одивших с учебы ребят. - Бог тебя простит, бог благословит! - машинально повторяла Таисья, провожая детвору. Когда ребята ушли, заболотский инок спустился, не торопясь, с полатей, остановился посредине избы, посмотрел на Таисью и, покрутив головой, захохотал. - Чему обрадовался-то прежде времени? - оборвала его мастерица. - Глупость ваша бабья, вот что!.. И туда и сюда хвостом вертите, а тут вам сейчас и окончание: "Ой, смертынька, ой, руки на себя наложу!" Слабость-то своя уж очень вам сладка... Заперла на замок девушку? - Замолол!.. Не твоего это ума дело!.. - И то не моего, - согласился инок, застегивая свое полукафтанье. - Вот што, Таисья, зажился я у тебя, а люди, чего доброго, еще сплетни сплетут... Нездоровится мне што-то, а то хоть сейчас бы со двора долой. Один грех с вами... Таисья отлично понимала это иноческое смирение. Она скрылась за занавеской, где-то порылась, где-то стукнула таинственною дверкой и вышла с бутылкой в руках. Сунув ее как-то прямо в физиономию иноку, она коротко сказала: - На, жри, ненасытная утроба! - А закуска будет, святая душа? - еще смиреннее спрашивал Кирилл. - Капустки бы али редечки с конопляным маслом... Ох, горе душам нашим! Опять Таисья исчезла, опять послышалась таинственная возня, а в результате перед иноком появилась тарелка с свежепросольною капустой. - Согрешила я, грешная, с вами, с Заболотскими иноками! - ворчала Таисья. - Одного вина не напасешься на вас. Старец Кирилл зевнул, разгладил усы, выпил первую рюмку и благочестиво вздохнул. Уплетая капусту, он терпеливо выслушивал укоризны и наговоры Таисьи, пока ей не надоело ругаться, а потом деловым тоном проговорил: - Видно, твоей Аграфене не миновать нашего Заболотья... Ничего, я увезу по первопутку-то, а у Енафы примет исправу. А ежели што касаемо, напримерно, ребенка, так старицы управятся с ним в лучшем виде. - Я сама повезу... Давно не видалась со скитскими-то, пожалуй, и соскучилась, а оно уж за попутьем, - совершенно спокойно, таким же деловым тоном ответила Таисья. - Убивается больно девка-то, так оземь головой и бьется. - Знамо дело, убивается, хошь до кого доведись. Только напрасно она, - девичий стыд до порога... Неможется мне что-то, Таисьюшка, кровь во мне остановилась. Вот што, святая душа, больше водки у тебя нет? Ну, не надо, не надо... Таисью так и рвало побежать к Гущиным, но ей не хотелось выдавать себя перед проклятым Кириллом, и она нарочно медлила. От выпитой водки широкое лицо инока раскраснелось, узенькие глазки покрылись маслом и на губах появилась блуждающая улыбка. - Ты в самом-то деле уходил бы куда ни на есть, Кирило, - заметила Таисья, стараясь сдержать накипевшую в ней ярость. - Мое дело женское, мало ли што скажут... - Больше того не скажут, што было! - отрезал Кирилл и даже стукнул кулаком по столу. - Што больно гонишь? Видно, забыла про прежнее-то?.. Не лучше Аграфены-то была! Этим словом инок ударил точно ножом, и Таисья даже застонала. Ухватив второпях старую шубенку на беличьем меху, она выбежала из избы. У ней даже захватило дух от подступивших к горлу слез. Опомнилась она уже на улице, где ее прохватило холодком. На скорую руку вытерла она свои непрошенные слезы кулаком, опнулась около своих ворот и еще раз всплакнула. Снег так и валил мягкими хлопьями. В избе Никитича, стоявшей напротив, уже горел огонь. Славная была изба у Никитича, да только стояла она как нетопленая печь, - не было хозяйки. Еще раз вытерев слезы, Таисья быстро перешла на другой порядок и, как тень, исчезла в темноте быстрого зимнего вечера. Она плохо сознавала, что делает и что должна сделать, но вместе с тем отлично знала, что должна все устроить, и устроить сейчас же. В ней билась практическая бабья сметка. У ворот Пимки Соболева стояла чья-то заседланная лошадь. Таисья по скорости наткнулась на нее и только плюнула: нехороший знак... До Гущиных оставалось перебежать один кривой узенький переулок, уползавший под гору к пруду. Вот и высокий конек гущинского двора. Брательники жили вместе. Во всем Кержацком конце у них был лучший двор, лучшие лошади и вообще все хозяйство. Богато жили, одним словом, и в выписку втроем теперь зарабатывали рублей сорок. Жить бы да радоваться Аграфене из-за брательников, а она вон что придумала... Новые тесовые ворота действительно были вымазаны дегтем, и Таисья "ужахнулась" еще раз. Она постучалась в окошко и помолитвовалась. В избе огня не было и "аминь отдали" не скоро. - Это я... я... - повторяла Таисья, когда в волоковом оконце показалась испуганная бабья голова. - Ах ты, наша матушка!.. Где-то быстро затопали босые бабьи ноги, отодвинулся деревянный засов, затворявший ворота, и Таисья вошла в темный двор. - Матушка ты наша... - жалобно шептал в темноте женский голос. - Это ты, Парасковья? - тоже шепотом спросила Таисья. - Аграфена у меня. - Ох, матушка... пропали мы все... всякого ума решились. Вот-вот брательники воротятся... смертынька наша... И огня засветить не смеем, так в потемках и сидим. Мужики были на работе, и бабы окружили Таисью в темноте, как испуганные овцы. У Гущиных мастерицу всегда принимали, как дорогую гостью, и не знали, куда ее усадить, и чем потчевать, и как получше приветить. Куда бы эти бабы делись, если бы не Таисья: у каждой свое горе и каждая бежала к Таисье, чуть что случится. Если мастерица и не поможет избыть беду, так хоть поплачет вместе... У Парасковьи муж Спирька очень уж баловался с бабами: раньше путался с Марькой, а теперь ее бросил и перекинулся к приказчичьей стряпке Домнушке; вторая сноха ссорилась с Аграфеной и все подбивала мужа на выдел; третья сноха замаялась с ребятами, а меньшак-брательник начал зашибать водкой. Пятистенная изба гущинского двора холодными сенями делилась на две половины: в передней жил Спирька с женой и сестрой Аграфеной, а в задней середняк с меньшаком. Была еще подсарайная, где жил третий брательник. - Как же быть-то, милые? - повторяла Таисья, не успевая слушать бабьи жалобы. - Первое бы дело огоньку засветить... - Што ты, матушка!.. Страшно... сидим в потемках да горюем. Ведь мазаные-то ворота всем бабам проходу не дают, а не одной Аграфене... - Так вот што, бабоньки, - спохватилась Таисья, - есть горячая-то вода? Берите-ка вехти* да песку, да в потемках-то и смоем деготь с ворот. ______________ * Вехоть - мочалка. (Прим. Д.Н.Мамина-Сибиряка.) - Ох, матушка, да где же его смоешь? - Сколько-нибудь да смоется... Скоро на фабрике отдадут шабаш, так надо торопиться. Да мыльце захватите... - И то, матушка, надо торопиться. Бабы бросились врассыпную и принялись за ворота. - А он, Макарко-то, ведь здесь! - сообщила Парасковья, работая вехтем над самым большим дегтяным пятном. - Как здесь? - удивилась Таисья, помогавшая бабам работать. - А видела лошадь-то у избы Пимки Соболева? Он самый и есть... Ужо воротятся брательники, так порешат его... Это он за Аграфеной гонится. - Тьфу! - отплюнулась Таисья, бросая работу. - Вот што, бабоньки, вы покудова орудуйте тут, а я побегу к Пимке... Живою рукой обернусь. Да вот што: косарем* скоблите, где дерево-то засмолело. ______________ * Косарь - большой тупой нож, которым колют лучину. (Прим. Д.Н.Мамина-Сибиряка.) - Как же мы одни-то останемся, матушка? - взмолились бабы не своим голосом. - Сейчас приду, сказала, - ответил голос исчезнувшей в темноте Таисьи. Она торопливо побежала к Пимкиной избе. Лошадь еще стояла на прежнем месте. Под окном Таисья тихонько помолитвовалась. - Чего тебе понадобилось? - спрашивал сам хозяин, высовывая свою пьяную башку в волоковое окно, какое было у Гущиных. - Ишь как ускорилась... запыхалась вся... - Вышли-ка ты мне, родимый мой, Макара Горбатого... Словечко одно мне надо бы ему сказать. За ворота пусть выдет... - Нету ево... - А лошадь чья у ворот стоит? Таисье пришлось подождать, пока пьяный Макар вышел за ворота. Он был без шапки, в дубленом полушубке. - Макарушко, поезжай-ка ты подобру-поздорову домой... Слышишь? - ласково заговорила Таисья. - Н-но-о? - Я тебе говорю: лучше будет... Неровен час, родимый мой, кабы не попритчилось чего, а дома-то оно спокойнее. Да и жена тебя дожидается... Славная она баба, а ты вот пируешь. Поезжай, говорю... Пьяный Макар встряхивал только головой, шатался на месте, как чумной бык, и повторял: - А ежели, напримерно, у меня свое дело?.. Никого я не боюсь и весь ваш Кержацкий конец разнесу... Вот я каков есть человек! - Знаем, какое у тебя дело, родимый мой... Совсем хорошее твое дело, Макарушко, ежели на всю улицу похваляешься. Про худые-то дела добрые люди молчат, а ты вон как пасть разинул... А где у тебя шапка-то? Не дожидаясь согласия, Таисья в окно вытребовала шапку Макара, сама надела ее на его пьяную башку, помогла сесть верхом, отвязала повод и, повернув лошадь на выезд, махнула на нее рукой. - Кышь, ты, Христова скотинка! - по-бабьи понукала она лошадь, точно отгоняла курицу. - С богом, родимый мой... Когда, мотаясь в седле, Макар скрылся, наконец, из вида, Таисья облегченно вздохнула, перекрестилась и усталою, разбитою походкой пошла опять к гущинской избе. Когда она подходила к самым воротам, на фабрике Слепень "отдал шабаш", - было ровно семь часов. Отмывавшие на воротах деготь бабы до того переполошились, что побросали ведра, вехти, косари и врассыпную бросились во двор... Сейчас пойдут рабочие по улице и все увидят мазаные ворота, - было чего испугаться. Не потерялась одна Таисья и с молитвой подбирала разбросанные бабами ведра. "Помяни, господи, царя Давыда и всю кротость его..." - вычитывала она вслух. - Гли-ко, девоньки, ворота-то у Гущиных! - крикнул чей-то девичий голос через улицу. Как на грех, снег перестал идти, и в белом сиянии показался молодой месяц. Теперь весь позор гущинского двора был на виду, а замываньем только размазали по ним деготь. Крикнувший голос принадлежал поденщице Марьке, которая возвращалась с фабрики во главе остальной отпетой команды. Послышался визг, смех, хохот, и в Таисью полетели комья свежего снега. - Тьфу, вы, окаянные! - ругалась она, захлопывая ворота. - Вот как ноне честные-то девушки поживают! - орала на всю улицу Марька, счастливая позором своего бывшего любовника. - Вся только слава на нас, а отецкие-то дочери потихоньку обгуливаются... Эй ты, святая душа, куда побежала? Когда брательники Гущины подошли к своему двору, около него уже толпился народ. Конечно, сейчас же началось жестокое избиение расстервенившимися брательниками своих жен: Спирька таскал за волосы по всему двору несчастную Парасковью, середняк "утюжил" свою жену, третий брательник "колышматил" свою, а меньшак смотрел и учился. Заступничество Таисьи не спасло баб, а только еще больше разозлило брательников, искавших сестру по всему дому. - Убить ее, бестию, мало! - орал Спирька, бегая по двору с налитыми кровью глазами. III На заимке Основы приветливо светился огонек. Она стояла на самом берегу р.