ива была вся жизнь... Его поразил больше всего ничтожный факт: когда Аглаида стала читать отходную, Таисья быстро сунула под голову умиравшей заранее приготовленный камень. Так требует раскольничий обычай. Каждый уносит с собой в могилу такие камни. Похороны заняли целых три дня. Над покойницей читали попеременно Аглаида и Таисья. Гроб был сделан колодой, а не дощатый. Покойницу обули в лапти, как того требовал обычай, хотя в Самосадке в лаптях никто не ходил, спеленали по савану широкою холстиной и положили на стол в переднем углу. По обычаю, над женщиной читали только женщины, а инок Кирилл привезен был только для исполнения чина погребения. Нюрочка хотя и плакала, но только потому, что плакали другие. В избу к покойнице она бегала, чтобы поговорить с послушницею Аглаидой, с которою успела познакомиться в день бабушкиной смерти. Эта послушница производила на девочку неотразимое впечатление своею застывшею красотой и чудным голосом. Нюрочка нарочно плакала, чтобы слышать утешения и ласковые слова Аглаиды. Обыкновенно Аглаида уводила Нюрочку за занавеску к печке, усаживала в уголок на лавку или к себе на колени и говорила ласковым шепотом одно и то же: - Сорок ден и сорок ночей будет летать баушкина душенька над своим домом и будет она плакать... Горько будет она плакать, а мы будем молиться. Все мертвые души так-то летают над своими избами. А в радуницу ты возьмешь красное яичко и пойдешь христосоваться к баушке на могилку: в радуницу все покойнички радуются. От великого четверга страстныя седмицы до вознесенья все мертвые душеньки в светлом месте летают, a от вознесенья до великого четверга утомляются в темном. Только у них и радости, когда за них на земле кто помолится... На детях никакого греха нет, вот ихняя молитва и доходнее к богу, чем наша. Только ты молись большим крестом да с лестовкой... - Я буду вместе с тобой молиться, - отвечала Нюрочка, стараясь прижаться всем телом к ласковой послушнице. - Я скоро уеду... - печально говорила Аглаида и молча гладила Нюрочку своею мягкою белою рукой. - А я скажу папе, чтобы он тебя не отпускал... - Нельзя, родная моя. В Нюрочке проснулось какое-то страстное чувство к красивой послушнице, как это бывает с девочками в переходном возрасте, и она ходила за ней, как тень. Зачем на ней все черное? Зачем глаза у ней такие печальные? Зачем на нее ворчит походя эта сердитая Енафа? Десятки подобных вопросов носились в голове Нюрочки и не получали ответа. Эта быстро вспыхнувшая детская страсть исчезла с такою же скоростью, как и возникла. В день похорон, когда Нюрочка одна пошла из дому, она увидела, как у ворот груздевского дома, прислонившись к верее, стоял груздевский обережной Матюшка Гущин, а около него какая-то женщина. Девочка инстинктивно оглянулась и заметила в первую минуту, что женщина о чем-то плачет. Уже подходя к бабушкиной избе, Нюрочка догадалась, что эта плакавшая женщина была послушница Аглаида. Это открытие взволновало девочку до слез: ее черный ангел, ее любовь - и какой-нибудь Матюшка. Нюрочку оскорбило то, что сестра Аглаида разговаривает с мужиком, а все мужики пьют водку и ругаются нехорошими словами. "Нет, она нехорошая", - думала Нюрочка с горечью во время похорон и старалась не смотреть на сестру Аглаиду. Во главе похоронной церемонии стоял инок Кирилл, облаченный в темную ряску и иноческую шапочку. Он говорил возгласы и благословлял покойницу в далекий путь, из которого нет возврата. Вся Самосадка сбежалась провожать бабушку Василису на свой раскольничий "могильник", где лежали деды и прадеды. Бабы подняли такой ужасный вой и так запричитали, что даже у Петра Елисеича повернулось сердце. Груздев тоже присутствовал на похоронах, - он остался лишний день из уважения к приятелю. Вся Самосадка шла за колодой бабушки Василисы. День был пасмурный, и падал мягкий снежок. В воздухе неслось похоронное пение, - пели скитницы, мать Енафа и Аглаида, а им подтягивал инок Кирилл. Мастерица Таисья не могла петь от душивших ее слез. Старый раскольничий могильник расположился на высоком берегу Каменки бобровою шапкой из мохнатых елей, пихт и кедров. Над каждою могилкой стоял деревянный голубец с деревянным восьмиконечным крестом. Нюрочку удивило, какая маленькая могилка была вырыта для бабушки Василисы, а потом ей сделалось страшно, когда мерзлая земля застучала о гробовую крышку и бабы неистово запричитали. С могильника вернулись опять в избу Егора, где и справили поминальный стол. Всем верховодила Таисья. Скитские обедали за отдельным столом и ели каждый из своей чашки. Когда после похоронных блинов пропета была последняя вечная память, Петр Елисеич отправил Нюрочку домой. Провожать ее вызвалась Аглаида, потому что Таисья управлялась с гостями. Сначала они шли молча, и, только уже подходя к груздевскому дому, Аглаида проговорила: - Аннушка, ты сердишься на меня? Нюрочка в первую минуту смутилась и посмотрела на Аглаиду злыми глазами, а потом бросилась к ней на шею и громко зарыдала. Когда Аглаида узнала, в чем дело, она опустила глаза и сказала: - Да ведь это мой родной брат, Аннушка... Я из гущинской семьи. Может, помнишь, года два тому назад вместе ехали на Самосадку к троице? Я с брательниками на одной телеге ехала... В мире-то меня Аграфеной звали. Действительно, Нюрочка все припомнила, даже ту фразу, которую тогда кучер Семка сказал Аграфене: "Ты, Аграфена, куды телят-то повезла?" Нюрочка тогда весело смеялась. Это объяснение с Аглаидой успокоило ее, но прежнего восторженного чувства к послушнице не осталось и следа: оно было разбито. Теперь перед ней была самая обыкновенная женщина, а не черный ангел. За поминальным обедом Груздев выпил лишнюю рюмку и вернулся домой слегка навеселе. Сейчас после обеда он должен был отправиться в обратный путь. Переодеваясь по-дорожному, он весело ухмылялся и бормотал себе в бороду: - Ну и бабы только... ах, хитрые! - А что? - полюбопытствовал Петр Елисеич, заинтересованный этим совсем не похоронным настроением своего друга. - Нет, они, брат, унюхают все и так сделают, что сам себя не узнаешь... Ты думаешь, я сам на пристань приехал?.. Как бы не так!.. Вышло-то оно, пожалуй, так, что и сам, а на деле нужно было сестре Аглаиде повидаться с брательником Матюшкой. Да... Святая-то душа, Таисья, у нас в Мурмосе гостила, ну и подвела всю механику. Из Заболотья везут Аглаиду, а я везу Матюшку. Ну и бабы!.. Мне-то все равно, когда ни ехать, а только они-то хитры больно... Даже и хорошо вышло, што баушку Василису проводил до могилки. Анфиса Егоровна похвалит... Совсем одетый Груздев на прощанье спросил хозяина: - Ну, а ты сам-то как о своей голове понимаешь? - Ничего пока не понимаю, а живу на старые крохи. - Это не резон, милый ты мой... Прохарчишься, и все тут. Да... А ты лучше, знаешь, что сделай... Отдавай мне деньги-то, я их оберну раза три-четыре в год, а процент пополам. Глядишь, и набежит тысчонка-другая. На Самосадке-то не прожить... Я для тебя говорю, а ты подумай хорошенько. Мне-то все равно, тебе платить или кому другому. - Хорошо, я подумаю. Про черный день у Петра Елисеича было накоплено тысяч двенадцать, но они давали ему очень немного. Он не умел купить выгодных бумаг, а чтобы продать свои бумаги и купить новые - пришлось бы потерять очень много на комиссионных расходах и на разнице курса. Предложение Груздева пришлось ему по душе. Он доверялся ему вполне. Если что его и смущало, так это груздевские кабаки. Но ведь можно уговориться, чтобы он его деньги пустил в оборот по другим операциям, как та же хлебная торговля. - Ну, святая душа, смотри, уговор дороже денег: битый небитого везет, - весело шутил Груздев, усаживаясь в свою кибитку с Таисьей. - Не я тебя возил, а ты меня... - Перестань ты, Самойло Евтихыч, шутки свои шутить, - ворчала Таисья. - Ты вот: хи-хи, а бес у тебя за спиной: ха-ха! VIII Скитские выехали с Самосадки в ночь, как всегда ездили. На передних санях ехал Мосей с Енафой, а на задних инок Кирилл с Аглаидой. Всем, кажется, удоволили мать Енафу на Самосадке: и холста подарили, и меду кадушку, и деньгами на помин души да на неугасимую. Сама Василиса Корниловна всю жизнь копила, чтобы было чем помянуть ее душеньку в скитах. Голыми денежками было выдано Енафе рублей сорок, а Петр Елисеич заплатил особо. Все-таки мать Енафа недовольна и все оглядывается назад. Вперед-то она ехала с Кириллом, а теперь он попал в одни сани с Аглаидой. Хитер пес... И что ему далась эта самая Аглаида? Кажется, по горло сыт: раньше с Федосьей прижил троих ребят, теперь с Акулиной путается. Ох, согрешенье одно с этими скитскими старцами! Грех от них большой идет по всем скитам... Аграфена видела, что матушка Енафа гневается, и всю дорогу молчала. Один смиренный Кирилл чувствовал себя прекрасно и только посмеивался себе в бороду: все эти бабы одинаковы, что мирские, что скитские, и всем им одна цена, и слабость у них одна женская. Вот Аглаида и глядеть на него не хочет, а что он ей сделал? Как родила в скитах, он же увозил ребенка в Мурмос и отдавал на воспитанье! Хорошо еще, что ребенок-то догадался во-время умереть, и теперь Аглаида чистотою своей перед ним же похваляется. Зима была студеная, и в скиты проезжали через курень Бастрык, минуя Талый. Чистое болото промерзло, и ход был везде. Дорога сокращалась верст на десять, и вместо двух переездов делали всего один. Аглаида всю дорогу думала о брате Матвее, с которым она увидалась ровно через два года. И его прошибла слеза, когда он увидел ее в черном скитском одеянии. - Ну, что наши, Матвеюшка? - спрашивала Аглаида, глотая слезы. - Ничего, живут... Сперва-то брательники больно сердитовали на тебя, - отвечал Матюшка, - а потом ничего, умякли тоже... Не с кого взыскивать-то. Прямо сказать: отрезанный ломоть. А как тянуло Аглаиду в мир, как хотелось ей расспросить брата обо всех, но, свидевшись с ним у ворот, она позабыла все слова, какие нужно было сказать. Так ничего и не спросила, и только поплакала вместе с Матюшкой. Добрее он из всех брательников и пожалел ее, черничку... После уж Таисья рассказала ей про все, что без нее сделалось на Ключевском: и про уехавших в орду мочеган, и про Никитича, который купил покос у Деяна Поперешного, и про Палача, который теперь поживает с своею мочеганкой Анисьей в господском доме, и про Самойла Евтихыча, захватившего всю торговлю, и про всю родню в своем Кержацком конце. Целую ночь рассказывала Таисья, а черноризица Аглаида слушала ее и разливалась рекой. Хоть бы одним глазком глянуть ей на свой Ключевской завод! Уже под самый конец Таисья рассказала про Макара Горбатого, как он зажил в отцовском даме большаком, как вышел солдат Артем из службы и как забитая в семье Татьяна увидала свет. - Макар-то и пировать бросил, - рассказывала Таисья. - Только есть у него што-то на уме: ночь-ночью ходит. В скитах ждали возвращения матери Енафы с большим нетерпением. Из-под горы Нудихи приплелась даже старая схимница Пульхерия и сидела в избе матери Енафы уже второй день. Федосья и Акулина то приходили, то уходили, сгорая от нетерпения. Скитские подъехали около полуден. Первой вошла Енафа, за ней остальные, а последним вошел Мосей, тащивший в обеих руках разные гостинцы с Самосадки. - Благополучно ли съездила, матушка? - шамкала Пульхерия, в которой женское любопытство вечно враждовало с иноческою добродетелью. - Ничего, слава богу, - нехотя отвечала Енафа, поглядывая искоса на обогревшихся мужиков. - Вот что, Кирилл, сведи-ка ты гостя к девицам в келью, там уж его и ухлебите, а ты, Мосеюшко, не взыщи на нашем скитском угощении. - И то пойдем, Мосей, - с удовольствием согласился Кирилл. - Тебе, мирскому человеку, и отдохнуть впору... Тоже намаялся дорогой-то. Выжив мужиков, мать Енафа вздохнула свободнее, особенно когда за гостем незаметно ушли и дочери. Ей хотелось отвести душеньку с Пульхерией. Прежде всего мать Енафа накинулась на Аглаиду с особенным ожесточением. - Ты чего это, милая, мужикам-то на шею лезешь? - кричала она, размахивая своими короткими руками. - Один грех избыла, захотелось другого... В кои-то веки нос показала