сь только в Балчуговском заводе, - Карачунский почему-то не хотел ставить бегунов. - Вот что, Родион Потапыч, - заговорил Карачунский после длинной паузы. - Я посылал за Кожиным... Он был сегодня у меня вместе с женой и согласен помириться, то есть просить прощения. Зыков точно испугался и несколько времени смотрел на Карачунского ничего не понимающими глазами, а потом махнул рукой и проговорил: - Поздно, Степан Романыч... Я... я проклял Феню. - А это что значит: проклял? - А встал перед образом и проклял. Теперь уж, значит, все кончено... Выворотится Феня домой, тогда прощу. - Ну, это ваше дело, - равнодушно заметил Карачунский. - Я свое слово сдержал... Это мое правило. Толчея соединялась с промывальной, и измельченный в порошок кварц сейчас же выносился водяной струей на сложный деревянный шлюз. Целая система амальгамированных медных листов была покрыта деревянными ставнями, - это делалось в предупреждение хищничества. Промытый заряд новой руды дал блестящие результаты. Доводчик Ераков, занимавшийся съемкой золота, преподнес на железной лопаточке около золотника амальгамированного золота, имевшего серый оловянный цвет. - Это с двадцати пудов? - заметил Карачунский. - Недурно... А кто нашел жилу? - Да их тут целая артель на Ульяновом кряже близко года копалась, - объяснил уклончиво Зыков. - Все фотьянские... Гнездышко выкинулось, вот и золото. Это открытие обрадовало Карачунского. Можно будет заложить на Ульяновом кряже новую шахту, - это будет очень эффектно и в заводских отчетах и для парадных прогулок приезжающих на промыслы любопытных путешественников. Значит, жильное дело подвигается вперед и прочее. В этом хорошем настроении Карачунский возвращался домой, но оно было нарушено встречей на мосту целой группы своих служащих. Заводская контора была для него самым больным местом, потому что именно здесь он чувствовал себя окончательно бессильным. Всех служащих насчитывалось около ста человек, а можно было сократить штат наполовину. Но дело в том, что этот штат все увеличивался, потому что каждый год приезжали из Петербурга новые служащие, которым нужно было создавать место и изобретать занятия. Это была настоящая саранча, очень прожорливая, ничего не умевшая и ничего не желавшая делать. Таких господ высылали из Петербурга разные влиятельные особы, стоявшие близко к делам компании. У каждой такой особы находились бедные родственники, подающие надежды молодые люди и целый отдел "пострадавших", которым необходимо было скрыться куда-нибудь подальше. И вот к Карачунскому являлись разных возрастов молодые люди, снабженные самыми трогательными рекомендациями. И с какими фамилиями, чуть не прямые потомки Синеуса и Трувора! Один был даже с фамилией Монморанси. Про себя Карачунский называл свою заводскую контору богадельней и считал ее громадным злом, съедавшим напрасно десятки тысяч рублей. "Съедят меня эти Монморанси!" - думал Карачунский, напрасно стараясь припомнить что-то приятное, смутно носившееся в его воображении. VIII Пока в воскресенье Родион Потапыч ходил на золотопромывальную фабрику, дома придумали средство спасения, о котором раньше никому как-то не пришло в голову. Яша запировал с Мыльниковым, а из мужиков оставался дома один Прокопий. Первую мысль о баушке Лукерье подала Марья. - Одна она управится с тятенькой, - говорила девушка потерявшей голову матери, - баушка Лукерья строгая и все дело уладит. - Да ведь проклял он родное детище, Марьюшка, - стонала Устинья Марковна, заливаясь слезами. - Свою кровь не пожалел... - Уж баушка Лукерья знает, что сделать... Пока тятенька на заводе, Прокопий сгоняет в Фотьянку. Прокопий верхом отправился в Фотьянку. Он вернулся всего часа через два. Баушка Лукерья приехала тоже верхом, несмотря на свои шестьдесят лет с большим хвостиком. Это была еще крепкая старуха. Она зимой носила мужскую бобровую шапку и штаны, как мужик. Высокая, крепкая, баушка Лукерья еще цвела какой-то старческой красотой. Лицо у нее было такое свежее, а серые глаза смотрели со строгой ласковостью. Она себя называла "расейкой" в отличие от балчуговских баб, некрасивых и скуластых. Сын, Петр Васильевич, нисколько не походил на мать. - Ну, что у вас тут случилось? - строго спрашивала баушка Лукерья. - Эй, Устинья Марковна, перестань хныкать... Экая беда стряслась с Феней, и девушка была, кажись, не замути воды. Что же, грех-то не по лесу ходит, а по людям. С появлением баушки Лукерьи все в доме сразу повеселели и только ждали, когда вернется грозный тятенька. Устинья Марковна боялась, как бы он не проехал ночевать на Фотьянку, но Прокопию по дороге кто-то сказал, что старика видели на золотой фабрике. Родион Потапыч пришел домой только в сумерки. Когда его в дверях встретила баушка Лукерья, старик все понял. - Иди-ка сюда, воевода, - ласково говорила старуха. - Иди... видишь, в гости к тебе приехала... - Здравствуй, баушка. И то давно не видались. - Горденек стал, Родион Потапыч... На плотине постоянно толчешься у нас, а нет, чтобы в Фотьянку завернуть да старуху проведать. - Некогда все... Собирался не одинова, а тут какая-нибудь причина и выйдет... - У тебя все причина... А вот я не погордилась и сама к тебе приехала. Угощай гостью... - Не ко времю гоститься вздумала... - Вот что я тебе скажу, Родион Потапыч, - заговорила старуха серьезно, - я к тебе за делом... Ты это что надумал-то? Не похвалю твою Феню, а тебя-то вдвое. Девичья-то совесть известная: до порога, а ты с чего проклинать вздумал?.. Ну, пожурил, постращал, отвел душу и довольно... - Что уж теперь говорить, баушка: пролитую воду не соберешь... - Да ты слушай, умная голова, когда говорят... Ты не для того отец, чтобы проклинать свою кровь. Сам виноват, что раньше замуж не выдавал. Вот Марью-то заморил в девках по своей гордости. Верно тебе говорю. Ты меня послушай, ежели своего ума не хватило. Проклясть-то не мудрено, а ведь ты помрешь, а Феня останется. Ей-то еще жить да жить... Сам, говорю, виноват!.. Ну, что молчишь?.. - Татьяну я не проклинал, хотя она и вышла из моей воли, - оправдывался старик, - зато и расхлебывает теперь горе... - И тоже тебе нечем похвалиться-то: взял бы и помог той же Татьяне. Баба из последних сил выбилась, а ты свою гордость тешишь. Да что тут толковать с тобой... Эй, Прокопий, ступай к отцу Акакию и веди его сюда, да чтобы крест с собой захватил: разрешительную молитву надо сказать и отчитать проклятие-то. Будет господа гневить... Со своими грехами замаялись, не то что других проклинать. Родион Потапыч был рад, что подвернулась баушка Лукерья, которую он от души уважал. Самому бы не позвать попа из гордости, хотя старик в течение суток уже успел одуматься и давно понял, что сделал неладно. В ожидании попа баушка Лукерья отчитала Родиона Потапыча вполне, обвинив его во всем. Батюшка, о.