Березайки, как раз напротив медного рудника Крутяша, а за ней зеленою стеной поднимался настоящий лес. Отбившись от коренного жила, заимка Основы оживляла пустынный правый берег, а теперь, когда все кругом было покрыто снеговым покровом, единственный огонек в ее окне точно согревал окружавшую мглу. Зимой из Кержацкого конца на заимку дорога шла через Крутяш, но теперь Березайка еще не замерзла, а лубочные пошевни Таисьи должны были объехать заводскою плотиной, повернуть мимо заводской конторы и таким образом уже попасть на правый берег. Небольшая пегая лошадка бойко летела по только что укатанной дороге. Правила сама Таисья умелою рукой, и пегашка знала ее голос и весело взмахивала завесистою гривой. - Ох, горе душам нашим! - вздыхала Таисья, понукая пегашку. Рядом с ней сидела Аграфена, одетая по-зимнему, в нагольный тулуп. Она замерла от страха и все прислушивалась, нет ли погони. - Матушка... смертынька... - шептала она, когда назади слышался какой-нибудь стук. - Это на фабрике, милушка... Да и брательникам сейчас не до тебя: жен своих увечат. Совсем озверели... И меня Спирька-то в шею чуть не вытолкал! Вот управятся с бабами, тогда тебя бросятся искать по заводу и в первую голову ко мне налетят... Ну, да у меня с ними еще свой разговор будет. Не бойся, Грунюшка... Видывали и не такую страсть! Когда пошевни подъехали к заимке, навстречу бросились две больших серых собаки, походивших на волков. На их отчаянный лай и рычанье в окне показалась голова самого хозяина. - Кто крещеный? - спросил он. - Свои, Аника Парфеныч, - коротко ответила Таисья, не вылезая из пошевней. - Отопри-ка нам поскорее ворота, родимый мой... Дельце есть до тебя небольшое. - А я тебя и не признал как будто, Таисьюшка... Што больно ускорилась? Лысан, цыц!.. Куфта... у, живорезы!.. Старик сам отворил ворота, и пошевни въехали на большой, крытый по-раскольничьи, темный двор. Заимка Основы была выстроена вроде деревянной крепости, и ворота были всегда заперты, а собаки никому не давали проходу даже днем. Широкая пятистенная изба незаметно переходила в другие пристройки, из которых образовался крепкий деревянный четырехугольник. Тут были и конюшни, и амбары, и кладовые, и какие-то таинственные клетушки, как во всех раскольничьих постройках. Вся эта хозяйственная городьба пряталась под сплошною деревянною крышей. Завидев незнакомую женщину, закрывавшуюся тулупом, Основа ушел в свою переднюю избу, а Таисья провела Аграфену в заднюю половину, где была как у себя дома. Немного погодя пришел сам Основа с фонарем в руке. Оглядев гостью, он не подал и вида, что узнал ее. - На перепутье завернули! - объясняла Таисья уклончиво. - Мне бы с тобой словечком перемолвиться, Аника Парфеныч. Вишь, такое дело доспело, што надо в Заболотье проехать... Как теперь болотами-то: поди, еще не промерзли? - Чистое не промерзло, а ежели с Самосадки в курени повернуть, так можно его и объехать. - Слыхали, а бывать этою дорогой не доводилось. Аграфена сидела у стола, повернувшись к разговаривавшим спиной. Она точно вся онемела. - Так я вот что тебе скажу, родимый мой, - уже шепотом проговорила Таисья Основе, - из огня я выхватила девку, а теперь лиха беда схорониться от брательников... Ночью мы будем на Самосадке, а к утру, к свету, я должна, значит, воротиться сюда, чтобы на меня никакой заметки от брательников не вышло. Так ты сейчас же этого инока Кирилла вышли на Самосадку: повремени этак часок-другой, да и отправь его... - Понимаем... - Только и всего. А с Самосадки уж как-нибудь... - И это понимаем, Таисьюшка... Тоже и у нас бывали рога в торгу. На исправу везешь девушку? - Около того... - Ну, твое дело, а я этого Кирилла живою рукой подмахну. Своего парня ужо пошлю на рыжке. - Уж послужи, Аника Парфеныч, сосчитаемся... Опять распахнулись ворота заимки, и пошевни Таисьи стрелой полетели прямо в лес. Нужно было сделать верст пять околицы, чтобы выехать на мост через р.Березайку и попасть на большую дорогу в Самосадку. Пегашка стояла без дела недели две и теперь летела стрелой. Могутная была лошадка, точно сколоченная, и не кормя делала верст по сту. Во всякой дороге бывала. Таисья молчала, изредка посматривая на свою спутницу, которая не шевелилась, как мертвая. - Грунюшка, уж ты жива ли? - спросила Таисья, когда пошевни покатились по широкой самосадской дороге. - Жива, матушка... Голос Аграфены вдруг дрогнул, и она завсхлипывала. - О чем ты, милушка? - Матушка, родимая, не поеду я с этим Кириллом... Своего страму не оберешься, а про Кирилла-то што говорят: девушник он. Дорогой-то он в лесу и невесть што со мной сделает... Закрыв лицо руками, Аграфена горько зарыдала. - Вот вы все такие... - заворчала Таисья. - Вы гуляете, а я расхлебывай ваше-то горе. Да еще вы же и топорщитесь: "Не хочу с Кириллом". Было бы из чего выбирать, милушка... Старца испугалась, а Макарки поганого не было страшно?.. Весь Кержацкий конец осрамила... Неслыханное дело, чтобы наши кержанки с мочеганами вязались... Долго выговаривала Таисья несчастной девушке, пока та не перестала плакать и не проговорила: - Матушка, как ты накажешь: вся твоя... - Так-то лучше будет, милушка! Нашими бабьими слезами реки бы прошли, кабы им вера была... У Таисьи не раз у самой закипали слезы, но она сдерживала свою бабью жалость, чтобы еще больше не "расхмелить" девку. Тогда она говорила с ней суровым тоном, и Аграфена глотала слезы, инстинктивно подчиняясь чужой воле. Таисья теперь думала о том, как бы благополучно миновать куренную повертку, которая выходила на самосадскую дорогу в половине, - попадутся куренные, как раз узнают по пегашке и расскажут брательникам. Как на грех, и ночь выяснела. Снег перестал идти, и мороз крепчал. Дорога была скатертью, и Таисья все понукала свою бойкую лошадку. Лес кругом дороги вырублен, и видно далеко вперед. В одном месте Таисья совсем напугалась, когда завидела впереди несколько возов. Но, к счастью, это были не куренные, а порожняки транспортные, возившие на Самосадку железо, а оттуда возвращавшиеся с рудой. Транспортные в Ключевском заводе были все чужие и мало знали Таисью. Когда проехали, наконец, повертку, Таисья вздохнула свободнее: половина беды избылась сама собой. Теперь пегашка бежала уже своею обыкновенною рысью, и Таисья скоро забыла о ней. Аграфена тупо смотрела по сторонам и совсем не узнавала дороги, на которой бывала только летом: и лесу точно меньше, и незнакомые объезды болотами, и знакомых гор совсем не видать. Двадцать верст промелькнули незаметно, и когда пошевни Таисьи покатились по Самосадке, в избушках еще там и сям мелькали огоньки, - значит, было всего около девяти часов вечера. Пегашка сама подворотила к груздевскому дому - дорога знакомая, а овса у Груздева не съесть. - Самого Самойла Евтихыча нету... - заявил караульщик. Это было на руку Таисье: одним глазом меньше, да и пошутить любил Самойло Евтихыч, а ей теперь совсем не до шуток. Дома оставалась одна Анфиса Егоровна, которая и приняла Таисью с обычным почетом. Хорошо было в груздевском доме летом, а зимой еще лучше: тепло, уютно, крепко. - Ты нас в горницы не води, - предупредила Таисья хозяйку, - не велики гости... Только обогреться завернули да обождать самую малость. Анфиса Егоровна привыкла к таким таинственным появлениям Таисьи и без слова провела ее в светелку наверх, где летом привязана была Оленка. Хозяйка мельком взглянула на Аграфену и, как Основа, сделала вид, что не узнала ее. - Озябли мы, родимая, - говорила Таисья, чтобы отвлечь внимание Анфисы Егоровны. - Женское дело: скудельный сосуд... - Чайку разе напьетесь?.. - Грешна, родимая, в дороге испиваю, да вот и товарка-то моя от стужи слова вымолвить не может... - Так я уж сюда самоварчик-то, Таисьюшка, велю принести... Оно способнее, потому как совсем на усторонье. Самойло-то Евтихыч еще третьева дни угнал в Мурмос. Подряды у него там на постройку коломенок. Аграфену оставили в светелке одну, а Таисья спустилась с хозяйкой вниз и уже там в коротких словах обсказала свое дело. Анфиса Егоровна только покачивала в такт головой и жалостливо приговаривала: "Ах, какой грех случился... И девка-то какая, а вот попутал враг. То-то лицо знакомое: с первого раза узнала. Да такой другой красавицы и с огнем не сыщешь по всем заводам..." Когда речь дошла до ожидаемого старца Кирилла, который должен был увезти Аграфену в скиты, Анфиса Егоровна только всплеснула руками. - А как же Енафа-то? - проговорила она. - Ихнее дело, матушка, Анфиса Егоровна, - кротко ответила Таисья, опуская глаза. - Не нам судить ихние скитские дела... Да и деваться Аграфене некуда, а там все-таки исправу примет. За свой грех-то муку получать... И сама бы я ее свезла, да никак обернуться нельзя: первое дело, брательники на меня накинутся, а второе - ущитить надо снох ихних. Как даве принялись их полоскать - одна страсть... Не знаю, застану их живыми аль нет. Бабенок-то тоже надо пожалеть... Когда Таисья принесла самовар в светелку, Аграфена отрицательно покачала головой. - Не буду я, матушка, чаи эти пить, не обычна, - прошептала она. - Ну, милушка, теперь уж твоя часть такая: как велят, - строго ответила Таисья, поджимая губы, - она любила испить чайку. - Не умела своей волей жить, так надо уметь слушаться. Аграфене случалось пить чай всего раза три, и она не понимала в нем никакого вкуса. Но теперь приходилось глотать горячую воду, чтобы не обидеть Таисью. Попав с мороза в теплую комнату, Аграфена вся разгорелась, как маков цвет, и Таисья невольно залюбовалась на нее; то ли не девка, то ли не писаная красавица: брови дугой, глаза с поволокой, шея как выточенная, грудь лебяжья, таких, кажется, и не бывало в скитах. У Таисьи даже захолонуло на душе, как она вспомнила про инока Кирилла да про старицу Енафу. Не успели они кончить чай, как в ворота уже послышался осторожный стук: это был сам смиренный Кирилл... Он даже не вошел в дом, чтобы не терять напрасно времени. Основа дал ему охотничьи сани на высоких копылах, в которых сам ездил по лесу за оленями. Рыжая лошадь дымилась от пота, но это ничего не значило: оставалось сделать всего верст семьдесят. Таисья сама помогала Аграфене "оболокаться" в дорогу, и ее руки тряслись от волнения. Девушка покорно делала все, что ей приказывали, - она опять вся застыла. - Около крещенья приеду тебя проведать, - шепнула Таисья, благословляя ее на прощанье. - С богом, касатушка! Аграфена плохо помнила, как она вышла из груздевского дома, как села в сани рядом с Кириллом и как исчезла из глаз Самосадка. Таисья выбежала провожать ее за ворота в одном сарафане и стояла все время, пока сани спускались к реке, объехали караванную контору и по льду мелькнули черною точкой на ту сторону, где уползала в лес змеей лесная глухая дорожка. Река Каменка покрывалась льдом раньше бойкой Березайки. Сани уже скрылись в лесу, а Таисья все стояла за воротами и не чувствовала леденившего холода, пока сама Анфиса Егоровна не увела ее в горницы. - Что ты студишься, Таисьюшка? - усовещивала она ее. - Статочное ли это дело тебе по морозу бегать! Таисья взглянула на нее непонимавшими глазами и горько разрыдалась. Заплакала и Анфиса Егоровна, понимавшая горе своей гостьи. - К самому сердцу пришлась она мне, горюшка, - плакала Таисья, качая головой. - Точно вот она моя родная дочь... Все терпела, все скрывалась я, Анфиса Егоровна, а вот теперь прорвало... Кабы можно, так на себя бы, кажется, взяла весь Аграфенин грех!.. Видела, как этот проклятущий Кирилл зенки-то свои прятал: у, волк! Съедят они там девку в скитах с своею-то Енафой!.. IV Первое чувство, которое охватило Аграфену, когда сани переехали на другую сторону Каменки и быстро скрылись в лесу, походило на то, какое испытывает тонущий человек. Сиденье у саней было узкое, так что на поворотах, чтобы сохранить равновесие, инок Кирилл всем корпусом наваливался на Аграфену. - Сиди крепче! - сердито крикнул он в одном месте, когда сани перепрыгнули через валежину и она чуть не вылетела. Лошадь быстро шла вперед своею машистою рысью и только прядала ушами, когда где-нибудь около дороги попадал подозрительный пень. Чем дальше, тем лес становился гуще, и деревья поднимали свои мохнатые вершины выше и выше. Это был настоящий дремучий ельник, выстилавший горы на протяжении сотен верст. Здесь и снегу выпало больше, и под его тяжестью сильно гнулись боковые ветви, протянувшиеся мягкими зелеными лапами к узкому просвету дороги. Мерцавшее звездами небо мелькало только разорванными клочьями и полосками, а то сани катились под навесом ветвей, точно по темному коридору. Девушку больше всего пугала мертвая тишина, которая стояла кругом. Ни звука, ни движения, точно все умерло. Смиренный инок Кирилл тоже упорно молчал и только время от времени угнетенно вздыхал, точно его что давило. Что у него было на уме? Аграфена боялась на него взглянуть. Она слыхала, что до скитов от Самосадки считают верст семьдесят, но эта мера как-то совсем не укладывалась в ее голове, потому что дальше Самосадки ей не случалось бывать. Она знала только одно, что ее завезут на край света, откуда не выберешься. Не ее первую увозят так-то в скиты на исправу, только из увезенных туда девушек редко кто