из лесу и сейчас в сани к Кириллу залезла. Своем глазам видела... Стыдобушка головушке! Пока мать Енафа началила, Аглаида стояла, опустив глаза. Она не проронила ни одного слова в свое оправдание, потому что мать Енафа просто хотела сорвать расходившееся сердце на ее безответной голове. Поругается и перестанет. У Аглаиды совсем не то было на уме, что подозревала мать Енафа, обличая ее в шашнях с Кириллом. Притом Енафа любила ее больше своих дочерей, и если бранила, то уж такая у ней была привычка. - Нехорошо, Аглаидушка... - шамкала Пульхерия, качая своею дряхлою головой. - Ах, как нехорошо!.. Легкое место сказать, на кого позарилась-то! Слаб человек наш-то Кирилл. Долго ругалась мать Енафа, приступая к Аглаиде с кулаками. Надоело, наконец, и ей, и она в заключение прибавила совершенно другим тоном: - Клади начал да читай правило, смиренница! Положив начал перед образами и поклонившись в ноги матерям, Аглаида вполголоса начала читать свое скитское правило, откладывая поклоны по лестовке. Старуха сидела попрежнему на лавочке, а мать Енафа высыпала привезенный запас новостей. Она умела говорить без перерыва, с какими-то захлебываниями, точно бежала с журчаньем вода. В такт рассказа мать Пульхерия только качала головой и тяжело вздыхала. Господи, как это на миру-то и живут, - маются, бедные, а не живут. Чем дальше, тем хуже. Измотался совсем народ. Последние времена наступили: хлеб, и тот весят на клейменых весах с печатью антихриста. И выходит по писанию, как сказано в апокалипсисе: "Без числа его ни купити, ни продати никто не может, а число его 666". - Тошнехонько и глядеть-то на них, на мирских, - продолжала Енафа с азартом. - Прежде скитские наедут, так не знают, куда их посадить, а по нонешним временам, как на волков, свои же и глядят... Не стало прежних-то христолюбцев и питателей, а пошли какие-то богострастники да отчаянные. Бес проскочил и промежду боголюбивых народов... Везде свара и неистовство. Знай себе чай хлебают да табачище палят. Взглянув на Аглаиду, мать Енафа прибавила уже шепотом на ухо Пульхерии: - Таисья-то, смиренница-то, и та, слышь, чай прихлебывает потихоньку от своих... Тоже в отчаянные попала!.. - Матушки светы! - всхлипывала Пульхерия, раскачиваясь всем своим одряхлевшим телом. - Ох, страсти какие!.. - Верный человек мне про Таисью-то сказывал!.. На других-то уж и дивить нечего... Ох, нехорошо, матушка, везде нехорошо! Мечтание одолевает боголюбивые народы... В Златоусте, слышь, новая вера прошла: самовыкресты. Сами себя перекрещивают и молятся пятерней... На Мурмосе проявились дыромолы: сделают в стене в избе дыру и молятся... А што делается у поповщины, так ровно и говорить-то нехорошо. Столпы-то ихние в Екатеринбурге, ну, про них и в писании сказано: "И бысть нелады, мятеж и свары не малы - сталось разделение между собой до драки". - А где у них Геннадий-то, архирей ихний? - Да все в Суздале-монастыре у никониян на затворе... Неправильный он архирей, да человек-то хорош... Больно его жалеют... После Архипа тагильского при нем поповцы свет увидали, а теперь сидит, родимый, в челюстях мысленного льва. - Архипа-то я помню, Енафа... Езжала в Тагил, когда он службу там правил. Почитай, лет с сорок тому времю будет, как он преставился. Угодный был человек... - На могилку теперь к Архипу-то каждый год ходят, кануны говорят, все равно как у отца Спиридония. Ну, нынешние-то исправленные попы ослабели вконец... Даже неудобь сказуемо, матушка! Взять хоть того же Карпа или Евстигнея, екатеринбургских попов, али Каментария миясского. Теперь в Екатеринбурге-то снялись два новых, ставленных попа: Иван поп да Трефилий поп. Врукопашную, слышь, да за волосья друг дружку... Столпы-то замаялись с ними. Одна надежа осталась у них, у поповцев, на какого-то Савватия, тоже архирей, только из расейских. Его хотят выписывать, чтобы свое-то бесчинство укротить. Везде мечтание идет, матушка, да и наши беспоповцы не лучше, пожалуй... - Все это он мутит, льстец всескверный...* - повторяла мать Пульхерия, содрогаясь от ужаса. - От него пагуба идет... ______________ * Льстец - антихрист. (Прим. Д.Н.Мамина-Сибиряка.) - Бес проскочил промежду боголюбивыми народами, матушка. Осталась одна наша слабость... Мы вот тут сидим в лесу да грехи свои отмаливаем, а наши же наставники да наставницы большую силу забирают у милостивцев, и на заводах, и в городу. Тоже дошлый народ пошел... Таисья-то хоть и хлебает чай, а достаточно мне посказала. Поморцы, слышь, больно усилились и наших многих соблазнили: што ни дом, то и вера... В одном дому у них по две веры живет: отец так молится, а сын инако. Как голодные волки рыщут поморцы и большую силу забирают через своих баб, потому как у них явный брак считается за самый большой грех, а тайный блуд прощается. Жен с мужьями разделяют, детей с родителями... Настоящая пагуба эти поморцы нашему древнему благочестию. - Все это он поднимает и сварит! - стонала Пульхерия. - Прежде этого не было и в помине, штобы тайный грех лучше явного делался. - Поморцы-то всех достигают: и поповцев, и беспоповцев, и единоверцев, и православных. Старухи принялись опять шушукаться, а Аглаида, кончив правило, сняла с себя иноческое одеяние, надела свою скитскую пестрядину и залезла на полати, где обыкновенно спала. Она не любила подслушивать чужих разговоров и закрыла голову овчинным тулупом. Устала Аглаида с дороги, спать хотела давеча, а легла - сон и отбежал. Лежит она и думает, думает без конца, перебирая свою скитскую жизнь, точно она вчера только приехала сюда под Мохнатенькую горку. Господи, как ей страшно делается!.. Вот ее, "слепую", привез Кирилл и сдал на руки матери Енафе. Хоть и сердитая и на руку быстрая мать Енафа, а только Аглаида сердцем почуяла, что она добрая. Сколько стыда приняла тогда "слепая": чуть кто помолитвуется под окном, она сейчас прятаться в голбец или в сени. По зимам народу пришлого в скитах видимо-невидимо. У матери Енафы везде дела и везде милостивцы, и никто мимо не проедет. До родин Аглаиду не трогали; а когда пришло время, увезли в какую-то лесную избушку на стародавнем курене. Отваживалась с ней сама мать Енафа: дело привычное. Родившегося ребенка Аглаиде и не показали, а его увез в Мурмос инок Кирилл. Там где-то и сгинул ребеночек, а Аглаида могла только плакать да убиваться. В миру бабьи слезы дешевы, а по скитам они и ничего не стоят. Вернулась Аглаида к Енафе уже "прозревшей" и начала принимать скитскую исправу. Прежде всего наложила на нее Енафа сорокадневный "канун": однажды в день есть один ржаной хлеб, однажды пить воду, откладывать ежедневно по триста поклонов с исусовой молитвой да четвертую сотню похвале-богородице. Скитское правило особо и особо же шестьсот поясных поклонов опять с исусовой молитвой. На молитву мать Енафа поднимала новую трудницу в четыре часа утра. Разбудит ее и заставит молиться, а сама на печку, - ленивая была эта Енафа, хотя всю раскольничью службу знала до тонкости. Вынесла Аглаида свой искус в точности, ни одного раза не сказала "поперешного" слова матери Енафе да еще от себя прибавила за свой грех особую эпитимию: ляжет спать и полено под голову положит. Эта ревность тронула Енафу, и она душой полюбила свою новую послушницу. Тихая да работящая девка, воды не замутит, а голос, как у соловья. Принялась мать Енафа учить Аглаиду своему скитскому уставу, чтобы после она могла править сама скитскую службу. Свои-то девки едва ковыряли одну псалтырь, да на псалтыри и посели, а Аглаида еще у Таисьи всю церковную грамоту прошла. - Экой у тебя голос, Аглаида! - удивлялась мать Енафа, когда кончилась служба. - В Москве бы тебя озолотили за один голос... У Фаины на Анбаше голосистая головщица Капитолина, а у тебя еще почище выходит. Ужо как-нибудь на Крестовых островах мы утрем нос Фаине-то. Между скитом Фаины и скитом Енафы шла давнишняя "пря", и теперь мать Енафа задалась целью влоск уничтожить Фаину с ее головщицей. Капитолина была рябая девка с длинным носом и левое плечо у ней было выше, а Аглаида красавица - хоть воду у ней с лица пей. Последнего, конечно, Енафа не говорила своей послушнице, да и торопиться было некуда: пусть исправу сперва примет да уставы все пройдет, а расчет с Фаиной потом. Не таковское дело, чтобы торопиться. Таким образом ключевская Аграфена сделалась черноризицей Аглаидой. Черноризицами называли тех скитниц, которые еще "не приняли венца", а носили уже иноческое одеяние. Аглаида возымела непременное желание сделаться "инокой" и готовилась к приятию ангельского чина, как мать Пульхерия. Все время, остававшееся свободным от уставного моленья и своей скитской домашности, она посвящала чтению жития разных святых. Единственным удовольствием для нее были то минуты, когда мать Енафа отпускала ее к матери Пульхерии. До ее избушки лесом было верст восемь, и девяностолетняя старуха ходила еще пешком к Енафе в гости даже зимой, как сегодня. У Пульхерии Аглаида отводила свою душу благочестивыми разговорами. Келейка у ней была маленькая, двоим негде повернуться, а Пульхерия спасалась в ней сорок лет. К себе она никого не принимала по обету схимницы и только изредка сама ходила к Енафе. Пищу ей доставляла мать Енафа, для которой эта обязанность служила прекрасною доходною статьей: слава о постнице Пульхерии разошлась по всему Уралу, и через Енафу высылалась разная доброхотная милостыня, остававшаяся почти целиком в ее руках. В келье у Пульхерии решительно ничего не было, кроме печки, кое-как сложенной из плитняка, да деревянной лавки, на которой она спала. - Вот не могу на земле спать, - сокрушалась Пульхерия от чистого сердца. - Плоть свою не могу усмирить... Мышей боюсь. Аглаида думала в это время, что со временем, когда Пульхерия умрет, она займет ее келью и будет спасать душу тоже одна. - Только бы мне ангельский чин принять, - повторяла Аглаида, когда бывала у Пульхерии. - Трудно, баушка? - Ох, трудно, милушка... Малый венец трудно принимать, а большой труднее того. После малого пострижения запрут тебя в келью на шесть недель, пока у тебя не отрастут ангельские крылья, а для схимницы вдвое дольше срок-то. Трудно, голубушка, и страшно... Ежели в эти шесть недель не отрастишь крыльев, так потом уж никогда они не вырастут... Большое смущение бывает. Собственно жизнь в скиту у матери Енафы мало чем разнилась от мирской, кроме скитского вечернего правила да утренней службы. В свободное время скитницы пряли лен или шерсть, ткали и шили, убирались по хозяйству и готовили свою скитскую еду. День шел за днем с томительным однообразием, особенно зимой, а летом было тяжелее, потому что скитницы изнывали в своем одиночестве, когда все кругом зеленело, цвело и ликовало. Черноризица Аглаида была рада такой жизни, если бы молитвенный покой скитской жизни не нарушался постоянными наездами отъинуд. То какие-то проезжие сибирские старцы завернут, то свои скитские наставники, то разные милостивцы, которые сами развозили по скитам подаяние, то совсем неизвестные люди или прямо бродяги. Не любила Аглаида этих наездов и обыкновенно никому не показывалась: уйдет куда-нибудь и спрячется. Зато мать Енафа была радехонька каждому новому человеку и ублажала каждого встречного. - У нас, у скитских, побольше делов-то, чем у мирских, - говорила она иногда, точно оправдываясь перед Аглаидой. - В другой раз хоть разорваться, так в ту же пору. О делах Енафы черноризица Аглаида имела неясное представление и даже как-то не доверяла им. Просто мать Енафа важность на себя накидывает... Да и смиренный Кирилл давно бы проболтался, если бы что было. Живя два года в скиту, Аглаида знала этого смиренного Заболотского инока не больше, чем когда увидала его в первый раз. Он оставался для нее живою загадкой. Она даже не знала, где он жил. Инок то неожиданно появлялся, то еще неожиданнее исчезал. Ясно было одно, что мать Енафа держала его в черном теле. Секрет ее власти мог быть и в ее собственном прошлом и в настоящем ее двух дочерей. Аглаида даже не пыталась узнать, что и как, да и какое ей дело до Кирилла? Мать Енафа пригрела ее в несчастии, и получерничка Аглаида относилась к ней с покорностью и уважением. - Ты осудил и грех на тебе, - часто говорила мать Енафа, предупреждая пытливость и любопытство своей послушницы. - Кто что сделал, тому и каяться... Знаемый грех легче незнаемого, потому как есть в чем каяться, а не согрешишь - не спасешься. Вернувшись с Самосадки, Аглаида привезла с собой и свою старую тоску, которая заполоняла ее скитские мысли, как почвенная вода. Поднялось и то, что казалось уже забытым и похороненным. И никогда не уйти ей от этих мирских мыслей, пока не примет настоящего пострижения. Только бы скорее все, а то одна мука... Под шапочкой иноки с нашитыми на ней белым восьмиконечным крестом и адамовой головой она точно хотела спрятаться от того мира, который продолжал тянуть ее к себе, как страшный призрак, как что-то роковое. Вон мастерица Таисья обошлась и без иночества, но на то она и Таисья. IX Аграфена приехала в скиты осенью по первопутку, и в течение двух лет мать Енафа никуда не позволяла ей носу показать. Этот искус продолжался вплоть до поездки в Самосадку на похороны Василисы Корниловны. Вернувшись оттуда, мать Енафа особенно приналегла на свою черноризицу: она подготовляла ее к Петрову дню, чтобы показать своим беспоповцам на могилке о.