Акакий, был еще совсем молодой человек, которого недавно назначили в Балчуговский приход, так что у него не успели хорошенько даже волосы отрасти. Он был не мало смущен таким редким случаем, когда пришлось разрешать от проклятия. Порывшись в требнике, он велел зажечь свечи перед образом, надел епитрахиль и начал читать по требнику установленные молитвы. Баушка Лукерья поставила Родиона Потапыча на колени и строго следила за ним все время. Устинья Марковна стояла у печки и горько рыдала, точно хоронила Феню. Когда обряд кончился и все приложились ко кресту, о.Акакий сказал коротенькое слово о любви к ближнему, о прощении обид, о безграничном милосердии божием. - Нет, ты ему, отец, епитимию определи, - настаивала баушка Лукерья. - Надо так сделать, чтобы он чувствовал... Батюшка согласился и на это, назначив по десяти земных поклонов в течение сорока дней. - А теперь и о деле потолкуем, - решила баушка Лукерья. - Садись, отец Акакий, и образумь нас, темных людей... О.Акакий уже знал, в чем дело, и опять не знал, что посоветовать. Конечно, воротить Феню можно, но к чему это поведет: сегодня воротили, а завтра она убежит. Не лучше ли пока ее оставить и подействовать на мужа: может, он перейдет из-за жены в православие. - Нет, это пустое, отец, - решила баушка Лукерья. - Сам-то Акинфий Назарыч, пожалуй бы, и ничего, да старуха Маремьяна не дозволит... Настоящая медведица и крепко своей старой веры держится. Ничего из этого не выйдет, а Феню надо воротить... Главное дело, она из своего православного закону вышла, а наши роды испокон века православные. Жиденький еще умок у Фени, вот она и вверилась... - Силой нельзя заставить людей быть тем или другим, - заметил о.Акакий. - Мне самому этот случай неприятен, но не сделать бы хуже... Люди молодые, все может быть. В своей семье теперь Федосья Родионовна будет хуже чужой... - А я ее к себе возьму и выправлю, - решила старуха. - Не погибать же православной душе... Уж я ее шелковой сделаю. - Будь ей заместо матери... - упрашивала Устинья Марковна, кланяясь в ноги. - Я-то слаба, не умею, а Родион Потапыч перестрожит. Ты уж лучше... - У меня отойдет и дурь свою бросит... О.Акакий посидел, сколько этого требовали приличия, напился чаю и отправился домой. Проводив его до порога, Родион Потапыч вернулся и проговорил: - Славный бы попик, да молод больно... - Ему же лучше, что и молод и умен. Вон какой очесливый да скромный... - Ну, вот что, други мои милые, засиделась я у вас, - заговорила баушка Лукерья. - Стемнелось совсем на дворе... Домой пора: тоже не близкое место. Поволокусь как ни на есть... - Да ты верхом, что ли, пригнала? - сурово спросил Родион Потапыч. - Пешком-то я угорела уж ходить: было похожено вдосталь... Старуха сходила в заднюю избу проститься "с девками", а потом надела шапку и стала прощаться. - Куда ты ускорилась-то? - спрашивал Родион Потапыч, которому не хотелось отпускать старуху. - Ночевала бы, баушка, а то еще заедешь куда-нибудь в ширп... - Невозможно мне... Гребтится все, как там у нас на Фотьянке. Петр-то Васильич мой что-то больно ноне стал к водочке припадать. Связался с Мыльниковым да с Кишкиным... Не гожее дело. - Золото хотят искать... Эх, бить-то их некому, баушка!.. А я вот что тебе скажу, Лукерья: погоди малость, я оболокусь да провожу тебя до Краюхина увала. Мутит меня дома-то, а на вольном воздухе, может, обойдусь... - И любезное дело, - согласилась баушка, подмигивая Устинье Марковне. - Одной-то мне, пожалуй, и опасливо по нонешнему времю ездить, а сегодня еще воскресенье... Пируют у вас на Балчуговском, страсть пируют. Восетта* еду я также на вершной, а навстречу мне ваши балчуговские парни идут. Совсем молодые, а пьяненькие... Увидали меня, озорники, и давай галиться: "Тпру, баушка!.." Ну, я их нагайкой, а они меня обозвали что ни есть хуже, да еще с седла хотели стащить... ______________ * Восетта - в прошлый раз. - Собака-народ стал, баушка... Родион Потапыч оделся, захватил с собой весь припас, помолился и, не простившись с домашними, вышел. Прокопий помог старухе сесть в седло. - Вот говорят, что гусь свинье не товарищ, - шутила баушка Лукерья, выезжая на улицу. Ночь была темная, и только освещали улицу огоньки, светившиеся кое-где в окнах. Фабрика темнела черным остовом, а высокая железная труба походила на корабельную мачту. Издали еще волчьим глазом глянул Ермошкин кабак: у его двери горела лампа с зеркальным рефлектором. Темные фигуры входили и выходили, а в открывшуюся дверь вырывалась смешанная струя пьяного галденья. - Тьфу!.. - отплюнулся Родион Потапыч, стараясь не глядеть на проклятое место. - Вот, баушка, до чего мы с тобой дожили: не выходит народ из кабака... Днюют и ночуют у Ермошки. - Ох, и не говори, Родион Потапыч! У нас на Фотьянке тоже мужики пируют без утыху... Что только и будет, как жить-то будут. Ополоумели вконец... Никакой страсти не стало в народе. - Глаза бы не глядели, - с грустью отвечал Родион Потапыч, шагая по середине улицы рядом с лошадью. - Охальники... И нет хуже, как эти понедельники. Глаза бы не глядели, как работнички-то наши выйдут завтра на работу... Как мухи травленые ползают. Рыло опухнет, глаза затекут... тьфу!.. Поровнявшись с кабаком, они замолчали, точно ехали по зачумленному месту. Родион Потапыч несколько раз волком посмотрел на кабацкую дверь и еще раз плюнул. Угнетенное настроение продолжалось на расстоянии целой улицы, пока кабацкий глаз не скрылся из виду. - Помнишь место-то?.. - тихо проговорила баушка Лукерья, кивая головой в сторону черневшей "пьяной конторы". - Много тут наших варнацких слез пролито... Старик тряхнул головой и ничего не ответил. - Когда нашу партию из Расеи пригнали, - продолжала тихо старуха, точно боялась разбудить каторжные тени, витавшие здесь, - дорога-то шла через Тайболу... Ну, входит партия в Балчуговский, а покойница-сестрица, Марфа Тимофеевна, поглядела этак кругом и шепчет мне: "Луша, тут наша смертынька". Обыкновенно, там, в Расее-то, и слыхом не слыхали, что такое есть каторга, а только словом-то пугали: "Вот приведут в Сибирь на каторгу, так там узнаете..." И у меня сердце екнуло, когда завиделся завод, а все-таки я потихоньку отвечаю Марфе Тимофеевне: "Погляди, глупая, вон церковь-то... Помрем, так хоть похоронить есть кому!" Глупы-глупы, а это соображаем, что без попа церковь не стоит... И обрадели мы вот этой самой балчуговской церкви, как родной матери. Да и вся наша партия тоже... Известно, женское дело, страшливое: вот, мол, где она, эта самая каторга. По этапам-то вели нас близко полугода, так всего натерпелись и думаем, что в каторге еще того похуже раз на десять. Так в разговорах они незаметно выехали за околицу. Небо начинало проясняться. Низкие зимние тучи точно раздвинулись, открыв мигавшие звездочки. Немая тишина обступала кругом все. Подъем на Краюхин увал точно был источен червями. Родион Потапыч по-прежнему шагал рядом с лошадью, мерно взмахивая правой рукой. - Привели-то нас, как теперь помню, под вечер... - продолжала баушка Лукерья. - Мужицкая