вернулся: увезут - и точно в воду канет. Аграфена начала думать о себе, как о заживо похороненной, и страшная тоска давила ее. Что-то теперь делается со снохами? Что Таисья? Мастерица хоть и бранила ее, но Аграфена чувствовала всегда, что она ее любит... Добрая она, Таисья. По пути девушка вспомнила темную историю, как Таисью тоже возили в скиты на исправу. Это было давно, лет тридцать назад, и на Ключевском про Таисьин грех могли рассказать только старики. Сама Аграфена знала об этом из пятого в десятое, да и тому, что слыхала, мало верила. Теперь ей вдруг сделалось жаль Таисьи, и это невольное чувство заглушало ее собственное горе. Да и она сама, Аграфена, будет такою же мастерицей, когда состарится, а пока будет проживать в скитах черничкой. Закрыв глаза, она видела уже себя в темном, полумонашеском одеянии, в темном платке на голове, с восковым лицом и опущенными долу глазами... Господи, как страшно!.. - Ты чего это ревешь? - огрызнулся старец Кирилл, когда послышались сдержанные рыдания. - Выкинь дурь из головы... И в скитах люди живут не хуже тебя. Аграфена даже вздрогнула: она не слыхала своих слез. Старец Кирилл, чтобы сорвать злость, несколько раз ударил хлыстом ни в чем не повинного рыжка. Дорога повернула на полдень и начала забирать все круче и круче, минуя большие горы, которые теснили ее все сильнее с каждым шагом вперед. Прежнего дремучего леса уже не было. Он заметно редел, особенно по горам, где деревья с полуночной стороны были совсем голые - ветер студеный их донимал. Холодно Аграфене, - холодно не от холода, а от того, что боится она пошевельнуться и все тело отерпло от сиденья. И мысли совсем путаются в голове, а дремота так и подмывает; взяла да легла бы прямо в снег и уснула тут на веки вечные. Горе истомило ее... Бегут сани, стучит конское копыто о мерзлую землю, мелькают по сторонам хмурые деревья, и слышит Аграфена ласковый старушечий голос, который так любовно наговаривает над самым ее ухом: "Петушок, петушок, золотой гребешок, маслена головушка, шелкова бородушка, выгляни в окошечко..." Это баушка Степанида сказку рассказывает ребятам, а сама Аграфена совсем еще маленькая девчонка. Сонно жужжит веретено в руках у баушки Степаниды, а сказка так и льется. Сидит петушок у окошечка, а хитрая лиса его подманивает. Долго петушок не сдается лисе, а потом и поверил... "Ухватила его лиса поперек живота и поволокла... Несет его через горы высокие, несет через реки быстрые, через леса дремучие, принесла к избушке и говорит: "Я тебя съем, петушок". Страшно Аграфене, захватило у нее дух, и она проснулась... Лошадь стоит, а она сидит в санях одна. Аграфена даже вскрикнула от страха, но смиренный инок Кирилл был тут, - он ходил по дороге и высматривал что-то в снегу. Уж не заплутались ли они в лесу, на ночь глядя? - Повертка к Чистому болоту выпала, - объяснил он, нерешительно подходя к саням. - Ночью-то, пожалуй, болото и не переехать... которые окна еще не застыли, так в них попасть можно. Тут сейчас будет старый курень Бастрык, а на нем есть избушка, - в ней, видно, и заночуем. Тоже и лошадь затомилась: троих везет... - Я не буду ночевать в лесу с тобой! - смело ответила Аграфена. - Што так? - засмеялся себе в бороду старец. - А так... Ведь болотом и днем не проехать, все равно через Талый курень придется. Мы у могилки отца Спиридона сейчас... - Ишь дошлая!.. А все-таки ты дура, Аграфена: на Талый-то мы приедем к утру, а там мочегане робят: днем-то и тебя и меня узнают. Говорю: лошадь пристала... - Все-таки не поеду... Матушка Таисья наказывала через Талый ехать. - И матушка Таисья дура. Старец Кирилл походил около лошади, поправил чересседельник, сел в сани и свернул на Бастрык. Аграфена схватила у него вожжи и повернула лошадь на дорогу к Талому. Это была отчаянная попытка, но старец схватил ее своею железною рукой прямо за горло, опрокинул навзничь, и сани полетели по едва заметной тропе к Бастрыку. - Што ты делаешь, отчаянный? - крикнула Аграфена, напрасно стараясь вырвать вожжи. - А вот это самое... Что она могла поделать одна в лесу с сильным мужиком? Лошадь бывала по этой тропе и шла вперед, как по наезженной дороге. Был всего один след, да и тот замело вчерашним снегом. Смиренный инок Кирилл улыбался себе в бороду и все поглядывал сбоку на притихшую Аграфену: ишь какая быстрая девка выискалась... Лес скоро совсем поредел, и начался голый березняк: это и был заросший старый курень Бастрык. Он тянулся широким увалом верст на восемь. На нем работал еще отец Петра Елисеича, жигаль Елеска. - Вот мы и дома, - самодовольно проговорил инок Кирилл, свертывая с тропы налево под гору. - Ишь какое угодное местечко жигали выбрали. Взмыленная лошадь остановилась у вросшей в землю старой лесной избушки, засыпанной молодым снегом. Только чернела дырой растворенная дверь. Инок Кирилл, не торопясь, вылез из саней, привернул лошадь вожжой к оглобле и полез в избушку. Аграфена оставалась в санях и видела, как в избушке желтым пятном затеплился огонек. Запасливый инок успел захватить из Таисьиной избы сальную свечу и теперь засветил ее. В избушке с лета, видимо, никто не бывал. Двери, очаг из камней и у задней стены нары из еловых плах были целы, значит, можно было и заночевать в лучшем виде. Отоптав снег около входа и притворив дверку, чтобы не задуло огонь, старец с топором в руке отправился за дровами. Аграфена упрямо сидела в санях. Скоро в березняке звонко застучал топор, - это старец выискал сухое дерево и умелою рукой свалил его. Аграфена все сидела, прислушиваясь к работе. Через десять минут Кирилл приволок целую березу и принялся ее рубить. От работы он сейчас же согрелся и снял верхний бараний тулуп. Аграфена видела только его широкие плечи и бойко взлетавший топор, игравший в привычных руках. Скоро избушка осветилась ярким пламенем разложенного на очаге костра из сухого дерева, а густой дым повалил прямо в дверь. Инок слазил на крышу, ототкнул закутанную дымовую дыру и припер дверь. Потом он отпряг лошадь и поставил ее выстаиваться к избушке, прикрыв сверху своею шубой. На Аграфену он все время не обращал никакого внимания и только уже потом, когда совсем управился, вышел из избушки и проговорил: - Ну, ты, недотрога-царевна, долго еще будешь мерзнуть? Иди погрейся... Аграфена колебалась выйти из саней, но потом на нее напала какая-то отчаянная решимость: все равно пропадать... Засиженные ноги едва шевелились, и она с трудом дошла до избушки, точно шла на костылях. От движения у ней делалась боль в суставах, а спину так и ломило. Зато как хорошо было в избушке, где теперь весело трещал живой огонь. Дым, крутившийся столбом, уходил в дыру на крыше, но часть его оставалась в избушке и страшно ела глаза. Старец Кирилл присел на корточках к огню и опять не обращал никакого внимания на свою спутницу. Он согрел руки, распоясался, добыл из саней походную кожаную суму и, отпив из горлышка водки, проговорил добродушно: - Ты бы поела, Аграфена... Я-таки прихватил у матушки Таисьи краюшку хлебца да редечки, - наша скитская еда. Затощаешь дорогой-то... - Не хочу... Старец Кирилл точно не слыхал ответа и аппетитно принялся уписывать свою краюшку. Маленькая бутылочка хранилась в глубоком кармане скитского кафтана, и он прикладывался к ней еще раза два, а потом широко вздохнул, перекрестился, икнул и начал сонно зевать. Аграфена все сидела на нарах, как была, в тулупе, и чувствовала, как согревается у ней каждая косточка. Тепло так и разливалось по телу, и опять начал клонить предательский сон. Есть она не хотела, а заснуть боялась. Снять тулуп она тоже не хотела, точно ее девичья беззащитность в нем была безопаснее. Ее даже прошиб пот. Кирилл спрятал свою суму, еще покрестился и вышел из избушки. На небе уже легла предутренняя отбель, и звезды начали меркнуть. - Кичиги на закате стоят, - проговорил он вслух, разглядывая три звезды на юго-западной стороне неба, - а Ичиги над головой, - скоро ободняет. Ичиги - созвездие Большой Медведицы; Кичиги - три звезды, которые видны бывают в этой стороне только зимой. С вечера Кичиги поднимаются на юго-востоке, а к утру "западают" на юго-западе. По ним определяют время длинной северной ночи. Вернувшись в избу и подкинув свежих дров, инок Кирилл разостлал на нарах свою шубу и завалился спать. Он сейчас же захрапел, как зарезанный. Аграфена все сидела в своем тулупе и слушала, как у дверей лошадь жует сено. Укладываясь спать, Кирилл задул свечу, и теперь избушку освещал только очаг. Когда догорят дрова, опять будет темно, и Аграфена со страхом думала о том моменте, когда останется в темноте со старцем с глазу на глаз. Пока она подсела к огню и поправляла головешки. Она и боялась Кирилла и еще больше боялась поверить ему. Пока он не трогает ее, а все-таки кто его знает, что у него на уме. Когда огонь догорел и дров больше не осталось, Аграфена вышла из избушки. Небо было какое-то белое, - занимался короткий зимний день. Отогревшись в избушке, она улеглась в сани и сейчас же заснула убитым молодым сном - тем сном, который не знает грез. - Эй, вставай, голубушка! - толкал ее кто-то в бок. Аграфена вскочила. Кругом было темно, и она с удивлением оглядывалась, не понимая, где она и что с ней. Лошадь была запряжена, и старец Кирилл стоял около нее в своем тулупе, совсем готовый в путь. С большим трудом девушка припомнила, где она, и только удивлялась, что кругом темно. - Цельный день проспала, Аграфенушка, - объяснил Кирилл. - А я тебя пожалел будить-то... Больно уж сладко спала. Тоже измаялась, да и дело твое молодое... Доходил я до Чистого болота: нету нам проезда. Придется повернуть на Талый... Ну, да ночное дело, проедем как-нибудь мимо куренных. Аграфена стояла перед ним точно в тумане и плохо понимала, что он говорит. Неужели она проспала целый день?.. А старец ее пожалел... Когда она садилась в сани, он молча сунул ей большой ломоть ржаного хлеба. Она действительно страшно хотела есть и теперь повиновалась угощавшему ее Кириллу. За день лошадь совсем отдохнула, и сани бойко полетели обратно, к могилке о.Спиридона, а от нее свернули на дорогу к Талому. Небо обложили низкие зимние облака, и опять начал падать мягкий снежок... Это было на руку беглецам. Скоро показался и Талый, то есть свежие пеньки, кучи куренных дров-долготья, и где-то в чаще мелькнул огонек. Старец Кирилл молча добыл откуда-то мужицкую ушастую шапку и велел Аграфене надеть ее. - Да вот возьми рукавицу, да рукавицей рожу и натри, - советовал он. - Нарочно даве сажей ее намазал... И будешь, как заправский мужик. Кабы нас куренные-то не признали... Аграфена вымазала лицо себе сажей, сняла платок с головы и надела шапку. Она чувствовала теперь искреннюю благодарность к догадливому пустынножителю, который вперед запас все, что нужно. V Курень состоял из нескольких землянок вроде той, в какой Кирилл ночевал сегодня на Бастрыке. Между землянками стояли загородки и навесы для лошадей. Разная куренная снасть, сбруя и топоры лежали на открытом воздухе, потому что здесь и украсть было некому. Охотничьи сани смиренного Заболотского инока остановились перед одной из таких землянок. - Ты посиди, Ефим, а я схожу погреться, - рассчитанно громким голосом проговорил Кирилл, обращаясь к Аграфене. Куренные собаки накинулись на него целою стаей, а на их лай из землянок показались любопытные головы. - Мосей здесь? - спрашивал инок, входя в землянку. - С Самосадки поклон привез, родимые мои... Бабы больно соскучились и наказывали кланяться. - Ишь какой выискался охотник до баб, - ответил с полатей голос Мосея. - Куда опять поволокся, спасеная душа? Появление Кирилла вызвало дружный смех в землянке, и человек шесть мужиков и парней окружили его. Инок отшучивался, как умел, разыгрывая балагура. Один Мосей отмалчивался и поглядывал на Кирилла не совсем дружелюбно. - Погреться завернул... - объяснял Кирилл, похлопывая рукавицами. - Оставайся ночевать, коли озяб. - Тороплюсь, родимые мои... - Об Енафе соскучился? - спросил кто-то, и опять послышался дружный смех. - Она