Спиридония. Аглаида выучила наизусть "канун по единоумершем", со всеми поклонами и церемониями древлего благочестия. - Мы им покажем, как говорят кануны, - грозилась мать Енафа в воздушное пространство и даже сжимала кулаки. - Нонче и на могилках-то наши же беспоповцы болтают кое-как, точно омморошные. Настоящие-то старики повымерли, а теперешние наставники сами лба перекрестить по-истовому не умеют. Персты растопыривают и щелчком молятся... Поучись у нашей Пульхерии, Аглаидушка: она старину блюдет неукоснительно. Эта ревность сводилась, главным образом, на то, чтобы подкузьмить мать Фаину с ее рябою головщицей. Аглаида могла огорчаться про себя, а спорить не смела: мать Енафа возражений не принимала и осудила бы за непокорность. Да и кто она такая, Аглаида, чтобы судить других?.. Она покорно долбила свои кануны и слушалась каждого слова матери Енафы. С последним зимним путем скиты разобщались с остальным миром до Петрова дня, - горами и болотами весной не было проезжей дороги. В Мурмос приходилось попадать через раскольничью деревню Красный Яр, а этот объезд составлял верст полтораста. Болота просыхали к Петрову дню, так что из скитов кое-как можно было пробраться на могилку к о.Спиридонию. Лучшим вожаком служил смиренный инок Кирилл, который знал все тропы и едва заметные "сакмы"*. ______________ * Сакма - след на траве. (Прим. Д.Н.Мамина-Сибиряка.) Весна нынче выпала поздняя, а снега были глубокие. На горах снег пролежал вплоть до Николы вешнего, а горные речонки играли двумя неделями позже. Мать Енафа наложила на себя нарочитую эпитимию, чтобы хоть немного спустить свою вдовью толщину. Трудно ей было выносить такой искус, но идти с красною рожей на могилку к о.Спиридонию тоже не годится. Наберется там много народу из Ключевского, с Мурмоса и Самосадки и как раз осудят, особенно рядом с смиренницею Таисьей да сухою Фаиной. Грешная плоть вообще доставляла матери Енафе постоянные неудобства, и она ненавидела свое цветущее здоровье. Еда у ней была, как у хорошего пильщика, а сон мертвый, - на котором боку легла, на том и встала. Не раз случалось так, что мать Енафа читает свое скитское правило, сделает земной поклон, припадет головой к подрушнику да так и заснет. - От крови голову обносит, - объясняла она, вздыхая. - Сырая я женщина, вот главная причина. Вся сила заболотских скитов заключалась в матери Пульхерии, а мать Енафа только эксплуатировала эту популярность. Бывавшие в Заболотье милостивцы не удостаивались видеть великую подвижницу. Все делалось через мать Енафу, умевшую только одно: ладить с разными милостивцами, питателями и христолюбцами. Хорошо весной в скитах. Кругом все зелено. Каждая былинка радуется. Мохнатенькая гора до самой вершины поросла сосняком и ельником, как шапка. В жаркие дни здесь было настоящее раздолье, а к ключику, выбегавшему с полгоры, приходили пить студеную воду олени и дикие козы. Их никто не трогал, и пугливый зверь не боялся человека. Ключик на Мохнатенькой славился, как святой: около него спасался Паисий, прежде чем ушел на Нудиху. Тихо в лесу, как слеза сочится светлая горная вода, и Аглаида проводила в святом месте целые дни. Вот бы хорошо где поставить себе келейку, если бы не был близко скит матери Енафы. Разгуливая по лесу, Аглаида против воли уносилась мыслями на берег р.Березайки, где у брательников Гущиных был лучший покос. В страду у них была не работа, а веселье. В восемь кос выходили на луг. Рядом страдовал Никитич с сестрою Таисьей. У них своей силы недоставало, так прихватывали кого-нибудь из пеньковских бобылей или подсобляли Никитичу свои доменные летухи да засыпки. Мать Енафа никакой скотины не держала, и Аглаида невольно жалела засыхавшую на корню высокую траву, которая стояла выше пояса. Некошенные были места, и везде торчали сухие медвежьи дудки. Под Ильин день, когда заводская страда была в полном разгаре, Аглаида особенно сильно тосковала: ее так и тянуло поработать, а работы нет. Незадолго до Петрова дня объявился в скитах неизвестно где пропадавший инок Кирилл. - Мать Фаина прошла к Спиридонию, - сообщил он Енафе под секретом. - Што больно поторопилась? - Ее дело... - Чего-нибудь замышляет эта Фаина... Поди, на Самосадку пробредет, а то и на Ключевской. Этакая непоседа... - Не наше дело... - С Таисьей у них какие-нибудь делишки завелись. Не иначе... - Сам-пят прошла она: Капитолина с ней, две старицы да два старца. - С Анбаша старцы-то? - Один с Анбаша, а другой с Красного Яра. Это известие взволновало мать Енафу, хотя она и старалась не выдавать себя. В самом деле, неспроста поволоклась Фаина такую рань... Нужно было и самим торопиться. Впрочем, сборы были недолгие: собрать котомки, взять палки в руки - и все тут. Раньше мать Енафа выходила на могилку о.Спиридония с своими дочерьми да иноком Кириллом, а теперь захватила с собой и Аглаиду. Нужно было пройти пешком верст пятьдесят. - Ну, спала я с тела али нет? - спрашивала мать Енафа, когда надела на плечи котомку. - Говори правду, Аглаидушка... - Как будто с лица-то потоньше стала, матушка. - А телом-то как? - Телом-то ровно попрежнему... - Ох, согрешила я, грешная... Разе вот дорогой промнусь, не будет ли от этого пользы. Денька три, видно, придется вплотную попостовать... Кирилл-то по болотам нас поведет, так и это способствует. Тебе бы, Аглаидушка, тоже как позаботиться: очень уж ты из лица-то бела. Смиренный заболотский инок повел скитниц так называемыми "волчьими тропами", прямо через Чистое болото, где дорога пролегала только зимой. Верст двадцать пришлось идти мочежинами, чуть не по колена в воде. В особенно топких местах были проложены неизвестною доброю рукой тоненькие жердочки, но пробираться по ним было еще труднее, чем идти прямо болотом. Молодые девицы еще проходили, а мать Енафа раз десять совсем было "огрузла", так что инок Кирилл должен был ее вытаскивать. - Ох, смертынька моя пришла! - стонала мать Енафа в отчаянии. - Голову мне обносит... Из-под Мохнатенькой вышли ранним утром, а заночевали в Чистом болоте, на каком-то острове, о котором знал один Кирилл. Когда все скитницы заснули около огонька, как зарезанные, инок спросил неспавшую Аглаиду: - Глянется тебе, Аглаида, мой островок?.. Это почище будет местечко, чем у Пульхерии под Нудихой... Самое угодное место. - Ничего, славное, - равнодушно согласилась Аглаида, занятая своими мыслями. - Уж сюда, сестрица, никто не проберется... Истинно сказать, что и ворон костей не занашивал. К могилке о.Спиридония вышли только на следующий день к вечеру. Мать Енафа так умаялась, что не могла говорить. Место для могилки было выбрано в горах очень красивое: на крутом лесистом увале, подле студеного ключика. Небольшая зеленая еланка точно была расшита яркими шелками. Над самою могилкой росла столетняя ель; в ней на стволе врезан был восьмиконечный медный раскольничий крест. Сама могилка ничего особенного не представляла: небольшой деревянный полусгнивший "голубец" с деревянным крестом, и больше ничего. Незнающий человек мог проехать в десяти шагах и ничего не заметить. Дорога из Самосадки у могилки раздвоялась: одна шла на курень Талый, а другая на Бастрык, образуя "росстань". До Петрова дня оставались еще целые сутки, а на росстани народ уже набирался. Это были все дальние богомольцы, из глухих раскольничьих углов и дальних мест. К о.Спиридонию шли благочестивые люди даже из Екатеринбурга и Златоуста, шли целыми неделями. Ключевляне и самосадчане приходили последними, потому что не боялись опоздать. Это было на руку матери Енафе: она побаивалась за свою Аглаиду... Не вышло бы чего от ключевлян, когда узнают ее. Пока мать Енафа мало с кем говорила, хотя ее и знали почти все. - Потрудилась, матушка ты наша, - жалели ее богомолки-кержанки. - Тоже не молодое твое дело... - Какие наши труды, голубушки, - отвечала мать Енафа, - с грехами не знаешь куда деваться. Мать Фаина пришла на могилку только под самый Петров день. Это была высокая и худая старуха, походившая на сушеную рыбу. С ней была, конечно, и головщица Капитолина. При людях матери встретились, как родные сестры - скитское "разделение" оставалось про себя. Набралось много других скитниц, старичков и старушек, но все они встречались только на таких богомольях, как могилка о.Спиридония. Между собой шла у них такая же "пря", как и у Енафы с Фаиной. Мастерица Таисья пришла в числе последних и сейчас же приобщилась к главным скитским матерям. Черноризицы Аглаиды она точно не замечала, а только издали кивнула ей головой. Моленье началось с вечера. Мурмосские, ключевляне, самосадчане молились отдельно и отдельно же "говорили" свои скитские кануны. Задымились кацеи, полилось грустное похоронное пение и раздался неутешный женский плач. Одна партия не успевала кончить канун над могилой о.Спиридония, как ее сейчас же сменяла другая. Вся еланка на росстани была покрыта сплошною толпой богомольцев. Когда солнце село, в разных местах загорелись яркие костры, и моленье продолжалось при огне. В полночь мать Фаина разрешила своей головщице Капитолине читать. Светлый и звенящий голос пронесся в воздухе, как струя яркого света, и шумевшая толпа стихла. С рыдающими нотами и высокими переливами этот голос производил на всех чарующее впечатление. Именно этого скитского чтения и ждала толпа. Черноризица Аглаида слушала знаменитую головщицу с замиранием сердца: у ней захватывало дух от волнения. Где же ей, Аглаиде, состязаться с анбашскою головщицей, когда ее душили слезы! Мать Енафа заметила произведенное Капитолиной впечатление, отвела Аглаиду в сторону и сказала: - Слышала, как анбашские говорят канун?.. А мы им все-таки нос утрем. Капитолина читала до самого света, пока небо не посерело. Под горой, как молоко, стоял густой туман. Холодная горная ночь заставляла вздрагивать. Огни потухли. Народ не ложился спать. Когда анбашские кончили, выступили заболотские. Инок Кирилл поставил перед голубцем складной аналой, Енафа сама затеплила свои скитские свечи и толкнула оробевшую Аглаиду к аналою. Напротив Аглаиды за могилкой стояла мать Фаина и не сводила с нее глаз: слух о новой головщице облетел уже все скиты. Аглаида перекрестилась и начала "говорить" канун. Сначала у ней голос дрогнул, но потом окреп и разлился в утреннем воздухе, точно серебро. Она читала ровно и покойно, и каждая нота звучала чарующею женскою нежностью. Певучая страстность и рыдавшие переливы анбашской головщицы сменились верующим спокойствием, точно разлилась широкая многоводная река... Особенно хороши были полные низкие ноты, когда Аглаида закрывала глаза. Кержанки-богомолки облепили могилку, как пчелы, и с изумлением смотрели прямо в рот новой головщице. - Матушка ты наша, касаточка... Ангельский голосок!.. Инок Кирилл и мастерица Таисья слушали издали. Таисья точно застыла и стояла, как деревянная. Инок Кирилл, наконец, не вытерпел и, толкнув ее локтем, прошептал: - Какова птичка завелась, Таисьюшка? Соловьем разливается... Таисья посмотрела какими-то удивленными глазами на Кирилла и ничего не ответила. Она еще с вечера все прислушивалась к чему-то и тревожно поглядывала под гору, на дорогу из Самосадки, точно поджидала кого. Во время чтения Аглаиды она первая услышала топот лошадиных копыт. В тумане из-под горы сначала показался низенький старичок с длинною палкой в руке. Он шел без шапки, легко переваливаясь на своих кривых ногах. Полы поношенного кафтана для удобства были заткнуты за опояску. Косматая седая борода и целая шапка седых волос на голове придавали ему дикий вид, а добрые серые глаза ласково улыбались. - Да ведь это Гермоген! - как-то ахнул смиренный Кирилл. - Какой Гермоген? Перекрещенец? - Он самый... Из Златоуста. Таисья даже попятилась от такой неожиданности. Златоустовские поморцы-перекрещенцы не признавали о.