каторга каменная, а наша, бабья, - деревянная и деревянным тыном обнесена. Вот завели партию во двор, выстроили, а покойник Антон Лазарич уж на крыльце стоит и этак из-под ручки нас оглядывает, а сам усмехается. В окнах у казармы тоже все залеплено арестантками: любопытно на свеженьких поглядеть... Этак с крайчику, слева значит, я стою, а Марфа Тимофеевна жмется около меня: она в партии-то всех помоложе была и из себя красивее. Ну, Антон Лазарич... - Молчи, ради Христа! Молчи... - простонал Родион Потапыч. - Дело прошлое, что греха таить... А покойничек Антон Лазарич, не тем будь помянут, больно уж погонный был старичок до девок. Седенький, лысенький, ручки трясутся, а ни одной не пропустит... Баб не трогал, ни-ни, потому, говорит, "сам я женатый человек, и нехорошо чужих жен обижать". Кабы не эта его повадка, так и лучше бы не надо нам смотрителя: добреющий человек и богобоязливый... Каждое воскресенье в церкви вперед всех стоит, молится, а сам слезьми заливается. И жена ведь у него молодая была... О, грехи, грехи!.. - Охальник был... - сурово заметил Родион Потапыч. - Собаке собачья и смерть. - Понапрасну погинул, это уж что говорить! - согласилась баушка Лукерья, понукая убавившую шаг лошадь. - Одна девка-каторжанка издалась упрямая и чуть его не зарезала, черкаска-девка... Ну, приходит он к нам в казарму и нам же плачется: "Вот, говорит, черкаска меня ножиком резала, а я человек семейный..." Слезьми заливается. Как раз через три дня его и порешили, сердешнаго. - Бузун его зарезал... С нашей же каторги беглый. Он около Балчугов бродяжил. - А пошто же на палача Никитушку говорили? - Здря народ болтал... Молчание. Начался подъем на Краюхин увал. Лошадь вытягивает шею и тяжело дышит. Родион Потапыч, чтобы не отстать, ухватывается одной рукой за лошадиную гриву. - Сказывают, Никитушку недавно в городу видели, - говорит старуха. - Ходит по купцам и милостыньку просит... Ох-хо-хо!.. А прежде-то какая ему честь была: "Никита Степаныч, отец родной... благодетель..." А он-то бахвалится. - Пьяный был без просыпа... Перевозили его с одной каторги на другую, а он ничего не помнит. - Бывал он и у нас в казарме... Придет, поглядит и молвит: "Ну, крестницы мои, какое мне от вас уважение следует? Почитайте своего крестного..." Крестным себя звал. Бабенки улещали его и за себя и за мужиков, когда к наказанию он выезжал в Балчуги. Страшно было на него смотреть на пьяного-то... - Вот ты, Лукерья, про каторгу раздумалась, - перебил ее Родион Потапыч, - а я вот про нынешние порядки соображаю... Этак как раскинешь умом-то, так ровно даже ничего и не понимаешь. В ум не возьмешь, что и к чему следует. Каторга была так каторга, солдатчина была так солдатчина, одним словом, казенное время... А теперь-то что?.. Не то что других там судить, а у себя в дому, как гнилой зуб во рту... Дальше-то что будет?.. - На промыслах везде одни порядки, Родион Потапыч: ослабел народ, измалодушествовался... Главная причина: никакой народу страсти не стало... В церковь придешь: одни старухи. Вконец измотался народ. В этих разговорах они добрались до спуска с Краюхина увала, где уже начинались шахты. Когда лошадь баушки Лукерьи поровнялась с караушкой Спасо-Колчеданской шахты, старуха проговорила: - Ну, прощай, Родион Потапыч... Так ты тово, Феню-то добывай из Тайболы да вези ко мне на Фотьянку, утихомирим девку, коли на то пойдет. Родион Потапыч что-то хотел сказать, но только застонал и отвернулся: по лицу у него катились слезы. Баушка Лукерья отлично поняла это безмолвное горе: "Эх, если б жива была Марфа Тимофеевна, разве бы она допустила до этого!.." IX Неожиданное появление Родиона Потапыча на шахте никого не удивило, потому что рабочие уже привыкли к подобным сюрпризам. К суровому старику относились с глубоким уважением именно потому, что он видел каждое дело насквозь, и не было никакой возможности обмануть его в ничтожных пустяках. Всякую промысловую работу Родион Потапыч прошел собственным горбом и "видел на два аршина в землю", как говорили про него рабочие. Это, впрочем, не мешало ругать его за глаза иродом, жидом и пр. Балчуговское воскресенье отдалось и на шахтах: коморник Мутовка, сидевший в караулке при шахте, усиленно моргал подслеповатыми глазами, у машиниста Семеныча, молодого парня-франта, язык заплетался, откатчики при шахте мотались на ногах, как чумная скотина. - Да вы тут совсем сбесились! - гремел старик на подгулявших рабочих. - Чему обрадовались-то, черти? А где подштейгер? Подштейгер Лучок, седой старик, был совсем пьян и спал где-то за котлами, выбрав тепленькое местечко. Это уж окончательно взбесило Родиона Потапыча, и он начал разносить пьяную команду вдребезги. Проснувшийся Лучок вдобавок забунтовал, что иногда случалось с ним под пьяную руку. - А ты не больно того... - огрызался он из своей засады. - Слава богу, не казенное время, чтобы с живого человека три шкуры драть! Да... - Ах, варвары!.. А кто станет отвечать, ежели вы, подлецы, шахту опустите!.. - Обыкновенно, ты ответишь, - сказал Лучок. - Ты жалованья-то пятьдесят целковых получаешь, ну, значит, кругом и будешь виноват... А с меня за двадцать-то целковых не много возьмешь. - Ты еще разговаривать у меня, мокрое рыло?! - И скажу завсегда. Взбешенный Родион Потапыч собственноручно извлек Лучка из-за котлов, нахлобучил ему шапку на пьяную башку и вытолкал из корпуса, а пожитки подштейгера велел выбросить на дорогу. - Ступай, пожалуйся на меня, пес! - кричал старик вдогонку лукавому рабу. - Я на твое место двадцать таких-то найду... - А мне плевать! - слышался из темноты голос Лучка. - Ишь, как расшеперился... Нет, брат, не те времена. Эта комедия изгнания Лучка со службы проделывалась в год раза три-четыре, благодаря его пьяной строптивости. Несколько дней после такой оказии Лучок высиживал в кабаке Ермошки, а потом шел к Родиону Потапычу с повинной. Составлялось примирение на непременном условии, что это "в последний раз". Все знали, что настоящая история закончится миром, потому что Родион Потапыч не мог жить без Лучка и никому не доверял, кроме него, чем Лучок и пользовался. Если бы не пьянство, Лучок давно "ходил бы в штегерях", а может быть, и главным штейгером. Знал он дело на редкость, и в трудных случаях Родион Потапыч советовался только с ним, потому что горных инженеров и самого Карачунского в приисковом деле в грош не ставил. У Лучка была особенная смелость, которой недоставало Родиону Потапычу, - живо все сообразит и из собственной кожи вылезет, когда это нужно. По-настоящему следовало бы спуститься в шахту и осмотреть работы, но Родион Потапыч вдруг как-то обессилел, чего с ним никогда не бывало. Он ни разу в жизнь свою не хворал и теперь только горько покачал головой. Эта пустячная ссора с пьяным Лучком окончательно подорвала старика, и он едва дошел до своей конторки, отгороженной в уголке машинного корпуса. Ключ от конторки был всегда с ним. Здесь он