тебе вторую дочь привезла... Этим скитским не житье, а масленица!.. - Чего вы зубы-то скалите, омморошные? - озлился Кирилл. - Мало ли народу по скитам душу спасает... - Знаем мы ваше спасенье: больше около баб... - Вот ты и осудил меня, а как в писании сказано: "Ты кто еси судий чуждему рабу: своему господеви стоишь или падаешь..." Так-то, родимые мои! Осудить-то легко, а того вы не подумали, что к мирянину приставлен всего один бес, к попу - семь бесов, а к чернецу - все четырнадцать. Согрели бы вы меня лучше водочкой, чем непутевые речи заводить про наше иноческое житие. - Какая у нас водка... Побалагурив с четверть часа и выспросив, кто выехал нынче в курень, - больше робили самосадские да ключевляне из Кержацкого конца, а мочеган не было ни одной души, - Кирилл вышел из избы. - А это кто с тобой едет? - спросил Мосей, вышедший проводить его. - А так... один человек... - уклончиво ответил инок, неторопливо усаживаясь в сани. - Ну-ка, Ефимушка, трогай... Прощай, Мосей. Завертывай ужо как-нибудь к нам в гости. - Самое это наше дело по гостям ездить, - ответил Мосей, подозрительно оглядывая Аграфену. Куренные собаки проводили сани отчаянным лаем, а смиренный заболотский инок сердито отплюнулся, когда курень остался назади. Только и народец, эти куренные... Всегда на смех подымут: увязла им костью в горле эта Енафа. А не заехать нельзя, потому сейчас учнут доискиваться, каков человек через курень проехал, да куда, да зачем. Только вот другой дороги в скиты нет... Диви бы мочегане на смех подымали, а то свои же кержаки галятся. Когда это неприятное чувство улеглось, Кирилл обратился к Аграфене: - Дураками оказали себя куренные-то: за мужика тебя приняли... Так и будь мужиком, а то еще скитские встренутся да будут допытываться... Ох, грехи наши тяжкие!.. А Мосей-то так волком и глядит: сердитует он на меня незнамо за што. Родной брат вашему-то приказчику Петру Елисеичу... До скита Енафы оставалось еще верст тридцать. Дорога опять превратилась в маленькую тропу, на которой даже и следа не было, но инок Кирилл проехал бы всю эту "пустыню" с завязанными глазами: было похожено и поезжено по ней по разным скитским делам. Выспавшаяся Аграфена чувствовала себя бодрее вчерашнего и не боялась Кирилла. Да и скиты близко, а там проживает много раскольничьих "матерей": в случае чего, они ущитят от Кирилла. Удивляло Аграфену и то, что чем дальше они ехали, тем реже становился лес. Ели стояли тонкие да чахлые, совсем не такие, как на Самосадке. Дело в том, что они ехали по самому перевалу, на значительной высоте. Горы делались все выше, и тропа извивалась между ними, как змея. Спускаясь в одном месте с увала, Кирилл указал рукой влево и проговорил: - Тут тебе будет Святое озеро, куда ходят в успеньев день... - В успеньев-то день ходят на Крестовые острова... - Ну, они на Святом озере и есть, Крестовые-то... Три старца на них спасались: Пахомий-постник, да другой старец Пафнутий-болящий, да третий старец Порфирий-страстотерпец, во узилище от никониан раны и напрасную смерть приявший. Вот к ним на могилку народ и ходит. Под Петров день к отцу Спиридону на могилку идут, а в успенье - на Крестовые. А тут вот, подадимся малым делом, выступит гора Нудиха, а в ней пещера схимника Паисия. Тоже угодное место... Этот благочестивый разговор подействовал на Аграфену самым успокаивающим образом. Она ехала теперь по местам, где спасались свои раскольники-старцы и угодники, слава о которых прошла далеко. Из Москвы приезжают на Крестовые острова. Прежде там скиты стояли, да разорены никонианами. Инок Кирилл рассказывал ей про схоронившуюся по скитам свою раскольничью святыню, про тихую скитскую жизнь и в заключение запел длинный раскольничий стих: Прекрасная мати пустыня! От суетного мира прими мя... Любезная, не изжени мя Пойду по лесам, по болотам, Пойду по горам, по вертепам, Поставлю в тебе малу хижу, Полезная в ней аз увижу. Потщился к тебе убежати, Владыку Христа подражати. Длинная дорога скороталась в этих разговорах и пении незаметно, Аграфена успела привыкнуть к своему спутнику и даже испугалась, когда он, указывая на темневшую впереди гору Нудиху, проговорил: - Как ее проедем, тут тебе сейчас будет повертка в скит матери Пульхерии. Великая она у нас постница... А к Енафе подальше проедем, на речку, значит, Мокрушу. Пульхерия-то останется у нас вправе. Ночь была сегодня темная, настоящая волчья, как говорят охотники, и видели хорошо только узкие глазки старца Кирилла. Подъезжая к повертке к скиту Пульхерии, он только угнетенно вздохнул. Дороги оставалось всего верст восемь. Горы сменялись широкими высыхавшими болотами, на которых росла кривая болотная береза да сосна-карлица. Лошадь точно почуяла близость жилья и прибавила ходу. Когда они проезжали мимо небольшой лесистой горки, инок Кирилл, запинаясь и подбирая слова, проговорил: - Ты вот что, Аграфенушка... гм... ты, значит, с Енафой-то поосторожней, особливо насчет еды. Как раз еще окормит чем ни на есть... Она эк-ту уж стравила одну слепую деушку из Мурмоса. Я ее вот так же на исправу привозил... По-нашему, по-скитскому, слепыми прозываются деушки, которые вроде тебя. А красивая была... Так в лесу и похоронили сердешную. Наши скитские матери тоже всякие бывают... Чем с тобою ласковее будет Енафа, тем больше ты ее опасайся. Змея она подколодная, пряменько сказать... - Зачем же Енафа стравила ее? - удивлялась Аграфена. - А так, по бабьей своей глупости... Было бы сказано, а там уж сама догадывайся, зачем вашу сестру травят свои же бабы. Чем ближе был скит Енафы, тем инок Кирилл делался беспокойнее. Он часто вздыхал и вслух творил молитву. Когда вдали, точно под землей, нерешительно взлаяла собака, он опять сердито отплюнулся. Учуяла, проклятая! Мимо скита Енафы можно было проехать среди белого дня и не заметить его, - так он ловко спрятан в еловом лесу у подножья Мохнатенькой горки. На лай собаки мелькнул в лесу слабый огонек, и только по нему Аграфена догадалась, что они приехали. Ни дороги, ни следа, а стоит в лесу старая изба, крытая драньем, - вот и весь скит. Немного поодаль задами к ней стояла другая такая же изба. В первой жила сама мать Енафа, а во второй - две ее дочери. - Господи Исусе Христе, помилуй нас! - смиренно помолитвовался инок Кирилл под окном первой избы. - Аминь! - ответил женский голос. Избы стояли без дворов: с улицы прямо ступай на крыльцо. Поставлены они были по-старинному: срубы высокие, коньки крутые, оконца маленькие. Скоро вышла и сама мать Енафа, приземистая и толстая старуха. Она остановилась на крыльце и молча смотрела на сани. - Долго ты шатался на Ключевском, - проговорила она, наконец, когда Кирилл подошел к крыльцу. - Небойсь у Таисьи все проклажался? Сладко она вас прикармливает, беспутных. Инок Кирилл только замотал головой, и мать Енафа умолкла. - Привез я тебе, мать Енафа, новую трудницу... - заговорил Кирилл, набираясь храбрости. - Ослепла, значит, в мире... Таисья послала... Так возжелала исправу принять у тебя. Аграфена давно вылезла из саней и ждала, когда мать Енафа ее позовет. Она забыла снять шапку и опомнилась только тогда, когда мать Енафа, вглядевшись в нее, проговорила: - Это еще што за полумужичье?.. Иди-ка сюды, умница, погляжу я на тебя поближе-то! Смущенный Кирилл, сбиваясь в словах, объяснял, как они должны были проезжать через Талый, и скрыл про ночевку на Бастрыке. Енафа не слушала его, а сама так и впилась своими большими черными глазами в новую трудницу. Она, конечно, сразу поняла, какую жар-птицу послала ей Таисья. - Ну, идите в избу... - сурово пригласила она. Изба была высокая и темная от сажи: свечи в скиту зажигались только по праздникам, а по будням горела березовая лучина, как было и теперь. Светец с лучиной стоял у стола. На полатях кто-то храпел. Войдя в избу, Аграфена повалилась в ноги матери Енафе и проговорила положенный начал: - Прости, матушка, благослови, матушка... - Бог тебя простит, бог благословит... - А на полатях-то кто у тебя спрятан? - спрашивал Кирилл, прислушиваясь к доносившемуся с полатей храпу. - Бродяжка один из Красного Яру... - спокойно ответила Енафа. Она была в одном косоклинном сарафане из домашнего синего холста; рубашка была тоже из холста, только белая. У окна стояли кросна с начатою новиной. Аграфене было совестно теперь за свой заводский ситцевый сарафан и ситцевую рубаху, и она стыдливо вытирала свое раскрасневшееся лицо. Мать Енафа пытливо посмотрела на нее и на смиренного Кирилла и только сжала губы. - Щеголиха... - прошипела она, поправляя трещавшую в светце лучину. - Чьих ты будешь, умница? Гущиных?.. Слыхала про брательников, как же! У Самойла-то Евтихыча тоже брательник обережным служит, Матвеем звать?.. Видала. Это влиятельное родство значительно смягчило мать Енафу, и она, позевывая, проговорила почти ласково: - Вот што, щеголиха: ложись-ка ты спать, а утро вечера мудренее. Вот тут на лавочку приляжь... Но спать Аграфене не пришлось, потому что в избу вошли две высоких девки и прямо уставились на нее. Обе высокие, обе рябые, обе в сарафанах из синего холста. - Чего не видали-то? - накинулась на них мать Енафа. - Лбы-то перекрестите, оглашенные... Федосья, Акулина, ступайте домой: нечего вам здесь делать. Девки переглянулись между собой, посмотрели на смущенного инока Кирилла и прыснули со смеху. - А гостинца привез? - обратилась к Кириллу старшая, Федосья. - Потом привезет, - ответила за него мать Енафа. - Вот новую трудницу с Мурмоса вывез. - Похоже на то, мамынька, - ответила младшая, Акулина, с завистью оглядывая Аграфену. - Прямо сказать: монашка. Девки зашептались между собой, а бедную Аграфену бросило в жар от их нахальных взглядов. На шум голосов с полатей свесилась чья-то стриженая голова и тоже уставилась на Аграфену. Давеча старец Кирилл скрыл свою ночевку на Бастрыке, а теперь мать Енафа скрыла от дочерей, что Аграфена из Ключевского. Шел круговой обман... Девки потолкались в избе и выбежали с хохотом. Мать Енафа раскинула шелковую пелену перед киотом, затеплила перед ним толстую восковую свечу из белого воска и, разложив на столе толстую кожаную книгу, принялась читать акафист похвале-богородице; поклоны откладывались по лестовке и с подрушником. Так началось для Аграфены скитское "трудничество". VI По первопутку вернулись из орды ходоки. Хохлацкий и Туляцкий концы затихли в ожидании событий. Ходоки отдохнули, сходили в баню, а потом явились в кабак к Рачителихе. Обступил их народ, все ждут, что скажут старики, а они переминаются да друг на друга поглядывают. - Ну что, старики, как орда? - спрашивали нетерпеливые. Опять переминаются ходоки, - ни тому, ни другому не хочется говорить первым. А народ так и льнет к ним, потому всякому любопытно знать, что они принесли с собой. - Хорошо в орде, этово-тово, - проговорил, наконец, первым Тит Горбатый. - Одобряешь, дедушка? - Земля овчина-овчиной, травы ковыльные, крепкие, укос - на десятину по сту копен, скотина кормная, - нахваливал Тит. - Одно название, што будто орда. У тамошних крестьян какой обычай, этово-тово: жнитво, а жнут не чисто, тут кустик пшенички оставит, и в другом месте кустик, и в третьем кустик. "Для чего вы, говорю я, не чисто жнете?" - "А это, говорят, мы Николе на бородку оставляем, дедушка. Пойдут по пашне за нами вдовы да сироты и подберут кустики..." Вот какая там сторона! Хлеба ржаного совсем и в заводе нет, а все пшеничный... Расхваливает Тит орду, руками машет, а старый Коваль молчит и только трубочку свою посасывает. - Ну, а ты, Дорох, что нам скажешь? - пристают свои хохлы к Ковалю. - Що я вам кажу? - тянет Коваль точно сквозь сон. - А то я вам кажу, братики, што сват гвалтует понапрасну... Пусто бы этой орде было! Вот што я вам кажу... Бо ка-зна-що! Чи вода була б, чи лес бул, чи добри люди: ничегесенько!.. А ну ее, орду, к нечистому... Пранцеватый народ в орде. - Да ведь ты сам же хвалил все время орду, этово-тово, - накинулся на него Тит, - а теперь другое говоришь... - Балакали, сват, а як набигло на думку, так зовсем друге и вийшло... Оце велико лихо твоя орда! Ходоки упорно стояли каждый на своем, и это подняло на ноги оба мочеганских конца. В спорах и препирательствах сторонников и противников орды принял деятельное участие даже Кержацкий конец, насколько он был причастен кабаку Рачителихи. Ходокам делали очные ставки, вызывали в волость, уговаривали, но они продолжали рознить. Особенно неистовствовал Тит, так и наступавший на Коваля. - Отчепись к нечистому! - ругался Коваль. - Казав: не пойду у твою орду. Оттак!.. Туляки стояли за своего ходока, особенно Деян Поперешный, а хохлы отмалчивались или глухо роптали. Несколько раз в кабаке дело доходило до драки, а ходоки все стояли на своем. Везде по избам, как говорила Домнушка, точно капусту рубили, - такая шла свара и несогласие. - Выведу в орду всю свою семью, а вы как знаете, этово-тово, - повторял Тит. - А я зостанусь! - повторял Коваль. - Нэхай ей пусто будет, твоей орде. Сколько ни бились старички с ходоками, но так ничего и не могли с ними поделать. Решено было свести их к попу и к приказчику, чтобы они хоть там повинились и сказали настоящее. Не доверяя ни попу, ни приказчику, старички улучили минуту, когда поп прошел в господский дом, и повели ходоков туда же. Пусть вместе говорят, тогда будет видно, кто говорит правду, а кто обманывает. Ходоки, когда пришли в господский дом, имели вид подсудимых. Ввиду важности дела, Петр Елисеич позвал всех в залу. О.