Спиридония за святого и даже смеялись над ним, а тут вдруг выкатил сам Гермоген, первый раскольщик и смутьян... Чуяло сердце Таисьи, что быть беде! За Гермогеном показалась из тумана голова лошади, а на ней ехал верхом Макар Горбатый. - Вот так мечтание! - прошептал инок Кирилл, прячась за Таисью. Но добрые серые глаза Гермогена уже отыскали его в тысячной толпе. Старик прямо прошел к Кириллу и, протягивая руку, проговорил: - Здорово, сибирский кот... - Ты бы шел своею дорогой, Гермоген, - огрызнулся Кирилл, пряча свою руку. - Не туда ты попал... Уходи подобру-поздорову, откудова пришел. - Мне везде дорога. Старик посмотрел на Таисью, на других богомолок и, улыбнувшись, прибавил: - Баб обманываете... Ишь сколько их набралось: как пчелки на мед налетели, милые. Аглаида уже дочитывала свой канун, когда по толпе пробежал ветром общий шепот. Ее точно что кольнуло, и голос порвался. Она слышала конский топот и не смела оглянуться, как птица, которую в траве накрыла охотничья собака. Смущение, произведенное в толпе появлением вершника, быстро прошло, когда ключевляне узнали своего лесообъездчика. А Макар стоял на одном месте и широко раскрытыми глазами смотрел на черноризицу Аглаиду: он узнал голос Аграфены. Так вот она где... Вся краска сбежала с лица, и только глядели одни глаза, точно они хотели сжечь новую головщицу. Под этим упорным взглядом Аглаида повернула свое лицо и тихо вскрикнула... Произошел переполох. Мастерица Таисья бросилась к Аглаиде, схватила ее за руку и скрылась с ней в толпе. Макара окружили несколько мужиков и угрожающе ждали, что он будет делать. - Што, испугались? - говорил Гермоген, выступая вперед. - Кому вы здесь молитесь, слепцы? - Бей выкреста! - пронеслось в толпе. - Это поморский волк пришел... - Вас здесь много, а я один, - спокойно ответил старик. Ему не дали кончить, - как-то вся толпа хлынула на него, смяла, и слышно было только, как на земле молотили живое человеческое тело. Силен был Гермоген: подковы гнул, лошадей поднимал за передние ноги, а тут не устоял. Макар бросился было к нему на выручку, но его сейчас же стащили с лошади и десятки рук не дали пошевельнуться. Перепуганные богомолки бросились в лес, а на росстани остались одни мужики. - Порешим его, собаку! - опять крикнул неизвестный голос. Улучив момент, Макар вырвался, и свалка закипела с новым ожесточением. "Катай мочеганина и собаку-выкреста!" - гудела уже вся толпа. Едва ли ушли бы живыми из этого побоища незваные гости, если бы не подоспел на выручку остервенившийся инок Кирилл. - Што вы делаете, отчаянные? - крикнул он, бросаясь в толпу с своим иноческим посохом. - Креста на вас нет... Это заступничество заставило толпу отхлынуть. Гермоген лежал на траве без движения. Макар вытирал рукавом свое окровавленное лицо. - Ну-ко, тащи старичка к ключику, - говорил Кирилл, поднимая голову Гермогена, болтавшуюся по-мертвому. - Еще дышит, кажись. У ключика, который был в десяти шагах, старика облили холодною водой, и он сейчас же открыл глаза. - Жив еще, дедушка? - спрашивал Кирилл, вытирая ему лицо каким-то бабьим платком. - Ну, слава богу... Макарушка, ты его вот на бок поверни, этак... Ах, звери, как изуродовали человека! Лицо у Гермогена быстро заплывало багровою опухолью, верхняя губа оказалась рассеченной, но старик пересилил себя, улыбнулся и проговорил: - Слепцы... Не меня били, а свою глупость. Смирение Гермогена и его стоицизм подействовали на толпу в обратном смысле. Несколько человек отделилось и подошло к ключику сначала из любопытства. - Звериный образ на вас на всех, - кротко заговорил Гермоген, обращаясь к ним. - Себя-то пожалейте, слепые. Толпа росла у ключика, а Гермоген продолжал свое. Его слова производили впечатление. Какой-то здоровенный мужик даже повалился ему в ноги. - Прости, дедушка... - бормотал он. - Это я тебя в губу-то саданул... - Бог тебя простит, милый человек. Участие к поморцу росло с каждым мгновением, и Кирилл струсил. - Эй, вы, чего лезете? - крикнул он на толпу. - Не вашего это ума дело... Да и ты, Гермоген, держал бы лучше язык за зубами. Когда свалка кончилась, бабы вышли из лесу и смотрели в сторону ключика. Первая насмелилась подойти к Гермогену мать Енафа. Наклонившись к старику, она проговорила: - Убить тебя мало, антихрист... Уходи отсюда, коли жив хочешь быть. Мастерица Таисья уговаривала в это время Макара, который слушал ее с опущенною головой. Она усадила его на лошадь, как это было в Кержацком конце, а сзади седла подсадила избитого поморца. - Ну, с богом теперь! - говорила Таисья, поворачивая лошадь к Самосадке. X Случившийся на могилке о.Спиридония скандал на целое лето дал пищу разговорам и пересудам, особенно по скитам. Все обвиняли мать Енафу, которая вывела головщицей какую-то пропащую девку. Конечно, голос у ней лучше, чем у анбашской Капитолины, а все-таки и себя и других срамить не доводится. Мать Енафа не обращала никакого внимания на эти скитские пересуды и была даже довольна, что Гермоген с могилки о.Спиридония едва живой уплел ноги. - Это уж, видно, отец Спиридоний посмеялся над выкрестом, - говорила она. - В святое место да с поганою рожей пришел... Аглаида молчала и ходила, как в воду опущенная. Она видела Макара только издали, как во сне, но и этого было достаточно, чтобы поднять в душе все старое. Вместе с тем картина того, как незлобиво перенес Гермоген обиду, произвела на нее неизгладимое впечатление. Это был настоящий мученический подвиг, и Аглаида часто думала про этого удивительного старца. На нее нападали иногда сомнения в правоте собственного иноческого жития, которое только тем и отличалось от мирского, что скитские ничего не делали да молились от свободности. С своими сомнениями Аглаида всегда шла к матери Пульхерии; так было и теперь. Она рассказала старухе все, как на духу, и горько плакалась на свою нетвердость. - Мне его жаль, Макара-то, - шептала Аглаида, заливаясь слезами. - Неотступно стоит он передо мной... и Гермоген тоже... "Слепые, говорит, вы все... Жаль мне вас!" - Мечтание это, голубушка!.. Враг он тебе злейший, мочеганин-то этот. Зачем он ехал-то, когда добрые люди на молитву пришли?.. И Гермогена знаю. В четвертый раз сам себя окрестил: вот он каков человек... Хуже никонианина. У них в Златоусте последнего ума решились от этих поморцев... А мать Фаина к поповщине гнет, потому как сама-то она из часовенных. Беседа с Пульхерией всегда успокаивала Аглаиду, но на этот раз она ушла от нее с прежним гнетом на душе. Ей чего-то недоставало... Даже про себя она боялась думать, что в скитах ей трудно жить и что можно устроиться где-нибудь в другом месте; Аглаида не могла и молиться попрежнему, хотя и выстаивала всякую службу. А лето шло уже на исход. После Ильина дня добрые люди считают уже осень. Солнышко поднимается позднее и ложится раньше. В горах начинают перепадать холодные утренники. Летние алые цветки поблекли, а трава под ногой шелестит по-мертвому... Лесная птица давно уже птенцов вывела на ягоду. На Мохнатенькой много было таких выводков. Одних поляшей* гнезд больше десяти. Непуганная птица подпускала близко, и Аглаида по целым часам любовалась, как старые польшошки ходили с гнездом по ягодам. Ведь птица, а только-только не скажет... По-своему-то между собой тоже говорят, особенно мать с детьми. Рано по утрам два выводка приходили пить к святому ключу. Впереди бегут птенцы, а мать за ними. Таково-то все хорошо да умненько у этих птиц... Наблюдая птичью жизнь, Аглаида невольно завидовала им, - никакому творению так хорошо не живется. Которая птица перелетная, так той и того лучше: сегодня здесь, завтра там. Прямо сказать: господняя тварь. Утром еще солнышко не взошло, а птичка уж проснулась и славит... И никакого греха у птицы нет: корм она у других не отнимает, деточек воспитывает, а самая чистая птица все парами - лебедь с лебедушкой, журавль с журавлихой, голубь с голубкой, скворчик с скворчихой. Зверь - тот хуже, а человек хуже всех зверей. Недаром, когда человек идет по лесу, всякая тварь от него прячется, и даже лютый медведь уходит. Любила Аглаида ходить по лесу одна и раздумывать свои думы. Так-то это хорошо, когда один останешься... ______________ * Поляш - косач. (Прим. Д.Н.Мамина-Сибиряка.) Раз после первого спаса шла Аглаида по Мохнатенькой, чтобы набрать травки-каменки для матери Пульхерии. Старушка недомогала, а самой силы нет подняться на гору. Идет Аглаида по лесу, собирает траву и тихонько напевает раскольничий стих. У самого святого ключика она чуть не наступила на лежавшего на земле мужика. Она хотела убежать, но потом разглядела, что это инок Кирилл. - Что ты тут делаешь? - спросила Аглаида. - Проходи дальше... - грубо ответил Кирилл и отвернулся. Аглаиде показалось, что он плакал. О чем же мог убиваться беззаботный скитский инок? Аглаида отошла несколько шагов и остановилась. - Чего встала-то? - точно зарычал инок. - Сказано - проходи. Сделав несколько шагов вперед, Аглаида остановилась за деревом и стала смотреть, что будет делать Кирилл. Он лежал попрежнему, и только было заметно, как вздрагивало все его тело от подавленных рыданий. Какая-то непонятная сила так и подталкивала Аглаиду подойти поближе к Кириллу. Шаг за шагом она опять была у ключа. - Кирилл... Старец быстро сел и удивленными глазами посмотрел на Аглаиду, точно не узнал ее. Все лицо у него опухло от слез, но он не прятал его, а только смотрел на непрошенную гостью исподлобья. - Не подходи, говорю... - проговорил Кирилл, не спуская глаз с Аглаиды. - Не человек, а зверь перед тобой, преисполненный скверны. И в тебе все скверна, и подошла ты ко мне не сама, а бес тебя толкнул... Хочешь, чтобы зверь пожрал тебя? Аглаида давно уже не боялась Кирилла и спокойно села на траву рядом с ним. - О чем ты плакал? - спросила она тихим голосом, глядя ему прямо в глаза. - Я?.. Как мне не плакать, ежели у меня смертный час приближается?.. Скоро помру. Сердце чует... А потом-то што будет? У вас, у баб, всего один грех, да и с тем вы не подсобились, а у нашего брата мужика грехов-то тьма... Вот ты пожалела меня и подошла, а я што думаю о тебе сейчас?.. Помру скоро, Аглаида, а зверь-то останется... Может, я видеть не могу тебя!.. - Перестань ты, Кирилл, неподобные слова говорить, - спокойно уговаривала его Аглаида. - Иночество скоро приму, и нечего мне тебя бояться. - Да ведь мне-то обидно: лежал я здесь и о смертном часе сокрушался, а ты подошла - у меня все нутро точно перевернулось... Какой же я после этого человек есть, что душа у меня коромыслом? И весь-то грех в мир идет единственно через вас, баб, значит... Как оно зачалось, так, видно, и кончится. Адам начал, а антихрист кончит. Правильно я говорю?.. И с этакою-то нечистою душой должен я скоро предстать туда, где и ангелы не смеют взирати... Этакая нечисть, погань, скверность, - вот што я такое! Старец Кирилл опять упал на траву и зарыдал "истошным голосом". Аглаида сидела неподвижно, точно прислушиваясь к тому, что у ней самой делалось на душе. Ведь и она то же самое думала про себя, что говорил ей сейчас плакавший инок. - Ты еще все не ушла? - удивился