иногда и ночевал, прикорнув на засаленную деревянную скамейку. Родион Потапыч засветил сальную свечу и присел к столу. В маленькое оконце, дребезжавшее от работы паровой машины, глядела ночь черным пятном; под полом, тоже дрожавшим, с хрипеньем и бульканьем бежала поднятая из шахты рудная вода; слышно было, как хрипел насос и громыхали чугунные шестерни. Все это было как всегда, как запомнит себя Родион Потапыч на промыслах, только сам он уж не тот. Мысль о бессильной, жалкой старости явилась для него в такой яркой и безжалостной форме, что он даже испугался. Что же это такое?.. Он присел к столу, облокотился и, положив голову на руку, крепко задумался. Семейные передряги и встреча с баушкой Лукерьей подняли со дна души весь накопившийся в ней тяжелый житейский осадок. Родился и вырос Родион Потапыч дворовым человеком в Тульской губернии. Подростком он состоял при помещичьем доме в казачках, а в шестнадцать на свой грех попал в барскую охоту. Не угодил он барину на волчьей облаве чем-то, кинулся на него барин с поднятым арапником... Окончание этого эпизода барской охоты было уже в Балчуговском заводе, куда Родион Потапыч был приведен в кандалах для отбытия каторжных работ. Но промысловая каторга для него явилась спасением; серьезный не по летам, трудолюбивый, умный и честный, он сразу выдвинулся из своей арестантской среды. Смотрителем тогда был тот самый Антон Лазарич, о котором рассказывала баушка Лукерья. Он очень полюбил молодого Зыкова и устроил так, что десятилетняя каторга для него была не в каторгу, а в обыкновенную промысловую работу, с той разницей, что только ночевать ему приходилось в остроге. Новая работа полюбилась Родиону Потапычу, и он прирос к ней всей душой. Да, что только было тогда, теперь даже и вспоминать как-то странно, точно все это во сне привиделось. Работа кипела, благо каторжный труд ничего не стоил. С одной стороны работал каторжный винокуренный завод, а с другой - золотые промыслы. Балчуговский завод походил на военный лагерь, где вставали и ложились по барабану, обедали и шабашили по барабану и даже в церковь ходили по барабану. На работу выступали поротно и повзводно, отбивая шаг. При встрече с начальством все вытягивалось в струнку и делало на-караул даже на работах. На площади между каторгой и "пьяной конторой" в праздники производилось настоящее солдатское учение пригнанных рекрутов, и тут же происходили жесточайшие экзекуции. С одной стороны орудовал "крестный" Никитушка, а с другой - солдатская "зеленая улица". Сквозь строй гоняли каждое воскресенье, а для большего эффекта приводили народ для этого случая даже с Фотьянки. Кроме своего каторжного начальства и солдатского для рекрутов, в распоряжении горных офицеров находилось еще два казачьих батальона со специальной обязанностью производить наказания на самом месте работ; это было домашнее дело, а "крестный" Никитушка и "зеленая улица" - парадным наказанием, главным образом на страх другим. Когда партия рабочих выступала куда-нибудь на прииск, за ней вместе с провиантом следовал целый воз розог, точно их нельзя было приготовить на месте действия. Военное горное начальство в этом случае рассуждало так, что порядок наказания прежде всего, а работа пойдет сама собой. Первые два года Родион Потапыч работал на винокуренном заводе, где все дело вершилось исключительно одним каторжным трудом, а затем попал в разряд исправляющихся и был отправлен на промыслы. Винокуренный завод до самого конца оставался за каторгой, а на промыслы высылались только отбывшие каторгу. Родион Потапыч застал Балчуговский завод еще совсем небольшим. Селение шло только по Нагорной высоте, а Низы заселились уже при нем, когда посадили на промыслы сразу три рекрутских набора. Из ссыльнопоселенцев постепенно выросла Фотьянка, которая служила главным каторжным гнездом. На промыслах Родион Потапыч прошел всю работу, начиная с простого откатчика, отвозившего на тачке пустую землю в отвалы. Сколько теперь этих отвалов кругом Балчуговского завода; страшно подумать о том казенном труде, который был затрачен на эту египетскую работу в полном смысле слова. Людей не жалели, и промыслы работали "сильной рукой", то есть высылали на россыпь тысячи рабочих. Добытое таким даровым трудом золото составляло для казны уже чистый дивиденд. Родион Потапыч скоро выбился на промыслах из простых рабочих и попал в десятники. С делом он освоился, и начальство ценило в нем его фанатическое трудолюбие. Чуть только не свихнулся он, когда встретил свою первую жену Марфу Тимофеевну. Ее только что пригнали из России, и Антон Лазарич сразу заметил красивую каторжанку. Ей было всего 19 лет, а попала она из помещичьей девичьей на каторгу, как значилось в списке, за кражу сахара. Сестра Лукерья пришла вместе с ней и значилась в списке виновной в краже меда. Чья-то рука изощряла остроумие над судьбой двух сестер, но они должны были отбыть положенные три года, а затем поступили в разряд ссыльных и переселены были на Фотьянку. Антон Лазарич прозвал Марфу Тимофеевну "сахарницей" и на третий же день потребовал ее к себе "по секретному делу". Сестра Лукерья избежала этого секретного дела только потому, что Антона Лазарича вовремя успели зарезать. - Одна сестра с сахаром, другая с медом, - шутил смотритель, - а я до сахару большой охотник... Родион Потапыч числился в это время на каторге и не раз был свидетелем, как Марфа Тимофеевна возвращалась по утрам из смотрительской квартиры вся в слезах. Эти ли девичьи слезы, девичья ли краса, только начал он крепко задумываться... Заметил эту перемену даже Антон Лазарич и не раз спрашивал: - Что это с тобой Родион?.. Как будто ты не в себе... - Неможется, Антон Лазарич, - сурово отвечал Зыков, стараясь не глядеть на каторжного насильника. Запала крепкая и неотвязная дума Родиону Потапычу в душу, и он только выжидал случая, чтобы "порешить" лакомого смотрителя, но его предупредил другой каторжанин, Бузун, зарезавший Антона Лазарича за недоданный паек. Гора свалилась с плеч, а потом Марфа Тимофеевна была переведена на Фотьянку, где он с ней сейчас же познакомился и сейчас же женился. Много было каторжанок, и ни одна не осталась непристроенной: все вышли замуж, развели семьи и населили Фотьянку и Нагорную сторону. Замечательно, что среди каторжанок не было ни одной женщины легкого поведения. Хорошо и любовно зажил Родион Потапыч с молодой женой и никогда ни одним словом не напоминал ее прошлого: подневольный грех в счет не шел. Но Марфа Тимофеевна все время замужества оставалась туманной и грустной и только перед смертью призналась мужу, что ее заело. - Не девушкой я за тебя выходила замуж... - шептали побелевшие губы. - Нет моей в том вины, а забыть не могла. Чем ты ко мне ласковее, тем мне страшнее. Молчу, а у самой сердце кровью обливается. - Марфа, бог с тобой, какие ты слова говоришь... - Я сама себя осудила, Родион Потапыч, и горше это было мне каторги. Вот