Сергей сидел на диване, а Петр Елисеич ходил по комнате, размахивая платком. Старички подталкивали ходоков, чтобы те начинали, но ходоки только переминались, как лошади в станке у кузницы. - Пусть Коваль говорит наперво, этово-тово, - заявлял Тит. - От него вся смуть пошла. - А чого ж я буду говорить, сват? - упирался Коваль. - Лучше ж послухаем твои викрутасы, бо ты кашу заварил... А ну, сват, тоби попереду говорить, а мы послухаем, що из того выйде. Нечего делать, пришлось первому говорить Титу: переупрямил его хитрый хохол. - Все мы обсмотрели, все обследовали и в орде, и в казаках, и в стене, - заговорил Тит. - "Глянется, говорю, сват?" А сват хвалит... И землю хвалит, и народ хвалит, и уж местечко мы обыскали, этово-тово, штобы свой выселок поставить. Только идем это мы назад, а сват все орду нахваливает... Ну, все у нас согласно. Только, этово-тово, стали мы совсем к дому подходить, почесть у самой поскотины, а сват и говорит: "Я, сват, этово-тово, в орду не пойду!" И пошел хаять: воды нет, лесу нет, народ живет нехороший... Теперь к вам пришли, штобы вы урезонили свата, потому как он совсем неправильные слова говорит и во всем в отпор пошел... От него, этово-тово, вся смута! - Ну, а ты что скажешь, Дорох? - спрашивал Петр Елисеич. - А то и кажу, що зостанусь здесь... Пусть сват еде у эту пранцеватую орду! - Нужно как-нибудь помириться, старички, - советовал Петр Елисеич. - Не такое это дело, чтобы вздорить. - Да я-то враг, што ли, самому себе? - кричал Тит, ударяя себя в грудь кулаком. - На свои глаза свидетелей не надо... В первую голову всю свою семью выведу в орду. Все у меня есть, этово-тово, всем от господа бога доволен, а в орде лучше... Наша заводская копейка дешевая, Петр Елисеич, а хрестьянская двухвершковым гвоздем приколочена. Все свое в хрестьянах: и хлеб, и харч, и обуй, и одежа... Мне-то немного надо, о молодых стараюсь... Маленькое сморщенное лицо у Горбатого дышало непреодолимою энергией, я в каждом слове сказывалось твердое убеждение. Ходоки долго спорили и опять ни до чего не доспорились. - Треба еще жинок да парубков спросить, може вони и не захочут твоего-то хлеба, сват! - кричал охрипшим голосом Коваль. - Оттак!.. - И спрашивай баб да робят, коли своего ума не стало, - отвечал Тит. - Разе это порядок, штобы с бабами в этаком деле вязаться? Бабий-то ум, как коромысло: и криво, и зарубисто, и на два конца... Отец Сергей тоже предлагал ходокам помириться, но ему верили еще меньше, чем приказчику. Приказчик жалованье из конторы получает, а поп голодом насидится, когда оба мочеганских конца уйдут в орду. Домнушка и Катря слушали этот разговор из столовой и обе были на стороне старого Коваля, а Тит совсем сбесился со своею ордой. - Уведет он в эту орду весь Туляцкий конец, - соболезновала Домнушка, качая головой. - Старухи-то за него тоже, беззубые, а бабенки, которые помоложе, так теперь же все слезьми изошли... Легкое место сказать, в орду наклался! - А пусть попытают эту самую орду, - смеялся дома старый Коваль, покуривая трубку. - Пусть их... Там и хаты из соломы да из березовых прутьев понаделаны. Возьмут солому, помажут глиной - вот тебе и хата готова. Старая Ганна была совершенно счастлива, что Коваль уперся. Она про себя молила бога, чтобы туляки поскорее уезжали в орду, а впереди всех уезжали бы Горбатые. Тогда свадьба Федорки расстроилась бы сама собой. Материнское сердце старой хохлушки так и прыгало от радости, что она рассватает Федорку и выдаст ее замуж куда-нибудь в Хохлацкий конец. Пусть за своего хохла выходит, а в больших туляцких семьях снох со свету сживают свекрови да золовки. Ганна особенно часто ласкала теперь свою писанку Федорку и совсем не бранилась, когда старый Коваль возвращался из кабака пьяный. - А то проклятуща, тая орда! - выкрикивал Коваль, петухом расхаживая по своей хате. - Замордовал сват, а того не знае, що от хорошего житья тягнется на худое... Так говорю, стара? - А то як же, Дорох? Почиплялись за орду, як дурни. Хитрый Коваль пользовался случаем и каждый вечер "полз до шинка", чтобы выпить трохи горилки и "погвалтувати" с добрыми людьми. Одна сноха Лукерья ходила с надутым лицом и сердитовала на стариков. Ее туляцкая семья собиралась уходить в орду, и бедную бабу тянуло за ними. Лукерья выплакивала свое горе где-нибудь в уголке, скрываясь от всех. Добродушному Терешке-казаку теперь особенно доставалось от тулянки-жены, и он спасался от нее тоже в шинок, где гарцевал батько Дорох. - Ведмедица эта самая Лукерка! - смеялся старый Коваль, разглаживая свои сивые казацкие "вусы". - А ты, Терешка, не трожь ее, нэхай баба продурится; на то вона баба и есть. Гуляка Терешка побаивался сердитой жены-тулянки и только почесывал затылок. К Лукерье несколько раз на перепутье завертывала Домнушка и еще сильнее расстроила бабенку своими наговорами, соболезнованием и причитаньем, хотя в то же время ругала, на чем свет стоит, сбесившегося свекра Тита. - Тебе-то легко, Домнушка, - жалились другие горбатовские снохи. - Ты вот, как блоха, попрыгиваешь, а каково нам... Хоть бы ты замолвила словечко нашему Титу, - тоже ведь и ты снохой ему приходишься... - И скажу! - храбрилась Домнушка. - Беспременно скажу, потому и Петр Елисеич не одобряет эту самую орду... Самое, слышь, проваленное место. Прямо-то мужикам он ничего не оказывает, а с попом разговаривают... и Самойло Евтихыч тоже не согласен насчет орды... - Поговори ты, Домнушка! - упрашивали снохи. - С тебя, с солдатки, взять нечего. Разбитная Домнушка действительно посыкнулась было поговорить с Титом, но старик зарычал на нее, как зверь, и даже кинулся с кулаками, так что Домнушка едва спаслась позорным бегством. - Я вот тебе, расстройщица! - орал Тит, выбегая на улицу за Домнушкой с палкой. Но черемуховая палка Тита, вместо нагулянной на господских харчах жирной спины Домнушки, угодила опять на Макара. Дело в том, что до последнего часа Макар ни слова не говорил отцу, а когда Тит велел бабам мало за малым собирать разный хозяйственный скарб, он пришел в переднюю избу к отцу и заявил при всех: - А я, батюшка, в твою орду не поеду. - Что-о? - Не поеду, говорю... Ты меня не спрашивал, когда наклался уезжать, а я не согласен. - Да ты, этово-тово, с кем разговариваешь-то, Макарко? В уме ли ты, этово-тово?.. - Из твоей воли не выхожу, а в орду все-таки не поеду. Мне и здесь хорошо. Произошла горячая семейная сцена, и черемуховая палка врезалась в могучее Макаркино тело. Старик до того расстервенился, что даже вступилась за сына сама Палагея. Того гляди, изувечит сбесившийся старик Макара. - Твоя воля, а в орду не пойду! - повторял Макар, покорно валяясь на полу. - Я тебя породил, собаку, я тебя и убью! - орал Тит в бешенстве. Сорвав сердце на Макаркиной спине, Тит невольно раздумался, зачем он так лютует. Большак Федор слова ему не сказал, - в орду так в орду. Фрол тоже, а последыш Пашка еще мал, чтобы с отцом разговаривать. Сам-третей выедет он в орду, да еще парень-подросток в запасе, - хоть какое хозяйство управить можно. А Макарка пусть пропадает в Ключевском, ежели умнее отца захотел быть. О двух остальных сыновьях Тит совсем как-то и не думал: солдат Артем, муж Домнушки, отрезанный ломоть, а учитель Агап давно отбился от мужицкой работы. Раздумавшись дальше, Тит пришел к мысли, что Макар-то, пожалуй, и прав: первое дело, живет он теперь на доходах - лесообъездчикам контора жалованье положила, а потом изба за ним же останется, покосы и всякое прочее... Всего с собой не увезешь, а когда Артем выйдет из службы, вместе и будут жить в отцовском дворе. "Оно, этово-тово, правильное дело говорит Макар-то", - раздумывал Тит, хотя, с другой стороны, Макарку все-таки следовало поучить. VII Таинственное исчезновение Аграфены и скандал с двором брательников Гущиных как-то совсем были заслонены готовившимся переселением мочеган. И в кабаке, и в волости, и на базаре, и на фабрике только и разговору было, что о вздоривших ходоках. Не думала о переселении в орду только такая беспомощная голь, как семья Окулка, перебивавшаяся кое-как в покосившейся избушке на краю Туляцкого конца. Появление Окулка и его работа на покосе точно подразнила эту бедность. Когда с другими разбойниками Окулко явился с повинной к Луке Назарычу, их всех сейчас же засадили в волость, а потом немедленно отправили в Верхотурье в острог. Старая Мавра опять осталась с глазу на глаз с своею непокрытою бедностью, Наташка попрежнему в четыре часа утра уходила на фабрику, в одиннадцать прибегала пообедать, а в двенадцать опять уходила, чтобы вернуться только к семи, когда коморник Слепень отдавал шабаш. За эту работу Наташа получала пятнадцать копеек, и этих денег едва хватало на хлеб. Поднятая в Туляцком конце суматоха точно делала семью сидевшего в остроге Окулка еще беднее. - Богатые-то все в орду уедут, а мы с кержаками и останемся, - жаловалась Мавра. - Хоть бы господь смерть послал. И без того жизни не рад. Сборы переселенцев являлись обидой: какие ни на есть, а все-таки свои туляки-то. А как уедут, тут с голоду помирай... Теперь все-таки Мавра кое-как изворачивалась: там займет, в другом месте перехватит, в третьем попросит. Как-то Федор Горбатый в праздник целый воз хворосту привез, а потом ворота поправил. Наташка попрежнему не жаловалась, а только молчала, а старая Мавра боялась именно этого молчания. - Што ты все молчишь, Наташка? - спрашивала она дочь. - Точно пень березовый. - О чем говорить-то, мамынька? - сердито отвечала Наташка. - Замаялась я, вот што... Поясницу ломит. Вон ступни* новые надо покупать, варежки износились. ______________ * Ступни - башмаки. (Прим. Д.Н.