Кирилл, поднимаясь. - Нет. - Так ты вот какая... Мало тебе того, что я сказал? Мало? Хочешь знать и то, чего тебе не следует знать?.. Два года боялась меня, а теперь не боишься? Так я же тебе все скажу... Мастерицу Таисью помнишь: я жил с ней, когда она исправу принимала в скитах. Мать Енафа жила со мной в то же время, а потом я с Федосьей, да с Акулиной запутался... Мало тебе этого?.. У меня в Мурмосе есть одна вдова-солдатка, на Анбаше - головщица Капитолина, в Красном Яру - целых три сестры... Лютый я зверь, - вот что я тебе скажу!.. Не страшно тебе глядеть-то на меня? Аглаида молчала, опустив голову. После этого приступа старец Кирилл точно изнемог и несколько времени тоже молчал, а потом начал говорить, не обращаясь ни к кому, точно Аглаиды и не было совсем. Он рассказывал ей всю свою жизнь, все грехи, все помыслы и тайные желания, точно на исповеди. Да, он искал истины, а находил везде один только грех. Душа изболела в грехе, изнемогло тело, а впереди страх и скрежет зубовный. Близится день судный, народится льстец всескверный, а спасения нет. И в лесу не уйдешь от греха, потому что мы его с собой в лес-то приносим. - Два года я тебя подстерегал, Аглаида, чтобы сотворить страм, - каялся Кирилл. - Ни молитва, ни крест, ни слезы, ничто бы не удержало... Вот и теперь ты сидишь рядом со мной, а я... нет, я не могу... Рука у меня не поднимается на тебя!.. Как взглянешь мне прямо в глаза, так я и изнемогу, а отойду - ненависть у меня к тебе. Точно так бы и разорвал тебя на мелкие части... Помнишь, как я тогда тебя в первый-то раз с Самосадки слепую вез в скиты? Нарочно в балаган на Бастрык завез, и господь тебя сохранил от моей лютости... Везу тебя тогда, а у самого сердце огнем горит. А заговорила, взглянула - сердце и упало... Проклятый я человек, Аглаида! Нет мне прощения... - Не ладно ты говоришь, Кирилл, - ответила Аглаида, качая головой. - Не пойму я тебя што-то... Лишнее на себя наговариваешь. Не сужу я тебя, а к слову сказала... - Мало тебе, значит, и этого? А видела тогда на росстани старца Гермогена? - Видела. - Ну, так я от него сейчас... В большое он сомнение меня привел. Чуть-чуть в свою веру меня не повернул... Помнишь, как он тогда сказал: "слепые вы все"? Слепые и выходит! Этого Аглаида уже не могла вынести: вскочила и ушла, и даже ни разу не оглянулась на старца.  * ЧАСТЬ ПЯТАЯ *  I Вместо Палача управителем на Крутяше был назначен меднорудянский смотритель Ефим Андреич. Он жил в Пеньковке, где у него был выстроен собственный деревянный домик на пять окон. В своей новой должности Ефим Андреич имел право занять казенную квартиру Палача на самом руднике, что он и сделал. Правда, жаль было оставлять свой домишко, но, с другой стороны, примиряющим обстоятельством являлась квартирная плата, которую Ефим Андреич будет получать за свой дом, да и новому рудничному смотрителю где-нибудь надо же приютиться. - Ну, мать, как ты полагаешь своим бабьим умом? - спрашивал Ефим Андреич свою старушку жену. - Уж и не знаю, Ефим Андреич... Парасковья Ивановна была почтенная старушка раскольничьего склада, очень строгая и домовитая. Детей у них не было, и старики жили как-то особенно дружно, точно сироты, что иногда бывает с бездетными парами. Высокая и плотная, Парасковья Ивановна сохранилась не по годам и держалась в сторонке от жен других заводских служащих. Она была из богатой купеческой семьи с Мурмоса и крепко держалась своей старой веры. - Ну, так как, мать? - спрашивал Ефим Андреич. - За квартиру будем получать пять цалковых, а в год-то ведь это все шестьдесят. Ежели и четыре, так и то сорок восемь рубликов... Не баран чихал, а голенькие денежки! Раскинули старики умом и порешили переехать на казенную квартиру. Главное затруднение представлялось в разной домашности: и корова Пестренка, и старый слуга Гнедко, и курочки, - всех нужно было тащить за собой да устраивать на новом месте. Да и гнезда своего старого жаль... Тоже двадцать лет прожито, и вдруг переезжай. Но желание получить четыре рубля в месяц за квартиру пересилило все остальные соображения. Когда таким образом вопрос был решен, у Ефима Андреича точно что повихнулось на душе, - старик вдруг затосковал... Но дело сделано, и ворочаться не приходилось. Старики скрепя сердце переехали из Пеньковки на самый рудник и поселились в господской квартире. Случилось странное дело. Ефим Андреич выслужил на медном руднике тридцать пять лет и был для рудниковой вольницы настоящею грозой. "Уж Ефима Андреича не обманешь, Ефим Андреич достигнет, потому как на два аршина под землей видит", - таково было общественное мнение подчиненной массы. Работал старик, как машина, с аккуратностью хорошей работы старинных часов: в известный час он уже будет там, где ему следует быть, хоть камни с неба вались. Рудничное дело не заводское: не остановишь. Крутяш и праздников не знал, как не знал их и Ефим Андреич: он в светлый день спускался два раза в шахту, как в будни, и в рождество, и в свои именины. Сохрани бог упустить шахту, да тогда вся бы Пеньковка по миру пошла, пока "отводились" бы с упущенною шахтой. Вон на Кукарских заводах этак-то "ушла шахта", так девять человек рабочих утонуло, да воду паровыми машинами полгода отливали. Больших тысяч стоило, чтобы "отводиться" с шахтой. Когда Ефим Андреич был простым смотрителем, он знал только свое дело и не боялся за шахту: осмотрит все работы, задаст "уроки", и чист молодец. Сделавшись меднорудянским управителем, старик точно что потерял, а прежде всего потерял собственный покой. Дело велось, как и раньше, а Ефим Андреич не доверял даже собственной работе: так, да не так. Обходя подземные галереи, старик косился на каждую стойку, поддерживавшую своды, подолгу прислушивался к работе паровой машины, откачивавшей воду, к далекому гулу подземной работы и уходил расстроенный. Случись что - он один в ответе... И рабочие стали относиться к нему как-то иначе, не так, как прежде, точно не доверяли ему, а в таком ответственном деле именно доверие прежде всего. Ночью Ефим Андреич лежит на кровати и одним ухом все прислушивается, как пыхтит паровая машина, и все ему кажется что-то не так и чего-то вообще недостает. В конце концов старик начал просто бояться неизвестной, но неминуемой грозы, похудел, осунулся и сделался крайне раздражительным и недоверчивым. Парасковья Ивановна тоже тяжело вздыхала, глядя на мужа. Что же дальше-то будет, ежели он и сейчас места себе не находит? Дело кончилось тем, что Ефим Андреич раз за вечерним чаем сказал жене: - Паша, давно я тебе хочу сказать... одним словом, наплевать! Парасковья Ивановна с полуслова знала, в чем дело, и даже перекрестилась. В самом-то деле, ведь этак и жизни можно решиться, а им двоим много ли надо?.. Глядеть жаль на Ефима Андреича, как он убивается. Участие жены тронуло старика до слез, но он сейчас же повеселел. - Ну его к ляду, управительское-то место! - говорил он. - Конечно, жалованья больше, ну, и господская квартира, а промежду прочим наплевать... Не могу, Паша, не могу своего карактера переломить!.. Точно вот я другой человек, и свои же рабочие по-другому на меня смотрят. Вижу я их всех наскрозь, а сам как связанный. - Штой-то, Ефим Андреич, не на пасынков нам добра-то копить. Слава богу, хватит и смотрительского жалованья... Да и по чужим углам на старости лет муторно жить. Вон курицы у нас, и те точно сироты бродят... Переехали бы к себе в дом, я телочку бы стала выкармливать... На тебя-то глядеть, так сердечушко все изболелось! Сам не свой ходишь, по ночам вздыхаешь... Долго ли человеку известись! Старики тут же за чаем и решили, что Ефим Андреич откажется от управительства. Ну его к ляду и с господскою квартирой вместе! - Знаешь, Паша, что я сделаю? - говорил развеселившийся Ефим Андреич. - Поеду к Петру Елисеичу и попрошу, штобы он на мое место управителем заступил. - Не пойдет он, Ефим Андреич, - обидел его Лука Назарыч, да и место рудникового управителя ниже заводского. - А вот и пойдет... Заводская косточка, не утерпит: только помани. А что касаемо обиды, так опять свои люди и счеты свои... Еще в силе человек, без дела сидеть обидно, а главное - свое ведь кровное заводское-то дело! Пошлют кого другого - хуже будет... Сам поеду к Петру Елисеичу и буду слезно просить. А уж я-то за ним - как таракан за печкой. Ехать на Самосадку для Ефима Андреича было чем-то вроде экспедиции к северному полюсу. Дело в том, что Ефим Андреич только раз в жизни выезжал с Ключевского завода, и то по случаю женитьбы, когда нужно было отправиться к невесте в Мурмос. Дальше Мурмоса старик не ездил и даже не бывал на Самосадке, до которой всего было два часа езды. И рудник не приходилось оставлять, да и сам по себе Ефим Андреич был большой домосед. Понятно, какой для него предстоял подвиг, и он собирался целый месяц. Несколько раз с вечера он заказывал, что выедет завтра поутру, наступало утро - и поездка откладывалась. Легко сказать - уехать, а тут без тебя и шахта уйдет, и Парасковья Ивановна захворает, и всякая другая беда приключится. Великое событие отъезда Ефима Андреича совершилось по последнему санному пути. Он прощался с женой, точно ехал на медвежью охоту или на дуэль. Мало ли что дорогой может приключиться! - Ну, Паша, ежели я завтра утром не вернусь, так уж ты тово... - наказывал старик упавшим голосом. - Эх, до чего дожил: вот тебе и господская квартира! Расстроенная прощаньем, Парасковья Ивановна даже всплакнула и сейчас же послала за мастерицей Таисьей: на людях все же веселее скоротать свое одиночество. Сама Парасковья Ивановна придерживалась поповщины, - вся у них семья были поповцы, - а беспоповщинскую мастерицу Таисью любила и частенько привечала. Таисья всегда шла по первому зову, как и теперь. - Проводила я своего-то Ефима Андреича, - торжественно заявила Парасковья Ивановна. - На Самосадку укатил... Не знаю, вернется жив, не знаю - не жив. Тоже не близкое место. За чаем старушка рассказала Таисье все свое горе, а Таисья долго и участливо качала головой. - Ну, а ты как думаешь? - пытала ее Парасковья Ивановна. - Правильно он рассудил, Ефим-то Андреич? - В самый раз, Парасковья Ивановна! - поддакивала Таисья. - Уж мы всяко думали, Таисьюшка... И своего-то старика мне жаль. Стал садиться в долгушку, чтобы ехать, и чуть не вылез: вспомнил про Груздева. Пожалуй, говорит, он там, Груздев-то, подумает, что я к нему приехал. У Парасковьи Ивановны были старые счеты с Груздевыми, которых она вообще недолюбливала и даже избегала о них говорить. Причина этой неприязни таилась в семейной истории. Дело в том, что отец Парасковьи Ивановны вел торговлю в Мурмосе, имел небольшие деньги и жил, "не задевая ноги за ногу", как говорят на заводах. Семья слыла за богатую, тоже по заводским расчетам. Но под старость отец Парасковьи Ивановны проторговался, и вся семья это несчастие объясняла конкуренцией пробойного самосадского мужика Груздева, который настоящим коренным торговцам встал костью в горле. Так это дело и тянулось: Груздев разорил - и все тут. Груздев считал себя обиженным этими наговорами и сторонился от старинного заводского полукупечества. - Распыхался уж очень Самойло-то Евтихыч, - прибавила Парасковья Ивановна точно в свое оправдание. - Не под силу дерево заломил. Таисья не возражала, а только, благочестиво опустив глаза, легонько вздохнула. А Ефим Андреич ехал да ехал. Отъедет с версту и оглянется: что-то теперь Парасковья Ивановна поделывает? Поди, уж самовар наставила и одна у самовара посиживает... Дорога ему казалась невыносимо длинной. - Дожил, нечего сказать, - ворчал он, кутаясь в шубу. - На старости лет довелось мыкаться по свету. Петр Елисеич, конечно, был дома и обрадовался старому сослуживцу, которого не знал куда и посадить. Нюрочка тоже ластилась к гостю и все заглядывала на него. Но Ефим Андреич находился в самом угнетенном состоянии духа, как колесо, с которого сорвался привод и которое вертелось поэтому зря. - По делу приехал, по самому казусному делу, - коротко объяснил он, занятый своими мыслями. - Дело не уйдет, а вот сначала чайку напьемся. Но и