сыночка тебе родила, и его совестно. Не корил ты меня худым словом, любил, а я все думала, как бы мы с тобой век свековали, ежели бы не моя злосчастная судьба. Молодой умерла Марфа Тимофеевна и в гробу лежала такая красивая да белая, точно восковая. Вместе с ней белый свет закрылся для Родиона Потапыча, и на всю жизнь его брови сурово сдвинулись. Взял он вторую жену, но счастья не воротил, по пословице: покойник у ворот не стоит, а свое возьмет. Поминкой по любимой жене Марфе Тимофеевне остался беспутный Яша... Жизнь для Родиона Потапыча прошла в суровой работе изо дня в день. Он точно раз и навсегда замерз на своем промысловом деле, да больше и не оттаял. Трудно приходилось - молчал, хорошо - молчал, а потом превратился в живую машину. Только раз в течение своей службы он покривил душой, именно в пятидесятых годах, когда на Урал тайно приехал казенный фискал. Несмотря на военные строгости при разработке золота, рабочие ухитрялись его воровать. То же самое было и на других казенных и частных промыслах. Были и свои скупщики, которые проникли и в заколдованный круг Балчуговской каторги. Сыщик успел купить золото кой у кого, но один Родион Потапыч вызнал в нем настоящую птицу и пустил стороной слух, чтобы спасти десятки легковерных людей. Пожалел он дураков... И действительно, Балчуговский завод пострадал меньше, а на других промыслах разразилась страшная гроза. Сотни были прогнаны сквозь строй и сосланы в Восточную Сибирь в бессрочную каторгу. Впрочем, никто не знал на Балчуговских промыслах, кто первый догадался относительно фискала. Родион Потапыч молчал, как будто не его дело. Тогда, между прочим, спасся только чудом Кишкин, замешанный в этом деле: какой-нибудь один час, и он улетел бы в Восточную Сибирь, да еще прошел бы насквозь всю "зеленую улицу". "Вот я ему, подлецу, помяну как-нибудь про фискалу-то, - подумал Родион Потапыч, припоминая готовившееся скандальное дело. - Эх, надо бы мне было ему тогда на Фотьянке узелок завязать, да не догадался... Ну, как-нибудь в другой раз". С лишком тридцать пять лет "казенного времени" отбыл Родион Потапыч, когда объявлена была воля. Он совершенно не понимал этого события, никак не укладывавшегося в его голову. Родион Потапыч даже как-то совсем растерялся, особенно когда упразднили каторгу, винокуренный завод закрыли, а казенным промысловым работам пришел конец. Мысль о том, что теперь нужно будет платить каждому рабочему, просто возмущала его. Помилуйте, такая орава рабочих, и вдруг каждому плати, а что же казне-то останется? Казенные работы, переведенные на вольнонаемный труд и лишенные военной закваски, сразу захудали, и добытое этим путем золото, несмотря на готовый инвентарь и всякое промысловое хозяйство, стало обходиться казне в пять раз дороже его биржевой стоимости. Некоторое время поддержала падавшее дело открытая на Фотьянке Кишкиным богатейшая россыпь, давшая в течение трех лет больше ста пудов золота, а дальше случился уже скандал - золотник золота обходился казне в 27 рублей при номинальной его стоимости в 4 рубля. Немало смущали Родиона Потапыча горные инженеры. Последние пять лет Балчуговские заводы существовали только на бумаге, когда явился генерал Мансветов и компания. Кое-как поддерживалась одна шахта, да работали местами старатели. Водворение компании сразу подняло дело, и Родион Потапыч ожил, перенеся на компанейское дело все свои крепостные симпатии. Когда первое опьянение волей миновало, оказалось, что промысловое население очутилось в полной экономической зависимости от компании. Между тем это было казенное промысловое население, несколькими поколениями воспитавшееся на своем приисковом деле. В Низах бывшие "некрута" делали отчаянные попытки прожить своим средствием, и здесь некоторое время процветали столяры и сапожники. Нагорная и Фотьянка, эти старые каторжные гнезда, остались верными своему промысловому делу и не увлекались никакими сторонными заработками. С водворением на Балчуговских промыслах компанейского дела Родион Потапыч успокоился, потому что хотя прежней каторжной и военно-горной крепи уже не существовало, но ее заменила целая система невидимых нитей, которыми жизнь промыслового населения была опутана еще крепче. Промысловому рабочему некуда было деваться, как он ни изворачивался. Пример Низов служил в этом случае лучшим доказательством. Не было внешнего давления, как в казенное время, но "вольные" рабочие со своей волчьей волей не знали куда деваться и шли работать к той же компании на самых невыгодных условиях, как вообще было обставлено дело: досыта не наешься и с голоду не умрешь. Открытие Кедровской казенной дачи для вольных работ изменило весь строй промысловой жизни, и никто не чувствовал этого с такой рельефностью, как Родион Потапыч, этот промысловый испытанный волк.  * ЧАСТЬ ВТОРАЯ *  I Каждое утро у кабака Ермошки на лавочке собиралась целая толпа рабочих. Издали эта публика казалась ворохом живых лохмотьев - настоящая приисковая рвань. А солнышко уже светило по-весеннему, и рвань ждала того рокового момента, когда "тронется вешняя вода". Только бы вода взялась, тогда всем будет работа... Это были именно чающие движения воды. Кабак Ермошки помещался в собственном полукаменном домике, отстроенном заново года два назад. Нижний этаж был занят наполовину кабаком и наполовину галантерейной и суровской торговлей, так что получалось заведение вполне. Дом стоял на углу, как раз напротив золотопромывальной фабрики. Раньше он принадлежал Кишкину. В конце улицы красным пятном выделялись кирпичные стены бывшей каторги, а рядом громадное покосившееся бревенчатое здание "пьяной конторы". Собственно каторжный винокуренный завод стоял на месте нынешней золотопромывальной фабрики, но он сгорел уже после воли. Оставалась одна "пьяная контора" да каменный двор с низкими каменными казармами упраздненной каторги. Эти два памятника доброго старого времени для Ермошки были бельмом на глазу. Сидя у себя наверху, он подолгу смотрел на них и со вздохом повторял: - Этакое обзаведенье и задарма пропадает... Что бы тут можно сделать, кабы к рукам! То есть, кажется, отдал бы все... Ермошка был среднего роста, раскостый и плечистый мужик с какой-то угловатой головой и серыми вытаращенными глазами, поставленными необыкновенно широко, как у козы. Приплюснутый мягкий нос точно был приклеен с другого лица. Жиденькая клочковатая бороденка придавала ему встрепанный вид, как у человека, который второпях вскочил с постели. Это был типичный российский сиделец, вороватый и льстивый, нахальный и умеющий вовремя принизиться. В люди он вышел через жену Дарью, которая в свое время состояла "на положении горничной" у старика Оникова во времена его грозного владычества. Ермошка был лакеем, как теперь Ганька. Старик Оников вдовел и от скуки развлекался крепостными красавицами, в числе которых Дарья являлась последним номером. Она была круглой сиротой, за красоту