Мамина-Сибиряка.) - Ну, ты у меня смотри: знаем мы, как у девок поясницы болят... Дурите больше с парнями-то!.. Вон я как-то Анисью приказчицу видела: сарафан кумачный, станушка с кумачным подзором, платок на голове кумачный, ботинки козловые... Поумнее, видно, вас, дур... - И пусть будет умнее. Старая, поглупевшая от голода и болезней Мавра пилила несчастную Наташку походя и в утешение себе думала о том, что вот выпустят Окулка из острога и тогда все будет другое. Он и дровец навозит, и избенку починит, и за хлебом по соседям не придется бегать... Небойсь этакой могутный мужик без работы не останется. В последнее время Мавра придумала не совсем хорошее средство добывать деньги на хлеб: отправится к Рачителихе и начнет расписывать ей свою бедность. Не любила кабатчица вечно канючившую старуху, но слушает-слушает и пожалеет: то хлеба даст, то деньгами ссудит, а сама только вздохнет. Мавра, конечно, знала о несчастной любви Рачителихи и по-своему эксплуатировала эту привязанность. Зато, когда узнала Наташка об этом, у них вышла крупная ссора. - Умирать, што ли, с голоду? - кричала обозленная Мавра. - Последнее это дело! - кричала Наташка. - Хуже, чем по миру идти. Из-за Окулка же страмили на весь завод Рачителиху, и ты же к ней идешь за деньгами. - Ну, и не пойду... Помирайте все голодом! Один конец. - Ведь не померли, слава богу, и не помрем раньше смерти. Обойденная со всех сторон отчаянною нуждой, Наташка часто думала о том, что вот есть же богатые семьи, где робят одни мужики, а бабы остаются только для разной домашности. Она завидовала отецким дочерям, которые никакого горя в девках не знают, а потом выскочат замуж и опять попадут на хорошее житье. А вот ей, Наташке, ниоткуда и ничего, да еще мать корми... Вон у Ковалей засиротела внучка Катря, так сейчас в господский дом ее определили на легкое житье, потому у богатых везде рука. Живет эта Катря в светле да в тепле и никакого горя не знает, а она, Наташка, муку-мученическую на проклятой фабрике принимает. Мужики одни чего стоят: проходу не дают - тот щипнет, другой облапит, третий нехорошим словом обзовет. Хоть бы час так-то прожить, как другие девки. Единственным утешением для Наташки оставался пример других поденщиц, которые околачивались вместе с ней на фабрике. Ни от кого-то она доброго слова не слыхивала, кроме солдатки Аннушки Чеботаревой, которая всегда сама такая веселая. - Перестань ты думать-то напрасно, - уговаривала ее Аннушка где-нибудь в уголке, когда они отдыхали. - Думай не думай, а наша женская часть всем одна. Вон Аграфена Гущина из какой семьи-то была, а и то свихнулась. Нас с тобой и бог простит... Намедни мне машинист Кузьмич што говорил про тебя: "Славная, грит, эта Наташка". Так и сказал. Славный парень, одно слово: чистяк. В праздник с тросточкой по базару ходит, шляпа на ем пуховая... - Перестань ты, Аннушка: стыда у тебя нет совсем. - А ежели Кузьмич не по сердцу, так уставщик Корнило чем плох? Конешно, он староват, а старый-то еще способнее в другой раз... Закидывал мне про тебя словечко намедни и Корнило, да уж я молчу. - Отстань, смола! Наташка, однако, крепилась из последнего, крепилась, может быть, потому, что из гордости не хотела поддаться дешевому соблазну. К ней и пристают потому, что она бедная и защититься ей некем. Раньше она боялась и избегала Аннушки, а теперь как-то подружилась с ней. Ведь не съест же она ее в самом деле, ежели у ней и на уме нет ничего худого, как у других фабричных девок. С ней, по крайности, можно и поговорить и посоветоваться, - Аннушка все на свете знала. Так вопрос о Тараске оставался долго открытым. Наташка еще летом решила поместить его в рудобойцы, - все-таки гривенник заробит, как другие парнишки. Но, с другой стороны, ей было до смерти жаль мальчика, эту последнюю надежду и будущую опору семьи. Да и одежонки у Тараска никакой нет, а работа на открытом воздухе, и зимой парнишка заколеет. Сколько ни крепилась Наташка, а пришлось и Тараска свести на фабрику. Это было проклятое утро, когда, после предварительных переговоров с уставщиком Корнилой, дозорным Полуэхтом и записчиком поденных работ, Наташка повела, наконец, брата на работу. В первые же дни мальчик так отмахал себе руки, что не мог идти на работу. У Наташки надрывалось сердце, когда приходилось ранним утром будить Тараска. Мальчик как-то захирел и вставал со слезами и руганью. Приходилось ждать, когда он оденется и поест, и Наташка из-за него опаздывала на фабрику. Когда в темноте Наташка бежала почти бегом по Туляцкому концу и по пути стучалась в окошко избы Чеботаревых, чтобы идти на работу вместе с Аннушкой, солдатки уже не было дома, и Наташка получала выговоры на фабрике от уставщика. Все-таки заработанные Тараском гривенники являлись большим подспорьем для семьи. Когда выпал снег, Тараску не в чем было идти на работу, и он остался дома. В это же время контора отказала всем в выдаче дарового хлеба из заводских магазинов, как это делалось раньше, когда шел хлебный провиант на каждую крепостную душу. "Вот когда наша смерть пришла", - в ужасе думала Наташка. Где же взять и шубу, и пимы, и зимнюю шапку, и теплые варежки Тараску? Отнятый казенный хлеб привел Мавру в молчаливое отчаяние. Вот в такую минуту Наташка и обратилась за советом к Аннушке, как избыть беду. Аннушка всегда жалела Наташку и долго качала головой, а потом и придумала. - А Кузьмич-то на што? - проговорила она, раскинув своим бабьим умом. - Ужо я ему поговорю... Он в меховом корпусе сейчас ходит, вот бы в самый раз туды Тараска определить. Сидел бы парнишка в тепле и одежи никакой не нужно, и вся работа с масленкой около машины походить да паклей ржавчину обтереть... Говорю: в самый раз. - Так уж ты поговори, Аннушка, с Кузьмичом-то... - Известно, поговорю... Была у него промашка супротив меня, - ну, да бог с ним: я не завистлива на этаких-то хахалей. Благодаря переговорам Аннушки и ее старым любовным счетам с машинистом Тараско попал в механический корпус на легкую ребячью работу. Мавра опять вздохнула свободнее: призрак голодной смерти на время отступил от ее избушки. Все-таки в выписку Тараска рубль серебра принесет, а это, говорят, целый пуд муки. - Ну, мальчуга, действуй, - прикрикивал Кузьмич, молодой и бойкий машинист. - Да смотри у меня - в машину головой не лезь. Рядом с меховым корпусом строили помещение для первой паровой машины. Раньше воды хватало на всю фабрику, а теперь и пруд обмелел и плотина обветшала, - пришлось ставить паровую машину. Для фабрики это обстоятельство являлось целым событием: в Мурмосе целых две паровых машины работали, а на Ключевском одна вода. У Кузьмича с паровою машиной были соединены свои расчеты: он перейдет на паровую машину и тогда будет уже настоящим машинистом. Корпус был заложен с начала осени, а по первому снежку из Мурмоса привезли готовую машину и паровик. Докладывали фундамент под машину и печь для паровика уже в теплом корпусе, а к рождеству пустили в ход и машину. Кузьмич торжествовал, когда вместо крепостного колокола весело загудел его свисток. Теперь все работы на фабрике шли по свистку. Старые мастера нарочно завертывали к Кузьмичу, чтобы посмотреть на мудреную штуку, и сейчас окрестили паровую машину "кобылой". - Ничего, хорошая скотинка, только уж больно много дров жрет, - похваливали они хитрую выдумку. Тараско перешел вместе с Кузьмичом в паровой корпус и его должность называлась "ходить у крантов". Новая работа была совсем легкая, и Тараско в холода оставался даже ночевать в паровом корпусе, а есть приносила ему Наташка. Она частенько завертывала "к машине" и весело балагурила с Кузьмичом, пока Тараско опрастывал какой-нибудь бурачок со щами из толстой крупы с сметанною забелой. - Завертывай когда погреться, - приглашал ее Кузьмич. - Все в тепле посидишь. Наташке и самой нравилось у Кузьмича, но она стеснялась своей дровосушной сажи. Сравнительно с ней Кузьмич смотрел щеголем, хотя его белая холщовая курточка и была перемазана всевозможным машинным составом вроде ворвани и смазочных масел. Он заигрывал с Наташкой, когда в машинной никого не было, но не лез с нахальством других мужиков. Эта деликатность машиниста много подкупала Наташку. - Какая-то ты несообразная, - шутил Кузьмич, подсаживаясь к Наташке плечом к плечу. - Не укушу, не бойсь. Хошь, Козловы ботинки подарю? Не глянется? Ну, тогда кумачный платок... Наташка отрицательно качала головой: не то у ней было на уме, а такие платки да ботинки служили вывеской загулявших девок. - Посмеяться тебе охота надо мной, - отвечала задумчиво Наташка. - Ведь есть кому платки-то дарить, а меня оставь. И то сиротство заело... Знаю я ваши-то платки. С ними одного сраму не расхлебаешь... - Ну вот, пошла околесную городить, - ворчал Кузьмич. Хотя Наташка и отбивалась кулаками от машинных любезностей Кузьмича, но все-таки завертывала в корпус проведать Тараска и погреться. Ее тянуло сюда даровое тепло. Когда Кузьмич был занят работой, она молча следила за ним глазами. Нечего сказать, парень чистяк и всякое дело у него кипит. В уголке у Кузьмича был прилажен слесарный станок, и он, болтая с Наташкой, ловко работал у ней на глазах разным инструментом. "Не женится он на простой девке, - соображала с грустью Наташка, - возьмет себе жену из служительского дому..." А может быть, и не такой, как другие. Глаза у Кузьмича были добрые, и он всегда такой веселый. Наташка знала про него только то, что Кузьмич родом из Мурмоса и вырос тоже в сиротстве, как и она. Посещениям Наташки новой машинной наступил неожиданно конец. Незадолго перед рождеством вышла она на работу, как всегда. Свисток уже прогудел в третий раз, и она с Аннушкой бежала на фабрику почти бегом. Спускаясь с плотины по деревянной лестнице, она издали заметила какое-то необыкновенное движение. Из доменного корпуса пробежал без шапки Никитич, потом мелькнула долговязая фигура Полуэхта, и около новой машинной сбежалась целая толпа, которая молча расступилась, когда пришли Наташка с Аннушкой. У Наташки все похолодело внутри от какого-то предчувствия. Ее больно толкнул фельдшер Хитров, бежавший с ватой в руках. - Неладно, Наташка, - шепнула ей кержанка Марька. - Брательника твово паром сварило... Утром, когда Кузьмич выпускал пар, он спросонья совсем не заметил спавшего под краном Тараска и выпустил струю горячего пара на него. Сейчас слышался только детский прерывавшийся крик, и, ворвавшись в корпус, Наташка увидела только широкую спину фельдшера, который накладывал вату прямо на обваренное лицо кричавшего Тараска. Собственно лица не было, а был сплошной пузырь... Тараска положили на чью-то шубу, вынесли на руках из корпуса и отправили в заводскую больницу. VIII Домнушка была огорчена, хотя никто не знал, кто и чем мог ее обидеть. Кучер Семка только успевал в кухне поесть и сейчас же скрывался, казачок Тишка и глаз не показывал. Оставались на прежнем положении горничная Катря да старый караульщик Антип, - первой никак нельзя было миновать кухни, а второму не было никуда другой дороги, как от своей караушки до господской кухни. Рвавшая и метавшая Домнушка теперь оказывала старику заметное предпочтение и подкидывала ему при случае кое-какие объедки. Домнушка управляется около своей печи, а старый Антип сидит у порога и смотрит. Когда наверху послышатся тяжелые шаги Катри, которая сейчас ходила не босая, а в новых ступнях, Домнушка принималась сердито ворчать: - Совсем истварились нынешние девки, пряменько сказать. - Это точно... это ты верно, Домнушка, - как эхо откликался Антип. Когда Катря спускалась в кухню, Домнушка стороной непременно сводила разговор на Аграфену Гущину, о которой доходили самые невероятные слухи. - Родила она, слышь, в скиту-то, - сообщала Домнушка. - Мертвенького выкинула... Ох, грех тяжкий!.. А другие опять оказывают, что живым ребеночком разродилась. - А сама виновата, - подтягивал Антип. - Ежели которая девка себя не соблюдает, так ее на части живую разрезать... Вот это какое дело!.. Завсегда девка должна себя соблюдать, на то и званье у ней такое: девка. - Аглаидой теперь перекрестили Аграфену-то, - продолжала Домнушка свою мысль. - Тоже и придумают... Ужо теперь загуляет со старцами ихними. Одинова нашей-то сестре ошибиться, а тут мужичишки, как бесы, к тебе пристанут... Тьфу!.. Катря краснела, молчала и поскорее старалась улизнуть наверх, а Домнушка только качала головой. С барышней Домнушка тоже обращалась как-то сурово и постоянно ворчала на нее. Чуть маленькие ножки Нюрочки покажутся на лестнице, как Домнушка сейчас же и оговорит ее: - Не твое это дело, барышня, наши мужицкие разговоры слушать... Иди-ка к себе в комнату да читай в свою книжку. Нюрочке делалось совестно за свое любопытство, и она скрывалась, хотя ее так и тянуло в кухню, к живым людям. Петр Елисеич половину дня проводил на фабрике, и Нюрочка ужасно скучала в это время, потому что оставалась в доме одна, с глазу на глаз все с тою же Катрей. Сидор Карпыч окончательно переселился в