чай не пился Ефиму Андреичу, а после чая он сейчас же увел Петра Елисеича в кабинет и там объяснил все дело. Петр Елисеич задумался и не решался дать окончательный ответ. - И думать нечего, - настаивал Ефим Андреич. - Ведь мы не чужие, Петр Елисеич... Ежели разобрать, так и я-то не о себе хлопочу: рудника жаль, если в чужие руки попадет. Чужой человек, чужой и есть... Сегодня здесь, завтра там, а мы, заводские, уж никуда не уйдем. Свое лихо... Как пошлют какого-нибудь инженера на рудник-то, так я тогда что буду делать? После долгих переговоров Петр Елисеич условно согласился, и Ефим Андреич несколько успокоился. - Теперь Парасковья Ивановна спать, поди, уж легла... - говорил за ужином Ефим Андреич с какою-то детскою наивностью. - А я утром пораньше уеду, чтобы прямо к самовару подкатить. Но старик не вытерпел: когда после ужина он улегся в хозяйском кабинете, его охватила такая тоска, что он потихоньку пробрался в кухню и велел закладывать лошадей. Так он и уехал в ночь, не простившись с хозяином, и успокоился только тогда, когда очутился у себя дома и нашел все в порядке. II Дело с переездом Петра Елисеича в Крутяш устроилось как-то само собой, так что даже Ефим Андреич удивился такому быстрому выполнению своего плана. Главная сила заключалась в Луке Назарыче, но сердитый старик, видимо, даже обрадовался благоприятному случаю, чтобы помириться с "французом". Палач, сделавшись заводским управителем, начал кутить все чаще и вообще огорчал Луку Назарыча своим поведением. С другой стороны, и Петр Елисеич был рад избавиться от своего вынужденного безделья, а всякое заводское дело он любил душой. Одним словом, все были довольны, и Петр Елисеич переехал в Крутяш сейчас же. Между прочим, живя на Самосадке, он узнал, что в раскольничьей среде продолжают циркулировать самые упорные слухи о своей земле и что одним из главных действующих лиц здесь является его брат Мосей. Пропаганда шла какими-то подземными путями, причем оказались запутанными в это дело и старик Основа и выкрест Гермоген, а главным образом самосадчане. Выходило так, что Петр Елисеич как будто являлся здесь подстрекателем и, как ловкий человек, действовал через брата Мосея. Молва видела в этом только месть заводскому управлению, отказавшему ему от службы. Иначе зачем ему было переезжать на пристань? Попытка разговорить пристанских не заводить смуты кончилась для него ничем. - Самосадка-то пораньше и Ключевского и Мурмоса стояла, - повторяли старички коноводы. - Деды-то вольные были у нас, на своей земле сидели, а Устюжанинов потом неправильно записал Самосадку к своим заводам. В сущности никто ничего не знал, и заводское землевладение является сомнительным вопросом в юридическом смысле, но за ним стояла громадная давность. Старики уверяли, что у них есть "верная бумага", где все показано, но Петр Елисеич так и не мог добиться увидеть этот таинственный документ. Очевидно, ему свои самосадские не доверяли, действовала какая-то невидимая рука, и действовала очень настойчиво. Прямым следствием этого невыяснившегося еще движения являлось то, что ни на Ключевском заводе, ни в Мурмосе уставной грамоты население еще не подписывало до сих пор, и вопрос о земле оставался открытым. Переезд с Самосадки совершился очень быстро, - Петр Елисеич ужасно торопился, точно боялся, что эта новая должность убежит от него. Устраиваться в Крутяше помогали Ефим Андреич и Таисья. Нюрочка здесь в первый раз познакомилась с Парасковьей Ивановной и каждый день уходила к ней. Старушка с первого раза привязалась к девочке, как к родной. Раз Ефим Андреич, вернувшись с рудника, нашел жену в слезах. Она открыла свое тайное горе только после усиленных просьб. - Не могу я жить без этой Нюрочки, - шептала старушка, закрывая лицо руками. - Точно вот она моя дочь. Даже вздрогну, как она войдет в комнату, и все ее жду. Это был святой порыв неудовлетворенного материнства, и старики поплакали о своем горе вместе. Весна в этом году вышла ранняя, и караваны на Самосадке отправлялись "спешкой". Один караван шел заводский "с металлом", а другой груздевский с хлебом. У Груздева строилось с зимы шесть коломенок под пшеницу да две под овес, - в России, на Волге, был неурожай, и Груздев рассчитывал сплавить свой хлеб к самой высокой цене, какая установляется весной. Обыкновенно караваны отваливали "близ Егория вешнего", то есть около 23 апреля, а нынче дружная весна подхватила целою неделей раньше. Заводский караван все-таки поспел во-время нагрузиться, а хлебный дня на два запоздал, - грузить хлеб труднее, чем железо да чугун. Впрочем, главною причиной здесь служило и то обстоятельство, что самому Груздеву приходилось бывать на Самосадке только наездом, а его заменял Вася. В великое говенье разнемоглась Анфиса Егоровна и теперь лежала пластом. Груздев боялся оставить ее, потому что, того гляди, она кончится. Больная тосковала о Самосадке, в которой прожила почти всю жизнь, а Мурмос ей не нравился. - Поезжай ты, Самойло Евтихыч, на пристань, - упрашивала больная мужа. - Какое теперь время: работа, как пожар, а Вася еще не дошел до настоящей точки. - Успеется, - отвечал Груздев. - Не первый караван отправляем. Васе показано все, как и што... - Свой-то глаз не заменишь, Самойло Евтихыч... Я и без тебя поправилась бы. Не первой хворать-то: бог милости пошлет, так и без тебя встану. У Анфисы Егоровны была одна из тех таинственных болезней, которые начинаются с пустяков. На первой неделе поста она солила рыбу впрок и застудила ноги на погребу. Сначала появился легкий кашель, потом лихорадка и общее недомоганье. В Мурмосе жил свой заводский врач, но Груздевы, придерживаясь старинки, не обратились к нему в свое время, тем более что вначале Анфисе Егоровне как будто полегчало. Впрочем, этот светлый промежуток продолжался очень недолго, и к пасхе больная лежала уже крепко, - кашель, лихорадка, бессонница, плохой аппетит. Лечили ее разными домашними средствами свои же старушки. - Надо доктора позвать, - предлагал Груздев, - как быть-то, ежели нельзя без него? - Нет, ты уж не обижай меня, - просила больная. Так дело и тянулось день за днем, а к каравану больная уже чувствовала, что она не жилец на белом свете, хотя этого и не говорила мужу, чтобы напрасно не тревожить его в самую рабочую пору. Анфису Егоровну охватило то предсмертное равнодушие, какое бывает при затянувшихся хронических болезнях. О себе самой она как-то даже и не думала, а заботилась больше всего о сыне: как-то он будет жить без нее?.. Вот и женить его не привел господь, - когда еще в настоящие-то годы войдет? Другою заботой был караван, - ведь чего будет стоить неудачный сплав, когда одной пшеницы нагружено девяносто тысяч пудов да овса тысяч тридцать? На худой конец тысяч на семьдесят в караване-то... Только под конец больной удалось уговорить мужа отправиться на пристань, а вместо себя послать в Мурмос Васю. Груздеву казалось, что жене лучше, и он отправился на Самосадку с облегченным сердцем. Заводский караван уже отвалил, а груздевские коломенки еще стояли в прилуке, когда приехал сам хозяин. - Как вода? - спрашивал Груздев, еще не вылезая из экипажа. - Высоконько стоит, Самойло Евтихыч, - объяснял главный сплавщик. - С Кукарских заводов подпирают Каменку-то... Ну, да господь милостив!.. - Я сам поплыву... - решил Груздев. Вася был отправлен сейчас же к матери в Мурмос, а Груздев занялся караваном с своею обычною энергией. Во время сплава он иногда целую неделю "ходил с теми же глазами", то есть совсем не спал, а теперь ему приходилось наверстывать пропущенное время. Нужно было повернуть дело дня в два. Нанятые для сплава рабочие роптали, ссылаясь на отваливший заводский караван. Задержка у Груздева вышла в одной коломенке, которую при спуске на воду "избочило", - надо было ее поправлять, чтобы получилась правильная осадка. В то самое утро, когда караван должен был отвалить, с Мурмоса прискакал нарочный: это было известие о смерти Анфисы Егоровны... Груздев рассчитывал рабочих на берегу, когда обережной Матюшка подал ему небольшую записочку от Васи. Пробежав глазами несколько строк, набросанных второпях карандашом, Груздев что-то хотел сказать, но только махнул рукой и зашатался на месте, точно его кто ударил. - Лошадей, - хрипло сказал он Матюшке, чувствуя, как все у него темнеет в глазах. Так караван и отвалил без хозяина, а Груздев полетел в Мурмос. Сидя в экипаже, он рыдал, как ребенок... Черт с ним и с караваном!.. Целую жизнь прожили вместе душа в душу, а тут не привел бог и глаза закрыть. И как все это вдруг... Где у него ум-то был? По дороге Груздев завернул в Крутяш, чтобы поделиться своим горем с Петром Елисеичем. Мухин уже знал все и только что собрался ехать в Мурмос вместе с Нюрочкой. - Поедем вместе со мной, - упрашивал Груздев со слезами на глазах. - Ничего я не понимаю: темно в глазах... - Как же я с Нюрочкой буду? - думал вслух Петр Елисеич. - Троим в твоем экипаже тесно... Дома оставить ее одну... гм... - Скорее, скорее! - торопил Груздев. Петра Елисеича поразило неприятно то, что Нюрочка с видимым удовольствием согласилась остаться у Парасковьи Ивановны, - девочка, видимо, начинала чуждаться его, что отозвалось в его душе больною ноткой. Дорога в Мурмос шла через Пеньковку, поэтому Нюрочку довезли в том же экипаже до избушки Ефима Андреича, и она сама потянула за веревочку у ворот, а потом быстро скрылась в распахнувшейся калитке. Всю дорогу до Мурмоса Груздев страшно неистовствовал и совсем не слушал утешений своего старого друга, повторявшего обычные для такого случая фразы. - А может быть, она не умерла? - повторял Груздев, ожидая подтверждения этой мысли. - Ведь бывают глубокие обмороки... Я читал в газете про одну девушку, которая четырнадцать дней лежала мертвая и потом очнулась. Когда Мухин начинал соглашаться относительно обморока, Груздев спорил, что все это пустяки и что смешно утешать его, как маленького ребенка. - Как несправедливо устроена вся наша жизнь, Петр Елисеич! - сетовал Груздев, несколько успокоившись. - Живешь-живешь, хлопочешь, все чего-то ждешь, а тут трах - и нет ничего... Который-нибудь должен раньше умереть: или муж, или жена, а для чего, спрашивается, столько лет прожили вместе? - Как же ты рассуждаешь так? - удивлялся Мухин. - Ведь ты человек религиозный... - Какая наша религия: какая-нибудь старуха почитает да ладаном покурит - вот и все. Ведь как не хотела Анфиса Егоровна переезжать в Мурмос, чуяло сердце, что помрет, а я точно ослеп и на своем поставил. В доме Груздева уже хозяйничали мастерица Таисья и смиренный заболотский инок Кирилл. По покойнице попеременно читали лучшие скитские головщицы: Капитолина с Анбаша и Аглаида из Заболотья. Из уважения к хозяину заводское начальство делало вид, что ничего не видит и не слышит, а то скитниц давно выпроводили бы. Исправник Иван Семеныч тоже махнул рукой: "Пусть их читают, ангел мой". В самый день похорон, - хоронили покойницу ночью, чтобы не производить соблазна, - прискакал с Самосадки нарочный с известием, что груздевский караван разбился. Это грозило полным разорением, а между тем Груздев отнесся к этому несчастию совершенно спокойно, точно дело шло о десятке рублей. - Деньги - дело наживное, - с грустью ответил он на немой вопрос Петра Елисеича. - На наш век хватит... Для кого мне копить-то их теперь? Вместе с Анфисой Егоровной наживали, а теперь мне все равно... III Мужики, привозившие перед рождеством хлеб, рассказывали на базаре, что знают переселившихся в "орду" ключевлян и даже видели их перед отъездом. Дальше шли разноречивые показания: один говорил, что переселенцы живут ничего, привыкли, а другой - что им плохо приходится и что поговаривают об обратном переселении. Этот слух встревожил родных, и бабы заголосили на все лады про "проклятущую орду". Но потом все стихло, и стали ждать повестки: легкое место сказать, два года с лишним как уехали и точно в воду канули, - должна быть повестка. Около Николина дня в кабак Рачителихи пришел Морок и заявил: - Выворотились наши из орды... - Перестань врать, непутевая башка! - Верно