попала в господский дом, но ничем не сумела бы воспользоваться при своем положении, если бы не подвернулся Ермошка. Оников умер как-то вдруг, и, что всего удивительнее, после него не оказалось никаких сбережений. Стоустая молва приписала его скоропостижную смерть Ермошке, воспользовавшемуся при такой оказии господским добром. Он сейчас же женился на Дарье и зажил своим домом, как следует справному мужику, а впоследствии уже открыл кабак и лавку. Положение Дарьи было самое забитое: Ермошка вымещал на ней худую славу, вынесенную из господского дома. Бедная женщина ходила по своим горницам, как тень, и вся дрожала, когда слышала шаги мужа. Открыто Ермошка ее не увечил, как это делали другие мужики, а изводил ее медленно и безжалостно, как ненужную скотину. "Хоть бы умереть поскорее..." - мечтала иногда Дарья. Детей у них не было, и Ермошка мечтал, когда умрет жена, завестись настоящей семьей и имел уже на примете Феню Зыкову. Так рассчитывал Ермошка, но не так вышло. Когда Ермошка узнал, как ушла Феня из дому убегом, то развел только руками и проговорил: - Эх, Федосья Родивоновна, не могла ты обождать самую малость, когда моя-то Дарья помрет... Жалела об этом обстоятельстве и сама Дарья, потому что давно уже чувствовала себя лишней и с удовольствием уступила бы свое место молодой любимой жене. - Связала я тебя, Ермолай Семеныч, - говорила она мужу о себе, как говорят о покойниках. - В самый бы тебе раз жениться на зыковской Фене... Девка чистяк. Ох, нейдет моя смертынька... - Разве не стало невест? - резонировал Ермошка в тон жене. - Как помрешь, сорок ден выйдет, и женюсь... - В Балчуговском у нас невест непочатый угол, Ермолай Семеныч. Любую да лучшую выбирай. - В Тайболе возьму, а то и городскую приспособлю... Слава богу, и мы не в угол рожей-то. - Богатую не бери, а попроще... Сиротку лучше, Ермолай Семеныч, потому как ты уж в годках и будешь на положении вдовца. Богатые-то девки не больно таких женихов уважают... - Это ты правильно, Дарья... Только помирай скорее, а то время напрасно идет. Совсем из годов выйду, покедова подохнешь... - Ох, скоро помру, Ермолай Семеныч... Жаль ведь мне глядеть на тебя, как ты со мной маешься. Дарья употребляла все меры, чтобы умереть, и никак не могла. Она ходила босая по снегу, пила "дорогую траву", морила себя голодом, но ничего не помогало. Ермошка колотил ее только под пьяную руку и давно извел бы вконец, если бы не боялся ответственности. Притом у него было какое-то темное предчувствие, что Дарья - его судьба, которой ни на каком коне не объедешь. Самоунижение Дарьи дошло до того, что она сама выбирала невест на случай своей смерти, и в этом направлении в ермошкином доме велись довольно часто очень серьезные разговоры. Чета вообще была оригинальная. Ермошка ждал вешней воды не меньше балчуговских старателей, потому что самое бойкое кабацкое время было связано именно с летним сезоном, когда все промысла были в полном ходу. Он знал свой завод и Фотьянку, как свои пять пальцев: кто захудал из мужиков, кто справился, кто ни шатко ни валко живет. Никакой статистик не мог бы представить таких обстоятельных и подробных сведений о своем "приходе", как называл Ермошка старателей. Низы, где околачивались строгали и швали, он недолюбливал, потому что там царила оголтелая нищета, а в "приходе" нет-нет и провернется счастье. - Ну-ка, боговы работнички, поворачивай! - покрикивал Ермошка у себя за стойкой на вечно галдевшую толпу старателей. - Благодетель, на тебя стараемся! - отвечали пьяные голоса. - Мимо тебя ложки в рот не пронесешь... Все у тебя, как говядина в горшке. - А куда бы вы без меня-то делись? А?.. - Уж это ты правильно, отец родной... Всех больше надоедал Ермошке шваль Мыльников, который ежедневно являлся в кабак и толкался на народе неизвестно зачем. Он имел привычку приставать к каждому, задирал, ссорился и частенько бывал бит, но последнее мало на него действовало. - Шел бы ты домой, Тарас, - часто уговаривал его Ермошка, - дома-то, поди, жена тебя вот как ждет. А по пути завернул бы к тестю чаю напиться. Богатый у тебя тестюшка. - А тебе завидно? И напьемся чаю, даже вот как напьемся. - А не хочешь того, чем ворота запирают?.. Подвыпивший Мыльников проявлял необыкновенную гордость. Он бил кулаками себя в грудь и выкрикивал на всю улицу, что - погодите, покажет он, каков есть человек Тарас Мыльников, и т.д. Кабацкие завсегдатаи покатывались над Мыльниковым со смеху и при случае подносили стаканчики водки. - Погодите, братцы, рассчитаюсь... - уверял Мыльников. - Уж я достигну... Дайте только на ноги встать, а там расчет пойдет мелкими. После пасхи Мыльников частенько стал приходить в кабак вместе с Яшей и Кишкиным. Он требовал прямо полуштоф и распивал его с приятелями где-нибудь в уголке. Друзья вели какие-то таинственные душевные беседы, шептались и вообще чувствовали потребность в уединении. Раз, пошатываясь, Мыльников пошел к стойке и потребовал второй полуштоф. - Да ты с какой это радости расширился? - спрашивал его Ермошка. - Наследство, что ли, получил?.. - А тебе какая печаль?.. Х-хе... Никто не укажет Тарасу Мыльникову: сам большой, сам маленький. А ты, Ермолай Семеныч, теперь надо мной шутки шутишь, потому как я шваль и больше ничего... - У всех у вас в Низах одна вера: голь перекатная. Хоть вывороти вас, двоегривенного не найдешь... - А что, ежели, например, богачество у меня, Ермолай Семеныч? Ведь ты первый шапку ломать будешь, такой-сякой... А я шубу енотовую надену, серебряные часы с двум крышкам, гарусный шарф, да этаким чертом к тебе подкачу. Как ты полагаешь? - По одежде встречают, Тарас... Разбогатеешь, так нас не забудь. Знаешь, кому счастье?.. - Ах ты, курицын сын!.. Да я, может, весь Балчуговский завод куплю и выворочу его совершенно наоборот... Вот я каков есть человек... - Не пугай вперед, а то еще во сне увижу тебя богатого... Вороны завсегда к ненастью каркают. Эти сцены повторялись слишком часто, чтобы обращать на себя серьезное внимание. Мыльникову никто не верил, и только удивлялись, откуда он берет деньги на пьянство. К этой компании потом присоединился Клейменый Мина, старик из балчуговских каторжан, которых уцелело не больше десятка. Это был молчаливый лысый старик с большим лбом и глубоко посаженными глазами. В кабак он заходил редко и скромно сидел все время где-нибудь в уголке. Потом появились старатели с Фотьянки: красавец Матюшка, старый Турка и сам Петр Васильич. Мыльников угощал всех и ходил по кабаку козырем. Промысловые скептики сначала относились к этой компании подозрительно, а потом вдруг уверовали. Кто-то пустил слух, что раскошелился Кишкин ввиду открытия Кедровской дачи и набирает артель для разведки где-то на реке Мутяшке, где Клейменый Мина открыл золото еще при казне, но скрыл до поры до времени. Даже уверовал сам Ермошка, зараженный охватившей всех золотой лихорадкой. Так он несколько раз уже заговаривал с Кишкиным. - Андрон