сарайную, а его комнату временно занимала Катря. Веселая хохлушка тоже заметно изменилась, и Нюрочка несколько раз заставала ее в слезах. - Это тебя опять Домнушка бранила? - спрашивала Нюрочка. - Змея она подколодная, вот что! - плакала Катря. - Поедом съела, проходу не дает... И чем только я помешала ей? Раз, когда Петр Елисеич пришел из завода, Нюрочка не утерпела и пожаловалась на Домнушку. - В чем дело? Что такое случилось, крошка? - рассеянно спрашивал Петр Елисеич. - Домнушка вас обижает? Ах, да... Петр Елисеич неожиданно смутился, помахал платком и торопливо ушел в свой кабинет, а Нюрочка так и осталась с раскрытым ртом от изумления. Вообще, что-то случилось, а что - Нюрочка не понимала, и никто ей не мог ничего объяснить. Ей показалось только, что отец точно испугался, когда она пожаловалась на Домнушку. Раз, когда днем Катря опять ходила с заплаканными глазами, Петр Елисеич, уложив Нюрочку спать, позвал Домнушку к себе в кабинет. Нюрочка слышала только, как плотно захлопнулась дверь отцовского кабинета, а потом послышался в нем настоящий крик, - кричал отец и кричала Домнушка. Потом отец уговаривал в чем-то Домнушку, а она все-таки кричала и голосила, как настоящая баба. - Богу ответите за сироту, Петр Елисеич! - доносился звонкий голос Домнушки через запертые двери. - Другие-то побоятся вам оказать, а я вся тут... Нечего с меня взять, с солдатки! Дочь у вас растет, большая будет, вам же стыдно... Этакой срам в дому! Беспременно этого варнака Тишку в три шеи. Обнакновенно, Катря - глупая девка и больше ничего, а вы хозяин в дому и ответите за нее. - Да я-то причем тут, Домнушка? - А кто же хозяин в дому?.. Глядеть тошнехонько. Вообще происходило что-то непонятное, странное, и Нюрочка даже поплакала, зарывшись с головой под свое одеяло. Отец несколько дней ходил грустный и ни о чем не говорил с ней, а потом опять все пошло по-старому. Нюрочка теперь уже начала учиться, и в ее комнате стоял особенный стол с ее книжками и тетрадками. Занимался с ней по вечерам сам Петр Елисеич, - придет с фабрики, отобедает, отдохнет, напьется чаю и скажет Нюрочке: - О чем мы с тобой говорили в прошлый раз? - О Кювье, папа... Занимался с дочерью Петр Елисеич по-своему. Выучилась читать и писать она шутя. Дальше следовала арифметика, французский язык и священная история. Арифметику и французский язык Нюрочка не любила и только ждала с нетерпением, когда отец начнет ей что-нибудь рассказывать. Он выбирал биографии великих ученых и рассказывал ей, как они жили, как они учились, как работали. Это был лучший метод, действовавший на детскую душу неотразимо. Была еще любимая книжка у Нюрочки, - это всеобщая история Ляме-Флери, которую она уже читала одна. - Папа, ведь и они были маленькими: Кювье, Бюффон, Лаплас, Биша? - спрашивала Нюрочка задумчиво. - Да, крошка. - Из нынешних детей тоже будут и Кювье и Бюффон? - Дай бог. Нюрочка задумывалась и говорила после длинной паузы: - Как им было трудно, папа, бедненьким... Такие маленькие и уж сколько знали. - Это необыкновенные люди, крошка, и для них все легко, что нам с тобой покажется трудным. Воодушевившись, Петр Елисеич рассказывал о больших европейских городах, о музеях, о разных чудесах техники и вообще о том, как живут другие люди. Эти рассказы уносили Нюрочку в какой-то волшебный мир, и она каждый раз решала про себя, что, как только вырастет большая, сейчас же уедет в Париж или в Америку. Слушая эту детскую болтовню, Петр Елисеич как-то грустно улыбался и молча гладил белокурую Нюрочкину головку. - Ты уедешь, а я-то как же буду? - спрашивал он. - И тебя, папа, возьму с собой... Вместе поедем. Выросшая среди больших, Нюрочка и говорила, как большие. В куклы она не любила играть. Из посторонних в господском доме являлись только приезжавшие по делам из Мурмоса заводские служащие, исправник Иван Семеныч и Самойло Евтихыч из Самосадки. Мурмосские служащие для Нюрочки оставались чужими людьми, а двое последних были уже своими. Иван Семеныч баловал ее и часто играл в медведя, то есть устраивал себе из стульев берлогу, садился там на корточки и начинал "урчать", а Нюрочка бегала кругом и хохотала до слез. Как неисправимый хохол, Иван Семеныч говорил "ведметь" вместо медведь. С Груздевым сношения были чаще, и Самойло Евтихыч каждый раз привозил Нюрочке разные гостинцы: то куклу, то игрушку, то просто разных сластей. Раз утром, когда Нюрочка сидела в своей комнате за книжками, в ее комнату неслышными шагами вошла Анфиса Егоровна и, подкравшись, обняла сзади. - Угадай, кто? - спрашивала она, закрывая Нюрочке глаза ладонями. - Это вы, Анфиса Егоровна... Нюрочке больше всего удивительным показалось то, что она совсем не слыхала, как приехала гостья и как вошла в комнаты. Потом, у них никогда не бывали гостями женщины. - В гости к тебе приехала, - объясняла Анфиса Егоровна. - Ну, как ты поживаешь здесь? Не скучаешь? - Нет. Анфиса Егоровна отнеслась с каким-то болезненным участием к Нюрочке и до последней мелочи осмотрела всю ее комнату, а потом и весь дом. Спустившись в кухню, она и там произвела самую строгую ревизию. Домнушка заметно смутилась, - она привыкла хозяйничать в свою голову, а Петр Елисеич в ее кухонные дела не вмешивался. Анфиса Егоровна отыскала зеленые пятна на медных кастрюлях, кое-где грязь, кое-где пыль, велела выжить тараканов, привольно гулявших по запечью, и несколько раз покачала головой, когда Домнушка по пальцам пересчитывала выходившую провизию. - Многонько, голубушка, многонько для двоих-то, - повторяла Анфиса Егоровна и опять качала головой. - Да ведь у нас приезд, Анфиса Егоровна, - оправдывалась Домнушка. - С Мурмоса постоянно гонят. - Знаю, знаю, милая... На Катрю Анфиса Егоровна не обратила никакого внимания и точно не замечала ее. В зале она велела переставить мебель, в столовой накрыли стол по-новому, в Нюрочкиной комнате постлали ковер - одним словом, произведена была маленькая революция, а гостья все ходила из комнаты в комнату своими неслышными шагами и находила новые беспорядки. Когда вернулся с фабрики Петр Елисеич, он заметно смутился. - Чем я вас буду угощать, Анфиса Егоровна? - спрашивал он. - Живу старым вдовцом и совсем мохом оброс... После обеда Анфиса Егоровна ушла в кабинет к Петру Елисеичу и здесь между ними произошел какой-то таинственный разговор вполголоса. Нюрочке было велено уйти в свою комнату. О чем они говорили там и почему ей нельзя было слушать? - удивлялась Нюрочка. Вообще поведение гостьи имело какой-то таинственный характер, начинавший пугать Нюрочку. По смущенным лицам прислуги девочка заметила, что у них в доме вообще что-то неладно, не так, как прежде. После этой таинственной беседы Анфиса Егоровна велела Нюрочке одеваться. - В гости поедем, - объявила она с строгою ласковостью. Кучер Семка отвез их в Кержацкий конец, в избушку Таисьи. Получерничка всполошилась и не знала, куда усадить дорогих гостей и чем их угостить. Анфиса Егоровна держала себя с приличною важностью, а Нюрочке показалось ужасно скучно, когда гостья и хозяйка заговорили между собой вполголоса и Анфиса Егоровна опять качала головой, а Таисья поглядывала на Нюрочку своими печальными глазами с скрытою любовью. Нюрочка поняла только, что они все время говорили про какую-то Аграфену, а потом еще про какую-то женщину, которую следовало непременно выгнать из дому. Должно быть, это была очень нехорошая женщина, если и Анфиса Егоровна и Таисья говорили о ней с такою злобой. - Хоть бы ты, Таисьюшка, когда заглянула, - пеняла Анфиса Егоровна. - Все же женский глаз, а то смотреть-то тошнехонько. И та постыдилась бы чужого-то человека... Величка ли девочка, а тут... ох, и говорить-то так нехорошо!.. Нюрочка чуть не заснула от этих непонятных разговоров и была рада, когда они поехали, наконец, домой. Дорогой Анфиса Егоровна крепко обняла Нюрочку и ласково поцеловала. - Ах ты, моя девочка, девочка... - шептала она со слезами на глазах. Ужин прошел очень скучно. Петр Елисеич больше молчал и старался не смотреть на гостью. Она осталась ночевать и расположилась в комнате Нюрочки. Катря и Домнушка принесли ей кровать из бывшей комнаты Сидора Карпыча. Перед тем как ложиться спать, Анфиса Егоровна подробно осмотрела все комоды и даже пересчитала Нюрочкино белье. - А молиться ты умеешь? - спросила она, надевая кофту. Нюрочка попалась. Молиться ее учил только о.Сергей, а отец не обращал на это никакого внимания. - Ну-ка, сложи крест, - заставляла Анфиса Егоровна. - Нет, не ладно, милая: это не наш крест... Нужно молиться большим крестом, вот так. Анфиса Егоровна сложила Нюрочкины пальчики в двуперстие и заставила молиться вместе с собой, отбивая поклоны по лестовке, которую называла "Христовою лесенкой". Потом она сама уложила Нюрочку, посидела у ней на кроватке, перекрестила на ночь несколько раз и велела спать. Нюрочке вдруг сделалось как-то особенно тепло, и она подумала о своей матери, которую помнила как во сне. - Ты спи, а я посижу около тебя... - шептала Анфиса Егоровна, лаская тонкое детское тельце своею мягкою женскою рукой. - Закрой глазки и спи. Когда утром Нюрочка проснулась, Анфисы Егоровны уже не было - она уехала в Самосадку так же незаметно, как приехала, точно тень, оставив после себя не испытанное еще Нюрочкой тепло. Нюрочка вдруг полюбила эту Анфису Егоровну, и ей страшно захотелось броситься ей на шею, обнимать ее и целовать. Катря была переведена в сарайную, а Сидор Карпыч опять поселился в своей комнате рядом с Нюрочкой. Тишка приходил несколько раз в кабинет к Петру Елисеичу и получал головомойку: Петр Елисеич усовещивал его, кричал и даже топал ногами. IX У Петра Елисеича дела было по горло. Деятельность завода переживала переходное время. От дарового крепостного труда нужно было перейти к платному, а сообразно с этим требовались нововведения, изменения и вообще крупные реформы всего производства. Время шло, а пока еще в этом направлении ничего не было известно. Опять тормозила петербургская контора, потому что весь вопрос сводился на деньги; заводовладельцы привыкли только получать с заводов миллионные прибыли и решительно ничего не вкладывали в дело от себя. Не существовало даже оборотного капитала для заводских операций, а о запасном не было и помину. Конечно, так нельзя было идти дальше, что понимал даже Лука Назарыч. Старик сердился на Мухина за его выходку на Медном руднике, но смирил себя и обратился к нему с заказом составить докладную записку по поводу необходимых реформ заводского дела, сообразно с требованиями и условиями нового положения. Из крепостных управителей Мухин являлся единственным человеком, на которого возможно было возложить такое поручение. Петр Елисеич был рад этой работе и с головой зарылся в заводские книги, чтобы представить полную картину заводского хозяйства, а потом те реформы, какие необходимо было сделать ввиду изменившихся условий. Вот когда пригодились хоть отчасти те знания, которые были приобретены Мухиным за границей, хотя за сорок лет много воды утекло, и заводская крупная промышленность за это время успела шагнуть далеко. Вся Европа успела перестроиться из конца в конец, а железные дороги покрыли ее живою сетью. Переместились некоторые бойкие промышленные центры, выдвинулись далеко вперед новые отрасли труда и создались несуществовавшие сношения, обороты и грандиозные предприятия, о каких не смели мечтать даже самые смелые умы. Там широкою волной катилась настоящая жизнь, о которой Петр Елисеич знал только из газет и по книгам. На этом чужом фоне собственное крепостное убожество выступало с особенною яркостью, и если когда можно было его исправить, то именно теперь. Петр Елисеич всею душой верил в это открывавшееся будущее, для которого стоило поработать. Над своею работой он просидел все праздники и успокоился только тогда, когда объемистая рукопись отправлена была, наконец, в Мурмос. За этим делом Петр Елисеич совсем забыл окружающих и даже о том, что в последнее время отравляло ему жизнь. Кончив работу, он, к удивлению, пережил тяжелое настроение: не с кем было поделиться своими мыслями. Нюрочка была еще мала, а свои заводские служащие из крепостных не поняли бы его. Это сознание своего одиночества проснулось с новою силой. Оставался Груздев, с которым Петра Елисеича связывало землячество, но и тот показывался в Ключевском заводе редко и вечно торопился по своим бесконечным делам. Петру Елисеичу казалось, что как будто старый друг избегал его. Он кстати припоминал таинственный визит Анфисы Егоровны и только морщился от внутренней душевной боли. В сущности он очень любил эту простую и добрую женщину, но зачем она вмешивается в чужие дела? Как казалось Петру Елисеичу, именно со времени этого визита Нюрочка изменилась в отношениях к нему и время от времени так пытливо смотрит на него, точно не решается спросить что-то. Между отцом и дочерью легла первая житейская тень. Груздев приехал перед масленицей и остановился в господском доме. Петр Елисеич обрадовался ему, как дорогому гостю, потому что мог с ним отвести душу. Он вытащил черновые посланного проекта и торопливо принялся объяснять суть дела, приводя выдержки из посланной рукописи. Груздев слушал его со вниманием заинтересованного человека. - Ведь все правда, да? - спрашивал Петр Елисеич, размахивая черновой. - Вот когда привелось сказать им все... Меня беспокоит только одно. Конечно, в прежнем виде дело оставаться не может, но введение реформ на заграничный манер связано с некоторыми практическими неудобствами. Например, я проектирую печь Сименса. Прекрасная вещь сама по себе, потому что не потребуется практикующейся нынче сушки дров, а потом и дров потребуется вдвое меньше, потому что в дело пойдет и хворост, и щепы, и разный хлам. Теперь мы тратим около пятнадцати тысяч кубических сажен дров, а тогда потребуется всего пять тысяч. Теперь с сушкой дрова нам обходятся около восьми рублей сажень, а тогда будет стоить сажень сырых дров всего четыре рубля. Ведь отлично, потому что получается громадное сбережение. А между тем выходит такая штука: сто пятьдесят дроворубов при двухстах лошадях останутся без дела, да около шестидесяти человек поденщиц-дровосушек. Они, эти дровосушки, вышли на работу после воли первыми, и первыми же должны остаться без работы. У меня это просто на совести. И так в каждой статье. Чтобы не сделать такой переход слишком резким, необходимо расширить производство и ввести новые работы, как, например, добывание торфа. Но когда еще и что будет, а придется начать с сокращения старых работ. Меня эта мысль просто убивает. Положим, в Европе давно все машина делает, а мы еще должны переживать этот болезненный переход от ручного труда к машинному производству. Другой пример: кричное производство... Ведь это наша слава и гордость, кричное полосовое железо лучше прокатанного в машине, а между тем мы должны его закрыть, как невыгодную статью. Лучшие мастера останутся без дела... - Что будешь делать... - вздыхал Груздев. - Чем дальше, тем труднее жить становится, а как будут жить наши дети - страшно подумать. Кстати, вот что... Проект-то у тебя написан и бойко и основательно, все на своем месте, а только напрасно ты не показал мне его раньше. - А что? - Неладно маленько, Петр Елисеич... Ты уж меня извини, а я тебе пряменько скажу: неладно. Видишь, какая штука выходит: старое-то дело ты все охаял... так? Все неладно выходит по-твоему, так? - Конечно... Можно сказать больше: одно безобразие у нас было. Но ведь я говорю о крепостном времени. - Так-то оно так, а кто твой проект читать будет? Лука Назарыч... Крепостное право изничтожили, это ты правильно говоришь, а Лука Назарыч остался... Старухи так говорят: щука-то умерла, а зубы остались... Смотри, как бы тебе благодарность из Мурмоса кожей наоборот не вышла. Один Овсянников чего стоит... Они попрежнему гнут, чтобы вольного-то мужика в оглобли завести, а ты дровосушек да кричных мастеров здесь жалеешь. А главная причина. Лука Назарыч обидится. - А ведь ты верно говоришь, - согласился обескураженный Петр Елисеич. - Как это мне самому-то в голову не пришло? А впрочем, пусть их думают, что хотят... Я сказал только то, что должен был сказать. Всю жизнь я молчал, Самойло Евтихыч, а тут прорвало... Ну, да теперь уж нечего толковать: дело сделано. И я не жалею. В свою очередь Груздев приехал тоже потолковать о своих делах. По раскольничьей привычке, он откладывал настоящий разговор вплоть до ночи и разговорился только после ужина, когда Нюрочка ушла спать, а они остались за столом с глазу на глаз. - Надумал я одну штуку, Петр Елисеич, - нерешительно заговорил Груздев, поглядывая на хозяина сбоку. - Надумал, да и страшно как-то... - Именно? - Думаю переехать на житье в Мурмос. - А как же Самосадка? - Вот я то же самое думаю и ничего придумать не могу. Конечно, в крепостное время можно было и сидя в Самосадке орудовать... А вот теперь почитай и дома не бываю, а все в разъездах. Уж это какая же жизнь... А как подумаю, что придется уезжать из Самосадки, так даже оторопь возьмет. Не то что жаль насиженного места, а так... какой-то страх. - Ну, это уж вздор, Самойло Евтихыч, - улыбнулся Мухин. - Как-то даже странно слышать от взрослого человека такие детские вещи... Пристанских старух поменьше слушай. - Да ведь сам-то я разве не понимаю, Петр Елисеич? Тоже, слава богу, достаточно видали всяких людей и свою темноту видим... А как подумаю, точно сердце оборвется. Ночью просыпаюсь и все думаю... Разве я первый переезжаю с одного места на другое, а вот поди же ты... Стыдно рассказывать-то! - Сделай так: дом на Самосадке не продавай... Все-таки, в случае чего, гнездо останется. - Это ты верно... - рассеянно соглашался Груздев. - Делами-то своими я уж очень раскидался: и кабаки, и лавки с красным товаром, и караван, и торговля хлебом. Одних приказчиков да целовальников больше двадцати человек, а за каждым нужен глаз... Наше дело тоже аховое: не кормя, не поя, ворога не наживешь. - Мои совет - переезжать. В Мурмосе будешь жить - до всего близко... Тогда и кабаки можешь бросить. Не люблю я этого дела, Самойло Евтихыч. - А кто его любит? Самое поганое дело... Целовальники, и те все разбежались бы, если бы ихняя воля. А только дело верное, поэтому за него и держимся... Ты думаешь, я много на караване заводском наживу? Иной год и из кармана уплывет, а кабаками и раскроюсь. Ежели бог пошлет счастки в Мурмосе, тогда и кабаки побоку... Тоже выходит причина, чтобы не оставаться на Самосадке. Куда ни кинь, везде выходит, что уезжать. Груздев сидел у стола, как-то по-старчески опустив голову. Его бородатое бойкое лицо было теперь грустно, точно он предчувствовал какую-то неминучую беду. Впрочем, под влиянием лишней рюмки на него накатывался иногда такой "стих", и Петру Елисеичу показалось, что благоприятель именно выпил лишнее. Ему и самому было не легко. - Знаешь, что я тебе скажу, - проговорил Петр Елисеич после длинной паузы, - состарились мы с тобой, старина... Вот и пошли ахи да страхи. Жить не жили, а состарились. - Верно, родимый мой! - точно обрадовался Груздев, что причина его недовольства, наконец, нашлась. - Седой волос пробивается, а ровно все еще только собираешься жить. Ночевал Груздев в сарайной вместе с своим обережным Матюшкой, который днем ходил в Кержацкий конец проведовать брательников. - Куда они Аграфену-то девали? - спрашивал Груздев сонным голосом, уже лежа в постели. - Ох-хо-хо... А девка-то какая была: ломтями режь да ешь. - А кто ее знает, куды она провалилась, - неохотно отвечал Матюшка, почесывая затылок. - Куды больше, как не в скиты... Улимонила ее эта Таисья, надо полагать. Матюшка еще раз почесал в затылке и прибавил, глядя по-медвежьи в сторону: - И што я тебе окажу, Самойло Евтихыч... Мочеганка-то эта самая, вот которая при горницах у Петра Елисеича... Петр-то Елисеич хоша и старичок, а полюбопытствовал... - Молчи, дурак! Не наше дело. - Будь они прокляты, эти самые девки: кто их и придумал... - ворчал Матюшка, укладываясь спать в передней. Матюшка думал крайне тяжело, точно камни ворочал, но зато раз попавшая ему в голову мысль так и оставалась в Матюшкином мозгу, как железный клин. И теперь он лежал и все думал о мочеганке Катре, которая вышла сейчас на одну стать с сестрой Аграфеной. Дуры эти девки самые... Груздев, по обыкновению, проснулся рано и вскочил, как встрепанный. Умывшись и положив начал перед дорожным образком, он не уехал, как обыкновенно, не простившись ни с кем, а дождался, когда встанет Петр Елисеич. Он заявился к нему уже в дорожной оленьей дохе и таком же треухе и проговорил: - Вот что, родимый мой... Забыл тебе вечор-то оказать: на Мурмосе на тебя все сваливают, - и что мочегане задумали переселяться, и что которые кержаки насчет земли начали поговаривать... Так уж ты тово, родимый мой... береженого бог бережет. Им бы только свалить на кого-нибудь. Петр Елисеич только сейчас понял, зачем оставался Груздев: именно ему нужно было предупредить его, и он сделал это в самую последнюю минуту, как настоящий закоснелый самосадский кержак. Когда Груздев уже садился в свою кошевую, к нему подбежала какая-то женщина и комом повалилась в ноги. - Что тебе нужно, милая? - спрашивал Груздев, сморщив брови. - Самойло Евтихыч, возьми ты себе парнишечка, - голосила какая-то девка со слезами на глазах. - Беднота одолела. - Сколько ему лет? - Одиннадцать в петровки будет. - Ладно, - коротко ответил Груздев, сел в кошевую и крикнул: - Трогай! Голосившая девка была Наташка. Ее подучила, как все сделать, сердобольная Домнушка, бегавшая проведовать лежавшего в лазарете Тараска. - Ну, слава богу! - говорила она Наташке. - Сказал одно слово Самойло Евтихыч и будет твой Тараско счастлив на всю жизнь. Пошли ему, господи, хоть он и кержак. Не любит он отказывать, когда его вот так поперек дороги попросят. X Разногласие ходоков и споры по этому поводу задержали переселение мочеган по крайней мере месяца на два. Дело быстро двинулось вперед благодаря совершенно случайному обстоятельству. Главное заводское управление в Мурмосе давно косилось на поднятую ключевскими мочеганами смуту, но открытых мер против этого движения пока не принимало никаких, ограничиваясь конфиденциальными справками и частными слухами. Но вскоре после святок в Ключевской завод приехал горный исправник Иван Семеныч с секретным поручением остановить движение. Предостережение Груздева оправдалось: в Мурмосе не доверяли Петру Елисеичу. - Что тут у вас делается, душа моя? - спрашивал Иван Семеныч, как только вошел в кабинет к Петру Елисеичу. - Бунт... - Пока ничего особенного, Иван Семеныч, а о бунте не слыхал. Просто туляки затеяли переселяться в Оренбургскую губернию, о чем я уже писал в свое время главному заводоуправлению. По моему мнению, явление вполне естественное. Ведь они были пригнаны сюда насильно, как и хохлы. - Знаю, знаю, душа моя, а все-таки должны быть коноводы... Впрочем, я должен тебя предупредить, ангел мои, что я знаю решительно все. Да-с... Вот мы этих смутьянов и пощупаем... хе-хе! - Если вы все знаете, так вам же лучше, - сухо ответил Петр Елисеич. В господский дом для увещания в тот же день были вызваны оба ходока и волостные старички. С небольшими изменениями повторилась приблизительно та же сцена, как и тогда, когда ходоков приводили "судиться к приказчику". Каждый повторял свое и каждый стоял на своем. Особенно в этом случае выдвинулся упрямый Тит Горбатый. - Значит, о переселении ты думал еще раньше, душа моя? - допрашивал его Иван Семеныч. - А кто его знает, ваше высокоблагородие... Может, и раньше думали, - напрасно старался припомнить Тит. - Конешно, этово-тово, думали, а настоящий разговор пошел быдто с весны... - А со стороны никто не подбивал вас? Может быть, письма были... ну, странники там, старушонки разные? - Нет, не упомню, ваше высокоблагородие... Так, значит, этово-тово, промежду себя толковали. - Вот у тебя дом, старик, все хозяйство, и вдруг надо будет все разорить. Подумал ты об этом? Сам разоришься и других до сумы доведешь... От добра добра не ищут. - Это ты верно... К