говорю... И потеха только, што теперь у Горбатых в дому творится!.. Сам-то Тит выворотился "ни с чем пирог"... Дом сыновьям запродал, всякое обзаведенье тоже, а теперь оглобли и повернул. Больно не хвалят орду... - Да кто не хвалит-то? - накинулась на него Рачителиха. - Ты сам, што ли, видел Тита-то?.. Ну, говори толком! - Видеть сам не видел, а только верно это самое дело, Дунюшка... Сейчас провалиться, верно!.. Отощали, слышь, все, обносились, обветряли, - супротив заводских страм глядеть. Все кабацкие завсегдатаи пришли в неописуемое волнение, и Рачителиха торговала особенно бойко, точно на празднике. Все ждали, не подойдет ли кто из Туляцкого конца, или, может, завернет старый Коваль. Тит Горбатый действительно вернулся, и вернулся не один, а вывел почти всю семью, кроме безответного большака Федора, который пока остался с женой в орде. Старая Палагея, державшая весь дом железною рукой, умерла по зиме, и Тит вывел пока меньшака Фрола с женой Агафьей да Пашку; они приехали на одной телеге сам-четверт, не считая двух Агафьиных погодков-ребятишек. Это был тяжелый момент, когда Тит ночью постучал кнутиком в окно собственной избы, - днем он не желал ехать по заводу в настоящем своем виде. На стук показалась Татьяна; она не узнала грозного свекра, и он не узнал забитую сноху. - Кого тебе, крещеный? - спросила Татьяна, разглядывая плохую лошаденку. - Может, Макара, так ево нету дома... - Отворяй ворота, Татьяна, - ответила Агафья с телеги, и Татьяна узнала ее голос. - Батюшки-светы, да ведь это ты, свекор-батюшко!.. - заголосила она, по старой привычке бросаясь опрометью к воротам. - Ах, родимые вы мои... На шум выскочил солдат Артем, а за ним Домнушка. По туляцкому обычаю и сын и обе снохи повалились старику в ноги тут же на дворе, а потом начали здороваться. - Ну, этово-тово, принимайте гостей, - печально проговорил Тит, входя в переднюю избу. - Мать Палагея приказала долго жить... Домнушка и Татьяна сейчас же подняли приличный случаю вой, но Тит оговорил их и велел замолчать. Он все оглядывался кругом, точно боялся чего. С одной стороны, он был рад, что Макар уехал куда-то на лесной пожар: не все зараз увидят его убожество... Обстановка всего двора подействовала на старика самым успокаивающим образом. Братья, видимо, жили справно и не сорили отцовского добра. Что же, дай бог всякому так-то... Вон и Татьяна выправилась, даже не узнал было по первоначалу, а солдат со своею солдаткой тоже как следует быть мужу с женой. Конечно, Домнушка поспала с рожицы, а все-таки за настоящую бабу сойдет, одна спина чего стоит. - А ты давно из службы выворотился, Артем? - спрашивал старик для разговора. - Да уж этак примерно второй год пошел, родитель, - вежливо отвечал солдат, вытягиваясь в струнку. - Этак по осени, значит, я на Ключевском очутился... - Так, так... - рассеянно соглашался Тит, оглядывая избу. - А теперь, значит, этово-тово, при брате состоишь? - Это вы касательно Макара, родитель? Нет, это вы напрасно, потому как у брата Макара, напримерно, своя часть, а у меня своя... Ничего, живем, ногой за ногу не задеваем. - Робишь где-нибудь? - Так вообче... своим средствием пока, а что касаемо предбудущих времен, так имеем свою осторожность. Фрол смотрел на брата, как на чужого человека, а вытянувшийся за два года Пашка совсем не узнавал его. Да и солдат был одет так чисто, а они приехали в лаптях, в рубахах из домашней пестрядины и вообще мужланами. Сноха Агафья тоже смущалась за свой деревенский синий "дубас" и простую холщовую рубашку, в каких на Ключевском ходили только самые древние старухи. Заводское щегольство больно отозвалось на душе Агафьи, и она потихоньку заплакала. Половину века унесла эта проклятущая орда... Теперь на улицу стыдно будет глаза показать, - свои заводские проходу не дадут. Как человек бывалый, солдат спросил только про дорогу, давно ли выехали, благополучно ли доследовали, а об орде ни гугу. Пусть старик сам заговорит, а то еще не во-время спросишь. - Да ведь они, гли, совсем наехали, - шепнула ему Домнушка на ухо, соображая свои бабьи дела. - Не наше дело, - цыкнул на нее Артем. Никаких разговоров по первоначалу не было, как не было их потом, когда на другой день приехал с пожара Макар. Старик отмалчивался, а сыновья не спрашивали. Зато Домнушка в первую же ночь через Агафью вызнала всю подноготную: совсем "выворотились" из орды, а по осени выедет и большак Федор с женой. Неловко было выезжать всем зараз, тоже совестно супротив других, которым не на что было пошевельнуться: уехали вместе, а назад повернули первыми Горбатые. - Погибель, а не житье в этой самой орде, - рассказывала Домнушка мужу и Макару. - Старики-то, слышь, укрепились, а молодяжник да бабы взбунтовались... В голос, сказывают, ревели. Самое гиблое место эта орда, особливо для баб, - ну, бабы наши подняли бунт. Как огляделись, так и зачали донимать мужиков... Мужики их бить, а бабы все свое толмят, ну, и достигли-таки мужиков. - Обнаковенно, все через вас, через баб, - глубокомысленно заметил солдат. - А все-таки как же родителя-то обернули, не таковский он человек... - И не обернуть бы, кабы не померла матушка Палагея. Тошнехонько стало ему в орде, родителю-то, - ну, бабы и зачали его сомущать да разговаривать. Агафью-то он любит, а Агафья ему: "Батюшко, вот скоро женить Пашку надо будет, а какие здесь в орде невесты?.. Народ какой-то морный, обличьем в татар, а то ли дело наши девки на Ключевском?" Побил, слышь, ее за эти слова раза два, а потом, после святой, вдруг и склался. Возвращение Горбатых подняло на ноги оба мочеганских конца. У каждого был кто-нибудь свой в орде, и поэтому все хотели узнать, что и как. А между тем старый Тит никуда глаз не показывал. Свои сказывали его больным, - разбило старика с дороги. Самые любопытные по вечерам нарочно проходили под окнами горбатовского двора и ничего не могли заметить. Бабенки побойчее завертывали с разным бездельем то к Домнушке, то к Татьяне и все-таки не видали Тита; старик действительно лежал на печке и только вздыхал. Первый выход он сделал в воскресенье к заутрене. Народ уже ждал его и встретил глухим ропотом. Усердно молился старый Тит, и все видели, как он плакал. После заутрени вышел о.Сергей и долго беседовал с ним. Из пятого в десятое слышали эту беседу только самые почтенные старики и разные старушки, которые между заутреней и обедней обыкновенно осаждали о.Сергея разными просьбами и просто разговорами. Священник любил подолгу разговаривать, особенно со старушками, так что последние души в нем не чаяли. Из разговора с о.Сергеем старики только и слышали, как Тит рассказывал о смерти своей старухи, а о.Сергей утешал его. После обедни за Титом из церкви вышла целая толпа, остановившая его на базаре. - Эй, Тит, расскажи-ко, как ты из орды убег! - крикнул неизвестный голос в толпе. - Разорил до ста семей, засадил их в орде, а сам убег... Старик даже головы не повернул на дерзкий вызов и хотел уйти, но его не пустили. Толпа все росла. Пока ее сдерживали только старики, окружавшие Тита. Они видели, что дело принимает скверный оборот, и потихоньку проталкивались к волости, которая стояла на горке сейчас за базаром. Дело праздничное, народ подгуляет, долго ли до греха, а на Тита так и напирали, особенно молодые. - Богатым везде житье! - кричало уже несколько голосов. - А зачем других было зорить? - Да я... ах, боже мой, этово-тово!.. - бормотал Тит, не зная, кому отвечать. - Неужели же я себе-то ворог? Ну, этово-тово, ошибочка маленькая вышла... неустойка... А вы чего горло-то дерете, дайте слово сказать. - И то, ребята, не приставайте, - заступились за Тита старики. - Ладно, знаем мы его разговоры!.. Небось сам убег, а других засадил в орде своей. Напирали особенно хохлы, а туляки сдержанно молчали, хотя должно было быть как раз наоборот, потому что большинство переселенцев было из Туляцкого конца. Под прикрытием стариков Тит был, наконец, доставлен в волость, где кстати случился налицо и сам старшина, старик Основа. - Ну что, дедушка, скажешь? - спросил Основа. От волнения Тит в первую минуту не мог сказать слова, а только тяжело дышал. Его худенькое старческое лицо было покрыто потом, а маленькие глазки глядели с усталою покорностью. Народ набился в волость, но, к счастью Тита, большинство здесь составляли кержаки. - А ничего не скажу, этово-тово... - проговорил Тит, продышавшись, и отмахнулся рукой, точно отгонял невидимых комаров. - Совсем приехал или на побывку? - спрашивал Основа, степенно разглаживая свою седую голову. - А, видно, совсем... Сила не взяла, этово-тово, - бормотал виновато Тит. - Своя неустойка вышла... Старики и старухи хвалят житье, а молодяжник забунтовал... Главная причина в молодяжнике... Набаловался народ на фабрике, этово-тово. Бабам ситцу подавай, а другие бабы чаю требовают... По крестьянству бабе много работы, вот снохи и подняли смуту. Правильная жисть им не по нутру, потому как крестьянская баба настоящий воз везет, а заводская баба набалованная... Вся неустойка от молодых снох, этово-тово. Они и мужиков подбивали. Способу с емя не стало, с бабами... - Это ты правильно, дедушка, - поддерживал его Основа. - Слышите, что старик-то говорит? Все молчали и только переминались с ноги на ногу. Дерзкие на язык хохлы не смели в волости напирать на Тита, как на базаре, и только глухо ворчали. - Что же ты теперь думаешь делать, дедушка? - спрашивал Основа. - А не знаю... Старуху похоронил, а снохи от рук отбиваются - ну, этово-тово, и выворотился. - А другие как: тоже воротятся? - Надо полагать, что так... На заводе-то одни мужики робят, а бабы шишляются только по-домашнему, а в крестьянах баба-то наравне с мужиком: она и дома, и в поле, и за робятами, и за скотиной, и она же всю семью обряжает. Наварлыжились наши заводские бабы к легкому житью, ну, им и не стало ходу. Вся причина в бабах... Волостное правление помещалось всего в двух комнатах, и от набившегося народа сделалось душно. В окружавшей волость толпе пронесся слух, что ходока Тита судят волостным судом. Народ бросился к окнам, так что в волости сделалось совсем темно. Основа понял неловкое положение старика Горбатого и пригласил его сесть к столу и расспрашивал его обо всем, как хороший знакомый... Этот маневр успокаивающим образом подействовал на толпу, и она мало-помалу поредела. Одни ушли на базар, другие под гору к Рачителихе, третьи домой. - Ну, а ты как жить-то думаешь? - спрашивал Основа. - Хозяйство позорил, снова начинать придется... Углепоставщиком сколько лет был? - Да лет с двадцать уголь жег, это точно... Теперь вот ни к чему приехал. Макар, этово-тово, в большаках остался и выход заплатил, ну, теперь уж от ево вся причина... Может, не выгонит, а может, и выгонит. Не знаю сам, этово-тово. Тит тяжело замолчал, а потом вдруг точно просветлел, поднял голову и с уверенностью проговорил: - А бог-то на што? Я на правильную жисть добрых людей наводил, нет моего ответу... На легкое житье польстились бабенки, ну, им же и хуже будет. Это уж верно, этово-тово. - Не поглянулся, видно, свой-то хлеб? - пошутил Основа и, когда другие засмеялись, сердито добавил: - А вы чему обрадовались? Правильно старик-то говорит... Право, галманы!.. Ты, дедушка, ужо как-нибудь заверни ко мне на заимку, покалякаем от свободности, а будут к тебе приставать - ущитим как ни на есть. Народ неправильный, это ты верно говоришь. От этих приветливых слов старый Тит даже заплакал. Очень уж тяжело ему было сегодня. Из волости Тит пошел домой. По дороге его так и тянуло завернуть к Рачителихе, чтобы повидаться с своими, но в кабаке уж очень много набилось народу. Пожалуй, еще какого-нибудь дурна не вышло бы, как говорил старый Коваль. Когда Тит проходил мимо кабака, в открытую дверь кто-то крикнул: - Эй, свой хлеб, куда пошел? Тит остановился, горько усмехнулся и, сгорбившись, побрел к своему Туляцкому концу. Тяжело ему было идти к собственному двору. Сыновья хоть и не гнали, а оба молчали. Особенно не понравился Титу солдат Артем, как хитрый человек, из которого правды топором не вырубишь. Макар