Евстратыч, пусти в канпанию... - Рылом еще не вышел... - отвечал Кишкин торжественно. - Да ведь все равно мне же золото будете сдавать, - тихо прибавлял Ермошка, прищуривая один глаз. - Уж это как господь приведет... Одно - сдавать золото, другое - добывать. Рука у тебя тяжелая, Ермолай Семеныч. - А у Мыльникова легкая? - Пух - вот какая рука. Совещания составлявшейся компании не представляли тайны ни для кого, потому что о Мутяшке давно уже говорили, как о золотом дне, и все мечтали захватить там местечко, как только объявится Кедровская дача свободной. Явилась даже спекуляция на Мутяшку: некоторые рабочие ходили по кабакам, на базаре и везде, где сбивался народ, и в самой таинственной форме предлагали озолотить "за красную бумагу". На Мутяшку образовался даже свой курс. Таинственные обогатители сообщали под страшным секретом о существовании какого-нибудь ложка или ключика, где золото гребли лопатами. Сложился целый ряд легенд о золоте на Мутяшке, вроде того, что там на золоте положен большой зарок, который не действует только на невинную девицу, а мужику не дается. Рассказывали о каких-то беглых, во времена еще балчуговской каторги, которые скрывались в Кедровской даче и первые "натакались" на Мутяшку и простым ковшом намыли столько, сколько только могли унести в котомках, что потом этих бродяг, нагруженных золотом, подкараулили в Тайболе и убили. Так и осталось неизвестным, где собственно схоронилось мутяшское золото. Доверчивые люди с замиранием слушали эти рассказы и все сильнее распалялись желанием легкой наживы. Знатоки Мутяшки скоро перестали довольствоваться "красной бумагой", а стали требовать уже четвертной билет. Между прочим, этим промышлял и Кривой Петр Васильич, только не в Балчуговском заводе, а в городе. Но лучше всех повел дело Мыльников, который теперь и пропивал дуром полученные деньги. Все знали, что это пропащий человек и что он даже и не знает приискового дела, но такова была жажда золота, что верили пустому человеку, сулившему золотые горы. И разговор у Мыльникова был самый пустой и дурашливый: - Уж я произведу... Во как по гроб жизни благодарить будете... У меня рука легкая на золото; вот главная причина... Да... Всем могу руководствовать вполне. Азарт носился в самом воздухе, и Мыльников заговаривал людей во сто раз умнее себя, как тот же Ермошка, выдавший швали тоже красный билет. Впрочем, Мыльников на другой же день поднял Ермошку на смех в его собственном заведении. - Будешь меня благодарить, Ермолай Семеныч! - кричал он. - А твоя красная бумага на помин моей души пойдет... У волка в зубе - Егорий дал. Весь кабак надрывался от хохота, а Ермошка плюнул в Мыльникова и со стыда убежал к себе наверх. Центром разыгравшегося ажиотажа явился именно кабак Ермошки, куда сходились хоть послушать рассказы о золоте, и его владелец потерпел законно. Кроме всего этого, к кабаку Ермошки каждый день подъезжали таинственные кошевки из города. Из такой кошевки вылезал какой-нибудь пробойный городской мещанин или мелкотравчатый купеческий брат и для отвода глаз сначала шел в магазин, а уж потом, будто случайно, заводил разговор с сидевшими у кабака старателями. - Не надо ли партию? - спрашивали старатели. - Может, насчет того, чтобы ширп ударить... - Нет, мы этим не занимаемся, - продолжал отводить глаза отпетый городской человек. - Я по своим делам... Ермошка, спрятавшись наверху, наблюдал в окно этих городских гостей и ругался всласть. - Вот дураки-то!.. Дарь, мотри, вон какой крендель выкидывает Затыкин; я его знаю, у него в Щепном рынке лавка. Х-ха, конечно, балчуговского золота захотелось отведать... Мотри, Мыльников к нему подходит! Ах, пес, ах, антихрист!.. Охо-хо-хо! То-то дураки эти самые городские... Мыльников-то, Мыльников по первому слову четвертной билет заломил, по роже вижу. Всякую совесть потерял человек... Городской человек, проделав для отвода глаз необходимые церемонии, попадал в кабак я за полуштофом водки получал самые точные сведения, где найти верное золото. - Да что тут говорить: выставляй прямо четверть!.. - бахвалился входивший в раж Мыльников. - Разве золото без водки живет? Разочнем четверть, - вот тебе и золото готово. Простые рабочие, не владевшие даром "словесности", как Мыльников, довольствовались пока тем, что забирали у городских охотников задатки и записывались зараз в несколько разведочных партий, а деньги, конечно, пропивали в кабаке тут же. Никто не думал о том, чтобы завести новую одежду или сапоги. Все надежды возлагались на будущее, а в частности на Кедровскую дачу. - Ишь, как воронье, облепили кабак! - злорадствовал Ермошка. - Только и канпания... Тут ходи да оглядывайся. Большую сенсацию произвело появление в кабаке известного городского скупщика краденого золота Ястребова. Это был высокий, плечистый и осанистый мужчина со свирепым лицом. Густые брови у него совсем срослись, а ястребиные глаза засели глубоко в орбитах, как у настоящего хищника. Окладистая с проседью борода придавала ему степенный купеческий вид. Одет он был в енотовую шубу и бобровую шапку. - Никите Яковличу, благодетелю!.. - слышались голоса раболепных прихлебателей. - Не хошь ли местечко потеплее?.. - Ладно, заговаривай зубы, - сурово отвечал Ястребов, окидывая презрительным взглядом приисковую рвань. - Поищите кого попроще, а я-то вполне превосходно вас знаю... Добрых людей обманываете, черти. Он прошел наверх к Ермошке и долго о чем-то беседовал с ним. Ермошка и Ястребов были заведомые скупщики краденого с Балчуговских промыслов золота. Все это знали; все об этом говорили, но никто и ничего не мог доказать: очень уж ловкие были люди, умевшие хоронить концы. Впрочем, пьяный Ястребов, - он пил запоем, - хлопнув Ермошку по плечу, каждый раз говорил: - Ну, Ермошка, плачет о нас острог-то!.. - Не те времена, Никита Яковлич, - подобострастно отвечал Ермошка, чувствовавший к Ястребову безграничное уважение. II Дома Мыльников почти не жил. Вставши утром и не прочухавшись хорошенько с похмелья, он выкраивал с грехом пополам "уроки" для своей мастерской, ругал Оксю, заведывавшую всей работой, и уходил из дому до позднего вечера. Избушка у Мыльникова была самая проваленная, как старый гриб. Один угол осел, крыша прогнила, ворота покосились, а надворные постройки постепенно шли на дрова. Одним словом, дом рушился со всех концов, и от него веяло нежилым. Впрочем, на Низах было много таких развалившихся дворов, потому что здесь главным образом царила самая вопиющая бедность. Дело в том, что Нагорная, где поселились каторжные, отбывшие срок наказания, после освобождения осталась верной исконному промысловому делу. То же было и на Фотьянке, где сгруппировались ссыльнопоселенцы. А Низы, населявшиеся "некрутами", захотели после воли существовать своим "средствием", и здесь быстро развились ремесла: столярное и чеботарное. Положим, что балчуговская работа пользовалась очень плохой репутацией, но все дело