не жених, тот не жених, а красота-то и довела до конца. С никонианином спуталась... да еще с женатым... Нет, нет, уходи лучше, Аграфена! - Матушка, не гони, руки на себя наложу. - Молчи, беспутная!.. на бога подымаешься: приняла грех, так надо терпеть. Аграфена опять горько зарыдала, закрыв лицо руками. Таисья села на лавку и, перебирая лестовку, безучастно смотрела на убивавшуюся грешницу. Ей было и обидно и горько, и она напрасно старалась подавить в себе сочувствие к этой несчастной. А как узнают на Самосадке про такой случай, как пойдут на фабрике срамить брательников Гущиных, - изгибнет девка ни за грош. Таисье сделалось даже страшно, точно все это ожидало не Аграфену, а ее, мастерицу... А девка-то какая: чистяк, кровь с молоком, и вдруг погубила себя из-за какого-то мочеганина. - И его убьют, матушка... - шептала Аграфена. - Гоняется он за мной... Домна-то, которая в стряпках в господском доме живет, уже нашептывает братану Спирьке, - она его-таки подманила. Она ведь из ихней семьи, из Горбатовской... Спирька-то уж, надо полагать, догадался, а только молчит. Застрелют они Макара... - Собаке собачья и смерть!.. Женатый человек да на этакое дело пошел... тьфу!.. Чужой головы не пожалел - свою подставляй... А ты, беспутная, его же еще и жалеешь, погубителя-то твоего? - Голубушка, матушка... Ничего я не знаю... затемнилась вся... Таисья отвернулась к окну и незаметно вытерла непрошенную старческую слезу: Аграфенино несчастье очень уж близко пришлось к ее сердцу, хотя она и не выдавала себя. - Вот што, Аграфена, ты теперь поди-ка домой, - строго заговорила Таисья, сдерживая свою бабью слабость, - ужо вечерком заверну. - Нельзя мне идти, матушка... смерть моя пришла... Ворота-то у нас... - Што-о?.. Осередь белого дня?.. - Сноха даве выглянула за ворота, а они в дегтю... Это из нашего конца кто-нибудь мазал... Снохи-то теперь ревмя-ревут, а я домой не пойду. Ох, пропала моя головушка!.. II - Што случилось? - спрашивал с полатей инок Кирилл, когда вернулась Таисья из задней избы. - Ничего... так... - Все у вас, баб, так! Инок отлично слышал, как убивалась Аграфена, и сразу понял, в чем дело. Ему теперь доставляло удовольствие помучить начетчицу: пусть выворачивается, святая душа! "Ох, уж только и бабы эти самые, нет на них погибели! - благочестиво размышлял он, закрывая глаза. - Как будто и дело говорит и форцу на себя напустит, а ежели поглядеть на нее, так все-таки она баба... С грешком, видно, прибегала к матушке Аграфена-то, - у всех девок по Кержацкому концу одно положение. От баб и поговорка такая идет по боголюбивым народам: "не согрешишь - не спасешься". А Таисья в это время старалась незаметно выпроводить своих учеников, чтобы самой в сумерки сбегать к Гущиным, пока брательники не пришли с фабрики, - в семь часов отбивает Слепень поденщину, а к этому времени надо увернуться. Пока Аграфена была заперта на висячий замок в задней избе. - Прости, матушка, благослови, матушка! - нараспев повторяли тонкие детские голоса ух