был и на язык дерзок, а все-таки с ним Тит чувствовал себя легче. Идти мимо пустовавших в Туляцком конце изб переселенцев для старика был нож острый, но другой дороги не существовало. Как на грех навстречу Титу попался Полуэхт Самоварник. Он шел навеселе, перекинув халат через левую руку. Завидев Тита, Самоварник еще издали снял шляпу, остановился и заговорил: - Старику сорок одно с кисточкой... - Здравствуй, - сухо поздоровался Тит. - А я теперь в туляки к вам записался, - болтал Самоварник. - Заходи ко мне в избу... Раздавим четвертушку с вином. - Ужо в другой раз как-нибудь, - отнекивался Тит. - Не до водки мне, Полуэхт Меркулыч. - Здоровенько ли поживаешь? А мы тут без тебя во как живем, в два кваса: один как вода, а другой пожиже воды. Тит едва отвязался от подгулявшего дозорного и вернулся домой темнее ночи. Всего места оставалась печь, на которой старик чувствовал себя почти дома. IV Когда старая Ганна Ковалиха узнала о возвращении разбитой семьи Горбатых, она ужасно всполошилась. Грозный призрак жениха-туляка для Федорки опять явился перед ней, и она опять оплакивала свою "крашанку", как мертвую. Пока еще, конечно, ничего не было, и сват Тит еще носу не показывал в хату к Ковалям, ни в кабак к Рачителихе, но все равно - сваты где-нибудь встретятся и еще раз пропьют Федорку. - У, пранцеватый, размордовал Туляцкий конец, - ворчала Ганна про свата Тита, - а теперь и до нас доберется... Оце лихо почиплялось! Федорка за эти годы совсем выровнялась и почти "заневестилась". "Ласые" темные глаза уже подманивали парубков. Гладкая вообще девка выросла, и нашлось бы женихов, кроме Пашки Горбатого. Старый Коваль упорно молчал, и Ганна теперь преследовала его с особенным ожесточением, предчувствуя беду. Конечно, сейчас Титу совестно глаза показать на мир, а вот будет страда, и сваты непременно снюхаются. Ковалиха боялась этой страды до смерти. Действительно, вплоть до страды Тит Горбатый, кроме церкви, решительно никуда не показывался. Макар обыкновенно был в лесу, солдат Артем ходил по гостям или сидел на базаре, в волости и в кабаке, так что с домашностью раньше управлялись одни бабы. Но теперь старый Тит опять наложил свою железную руку на все хозяйство, хотя уж прежней силы у него и не было: взять подряд на куренную работу было не с чем - и вся снасть позорена, и своей живой силы не хватило бы. Вообще старик заметно опустился и безмолвно подчинился Макару и Артему. Сыновья хотя ни в чем не перечили отцу, но и воли особенной не давали. Это была глухая подземная борьба, для которой не требовалось слов, а между тем старый Тит переживал ужасное состояние "лишнего человека". Каждый кусок хлеба вставал у него поперек горла. Положение выведенных из орды сыновей Фрола и Пашки было не лучше. Пока Фрол пристроился в подсыпки на домну, где прежде работал большак Федор, а Пашка оставался без дела. - Вон Илюшка как торгует на базаре, - несколько раз со вздохом говорил Пашка, - плисовые шаровары на ем, суконную фуражку завел... Тоже вот Тараско, брат Окулка, сказывают, на Мурмосе у Груздева в мальчиках служит. Тишка-казачок, который раньше у Петра Елисеича был, тоже торгует... До Илюшки им далеко, а все-таки... Пашка, Илюшка и Тишка-казачок были погодки и раньше дружили, а теперь Пашка являлся пред ними уже смешным мужиком-челдоном. За два года крестьянства в орде Пашка изменился на крестьянскую руку, и его поднимали на смех свои же девки-тулянки, когда он начинал говорить "по-челдонски". Любимец старика Тита начинал испытывать к отцу глухую ненависть, как и сноха Агафья, подурневшая и состарившаяся от "своего хлеба". Вообще кругом вырастали неприятности, и старый Тит только вздыхал. Не раз он думал, что уж лучше ему было бы помереть в орде, - по крайней мере похоронили бы "рядышком" с Палагеей. Старый Тит вздохнул свободнее, когда наступила, наконец, страда и он мог выехать со всею семьей на покос. Весело закурились покосные огоньки на Сойге, но и здесь неприятности не оставляли Тита. На деяновском покосе, лучшем из всех, теперь страдовал кержак Никитич. "Хозяйка" Никитича закашляла, как он говорил про свою доменную печь, и ее весной "выдули" для необходимых поправок. Таким образом, Никитич освободился на всю страду и вывел на свой покос доменных летухов, свою сестру Таисью и, конечно, дочь Оленку, с которой вообще не расставался. Урвался даже Тишка-казачок и тоже болтался на покосе. Кержаки работали дружно, любо-дорого смотреть, а по вечерам у Никитича весело заливались старинные кержацкие песни. Оленка уже была по пятнадцатому году, и ее голос резко выделялся высокими переливами, - хохлушки и тулянки пели контральтовыми голосами, а кержанки сопрано. Сам Никитич всегда был рад случаю погулять и, смастерив из бересты волынку, подтягивал Оленке. Это кержацкое веселье было нож вострый тулякам, особенно Титу Горбатому, которому кержак Никитич сел, как бельмо на глазу. Да и Деян Поперешный не удержался и попрекнул Тита своим проданным покосом. - Твоя работа, старый черт! - обругал Деян старика Горбатого, тыкая пальцем на покос Никитича. - Ишь как песни наигрывают кержаки на моем покосе. - Сам продавал, никто не неволил, - оправдывался хмуро Тит. - Свой ум где был? - А все от тебя, Тит... Теперь вот рендую покос у Мавры, значит, у Окулкиной матери. Самой-то ей, значит, не управиться, Окулко в остроге, Наташка не к шубе рукав - загуляла девка, а сынишка меньшой в мальчиках у Самойла Евтихыча. Достиг ты меня, Тит, вот как достиг... Какой я человек без покосу-то?.. - А такой... Дурашлив уродился, значит, а моей причины тут нет, - огрызался Тит, выведенный из терпения. - Руки бы вам отрубить, лежебокам... Нашли виноватого!.. Вон у Морока покос по людям гуляет, его бы взял. Из пятой копны сдает Морок покос-то, шальная голова, этово-тово... - Это мы и без тебя знаем, дедушка. А все-таки достиг ты нас всех, - ох, как еще достиг-то!.. Сказывают, и другие прочие из орды-то твоей выворотятся по осени. Единственный человек, который не корил и не попрекал Тита, был Филипп Чеботарев, страдовавший со своими девками. Он частенько завертывал к Титу покалякать, и старики отдыхали вместе. Положение Филиппа ухудшалось с каждым годом: он оставался единственным работником-мужиком в семье и совсем "изробился". Пора было и отдохнуть, а замениться некем. Еще в страду девки за людей шли, все же подмога, а в остальное время все-то они вместе расколотого гроша не стоили и едва себе на одежду заробливали. Безвыходное положение чеботаревской семьи являлось лучшим утешением для старого Тита: трудно ему сейчас, а все-таки два сына под рукой, и мало-помалу семья справится и войдет в силу. Если старшие сыны в отдел уйдут, так с него будет и этих двоих, все-таки лучше, чем у Филиппа. Жена Филиппа, худая Дарья, и на человека не походила. А солдатка Аннушка совсем замоталась: зимой им ворота дегтем вымазали, а потом повадились ходить кержаки с фабрики в гости. Одна худая слава чего стоит, а тут еще полон дом девок. Всем им загородила дорогу беспутная Аннушка. Про Феклисту тоже неладно начинают поговаривать, хоть в глазах девка и смирная - воды не замутит. Да и взыскивать не с кого: попала на фабрику - все одно пропала. Еще ни одна поденщица не вышла замуж, как стоит эта проклятая фабрика. Все сердце изболелось у Дарьи, глядючи на своих девок, да и муж-старик захирел совсем. Очень уж он добрый да жальливый до всех: в семье худого слова от него не слыхивали. Жаловаться другим Филипп тоже не любил и нес свою тяжелую долю скрепя сердце. В страду Аннушка завела шашни с кержаками, работавшими на покосе у Никитича, и только срамила всю семью. Приметила Дарья, что и Феклиста тоже не совсем чиста, - пока на фабрике робила, так грех на стороне оставался, а тут каждая малость наверх плыла. Летухи Никитича хоть в балаган к Филиппу не лезли, а кругом да около похаживали. Горько плакала Дарья, когда на покосе Никитича кержаки "играли" свои старинные кержацкие песни. На беду, в покос, когда подваливали траву, подъехал Морок. Зачем он шатался - Дарья и ума не могла приложить. Приехал этот Морок, остановился у них и целых три дня работал, как настоящий мужик. Один он подвалил копен пятьдесят и заменил недомогавшего Филиппа. Все-таки мужик, хоть и не настоящий. Сначала Дарья подумала, что Морок для Аннушки приехал, и нехорошо подумала про него, но это оказалось неверным: Морок чуть не поколотил Аннушку, так, за здорово живешь, да и Аннушка грызлась с ним, как хорошая цепная собака. Чудной человек этот Морок: работает, ни с кем ничего не говорит, а потом вдруг свернулся, сел на свою сивую кобылу и был таков. - Это он к тебе приезжал! - накинулась Дарья на младшую дочь, Феклисту. - Все я вижу... Мало вам с Аннушкой фабрики, так вы в глазах страмите отца с матерью. - Мамынька, вот те Христос, ничего не знаю! - отпиралась Феклиста. - Ничего не знаю, чего ему, омморошному, надо от меня... Он и на фабрику ходит: сядет на свалку дров и глядит на меня, как я дрова ношу. Я уж и то жаловалась на него уставщику Корниле... Корнило-то раза три выгонял Морока с фабрики. - Ладно, бесстыжие глаза, разговаривай!.. Всем-то вам на фабрике одна цена... - Мамынька, да я... Дарья ни за что ни про что прибила Феклисту, прибила на единственном основании, чтобы хоть на ком-нибудь сорвать свое расходившееся материнское сердце. Виновником падения Феклисты был старик уставщик Корнило, которому Аннушка подвела сестру за грошовый подарок, как подводила и других из любви к искусству. Феклиста отдалась старику из расчета иметь в нем влиятельного покровителя, который при случае и заступится, когда будут обижать свои фабричные. Старый Дорох Коваль страдовал верстах в двух от Горбатых, вверх по р.Сойге. Скотины у них было всего одна лошадь да корова с телочкой, поэтому и работали не торопясь, как все хохлы. Надрываться над работой Коваль не любил: "А ну ее, у лис не убигнет тая работа..." Будет, старый Коваль поробил на пана. Покос у Ковалей тоже был незавидный, в сырые лета совсем мокрый, да и подчистить его не догадывался никто. Работали из мужиков сам Дорох с Терешкой да бабы - старая Ганна, вдовая дочь Матрена да сердитая тулянка сноха Лукерья. Федорка еще в первый раз вышла "с косой на траву" и заменила матку. - А кто же меня заменит? - смеялся старый Коваль над женой Ганной. - Терешка за себя робит... Ну, я возьму зятя в дом - будет мне спину гнуть. - Глиндру возьмешь, - ворчала Ганна. - В кабаке у Рачителихи в вине жениха Федорке Ваньку Голого выхлебаешь. "Выхлебать Ваньку Голого" значило иносказательно разориться. Это выражение часто употреблялось в Хохлацком конце. Чего старая Ганна боялась, то и случилось. Она с своей стороны употребляла все меры, чтобы удержать Дороха около себя, а когда он порывался уйти к кому-нибудь на покос, она пускала в ход последнее средство - угощала своего пьяницу водкой, и Коваль оставался. Конечно, эти уловки ничего не значили, но сваты сами почему-то избегали встреч, помня свои раздоры относительно орды. Но в одно воскресенье, когда Ганна после раннего покосного обеда прикорнула в балагане, старый Коваль вдруг исчез. Он явился только к вечеру, навеселе, и вместе с Титом. Сваты приехали верхом на одной лошади. Коваль сидел к хвосту, болтал босыми ногами и даже "голосил" какую-то песню. Тит ехал без шапки и в такт песни размахивал правою рукой. - Геть, стара! - кричал еще издали Коваль. - Принимай гостей... Слухай, сват: Старый боярин, як болван, Вытаращив очи, як баран. На ем свита соломою шита... На ем каптан соломою напхан, Лычком подперевязався, По-боярски прибрався... А старша светилица - черви в потылице*, А на свахе-то да чепец скаче!.. ______________ * На свадьбе светилицами называли в Хохлацком конце девушек со стороны жениха; потылица - затылок. (Прим. Д.Н.Мамина-Сибиряка.) У старой Ганны даже ноги подкосились, когда она увидела сватов в таком виде, а пьяница Коваль так и голосил свадебные песни. - Геть, стара! Свата из орды привез тоби... Сватались да рассватались, а потом опять сватались. Кажи свату Федорку, бо мы ее в горилке со сватом выхлеб