сводилось на то, чтобы освободиться от приискового шатания и промысловой маяты. Местом сбыта служил главным образом город, а отсюда уже балчуговское ремесло расходилось по нескольким уездам и дальше. Сотни семей были заняты одним и тем же делом и сбивали цену товара самым добросовестным образом: городские купцы богатели, а Низы захудали до последней крайности. Избушка Мыльникова служила ярким примером подобного промыслового захудания, и ее история служила иллюстрацией всей картины. Тарас Мыльников был кантонистом. Его отец, пригнанный в один из рекрутских наборов в Балчуговский завод, не вынес золотой каторги и за какую-то провинность должен был пройти "зеленую улицу" в несколько тысяч шпицрутенов. Он не вынес наказания и умер на тележке, на которой довозили изнемогавших "грешников" до конца улицы. Дело в том, что преступников сначала вели, привязав к прикладу солдатского ружья, и когда они не могли идти - везли на тележке и здесь уже добивали окончательно. Опытные люди знали, что стоит такому грешнику сейчас после наказания напиться воды - и конец. Так было и с Мыльниковым, по крайней мере в семье сохранилось предание, что он умер от воды. Маленький Тарас после отца попал в кантонисты и вынес тяжелую школу в местном батальоне, а когда пришел в возраст, его отправили на промыслы. Здесь он вывернулся с первого раза, потому что поступил в приисковые шорники: и работа нетрудная, да и жил он все время в тепле. Воля избавила Тараса от солдатчины и обязательной промысловой службы. Он сейчас же поселился на Низах, где купил себе избу и занялся столярным делом. Одинокому человеку было нужно немного, и Тарас зажил справно, как следует настоящему мужику. Это время его благосостояния совпало с его женитьбой на Татьяне, которую он вывел из богатого зыковского дома. Затем последовал крутой поворот. В конце шестидесятых годов, когда начиналась хивинская война, вдруг образовался громадный спрос на балчуговский сапог, и Тарас бросил свое столярное дело. У него был свой расчет: в столярном деле ему приходилось отдуваться одному, а при сапожном ремесле ему могли помогать жена и подраставшие дети. Так и вышло: Тарас рассчитал верно. Вся семья запряглась в тяжелую работу, а по мере того, как подрастали дети, Тарас стал все больше и больше отлынивать от дела, уделяя досуги любезным разговорам в кабаке Ермошки. Особенно облегчала его жизнь подросшая старшая дочь Окся, корявая и курносая девка, здоровая, как чурбан. Это было безответное существо, обладавшее неистощимым терпением. Жена Татьяна от работы, бедности и детей давно выбилась из сил и больше управлялась по домашности, а воротила всю работу Окся, под непосредственным наблюдением которой работали еще двое братьев-подростков. - И в кого ты у нас уродилась, Окся, - часто говорила Татьяна, наблюдая дочь. - Ровно у нас таких неуворотных баб и в роду не бывало. Дерево деревом. - Такая уж уродилась, мамынька, - отвечала Окся, не разгибаясь от работы. - Вся тут... - Ох, горе ты мое, Окся! - стонала Татьяна. - Другие-то девки вот замуж повыскакали, а ты так в девках и зачичеревеешь... Кому тебя нужно, несообразную! - Бог пошлет счастья, так и я замуж выйду, мамынька... Слава богу, не хуже других. - Ох, дура, дура... Оригинальнее всего было то, что Оксю, кормившую своей работой всю семью, походя корили каждым куском хлеба, каждой тряпкой. Особенно изобретателен был в этом случае сам Тарас. Он каждый раз, принимая Оксину работу, непременно тыкал ее прямо в физиономию чем попало: сапогами, деревянной сапожной колодкой, а то и шилом. - Стерва, знаешь хлеб жрать! - ругался он. - Пропасти на тебя нет! Он все больше и больше наваливал работы на безответную девку, а когда она не исполняла ее, хлестал ремнем или таскал за волосы. Окся не жаловалась, не плакала, и это окончательно выводило Тараса из себя. - Бесчувственная стерва... - удивлялся Тарас, измучившись боем. - Что ее учи, что не учи - один прок. К счастью Окси, Тарасу некогда было серьезно заниматься наукой, и Окся в его отсутствие наслаждалась покоем. Что она думала - никто не знал, да и не интересовался знать, а Окся работала, не разгибая спины, и вечно молчала. Любимым удовольствием для нее было выйти за ворота и смотреть на улицу. Окся могла простоять таким образом у ворот часа три и все время скалила белые зубы. Парни потешались над ней, как над круглой дурой, и шутили грубые шутки: то грязью запустят, то в волосы закатают сапожного вару, то вымажут сажей. Окся защищалась отчаянно, как обезьяна, и тоже не жаловалась, точно так все и должно быть. Так шла жизнь семьи Мыльниковых, когда в нее неожиданно хлынули дикие деньги, какие Тарас вымогал из доверчивых людей своей "словесностью". Раз под вечер он привел в свою избушку даже гостей - событие небывалое. С ним пришли: Кишкин, Яша, Петр Васильич с Фотьянки и Мина Клейменый. - Милости просим, - приглашал Тарас. - Здесь нам много способнее будет разговоры-то разговаривать, а в кабаке еще, того гляди, подслушают да вызнают... Тоже народ ноне пошел, шильники. Эй, Окся, айда к Ермошке. Оборудуй четверть водки... Да у меня смотри: одна нога здесь, а другая там. Господа, вы на нее не смотрите: дура набитая. При ней все можно говорить, потому, как стена, ничего не поймет. Окся накинула на голову платок и бросилась к двери. - Эй ты, пень березовый! - остановил ее отец. - Стой, дура, выслушай перво... Водки купишь, так на обратном пути заверни в лавочку и купи фунт колбасы. Это уж было совсем смешно, и Окся расхохоталась. Какая такая колбаса? Тоже выдумает тятенька. - Ну не дура ли набитая? - повторял Тарас, обращаясь уже к гостям. - Однако и дворец у тебя, Тарас, - удивлялся Кишкин, не зная, куда сесть. - Одним словом, хоромина. - А вот погоди, Андрон Евстратыч, все справим, бог даст. Петр Васильич степенно молчал, оглядывая Тарасову худобу. Он даже пожалел, что пошел сюда: срам один. Но предстояло важное дело, которое Мыльников все откладывал: именно сегодня Мина Клейменый должен был рассказать какую-то мудреную историю про Мутяшку. Это был совсем древний старик, остов человека, и жизнь едва теплилась в его потухших глазах. Свое прозвище он получил от клейм на висках. На старческой ссохшейся и пожелтевшей коже сохранились буквы СК, то есть ссыльно-каторжный. Таких клейменых в Балчуговском заводе оставалось уже немного: старики быстро вымирали. Мина был из дворовых людей Рязанской губернии и попал на каторгу за убийство бурмистра. Было это так давно, что и сам Мина уже не мог хорошенько припомнить, за что убил. Прошлое у него совсем вытерлось из памяти, заслоненное долголетней каторгой. Когда Окся принесла водки и колбасы, твердой, как камень, разговоры сразу оживились. Все пропустили по стаканчику, но колбасу ел один Кишкин да хозяин. Окся стояла у печки и не могла удержаться от смеха, глядя на них: она в первый раз видела, как едят колбасу, и даже отплюнула несколько раз. - Так ты нам с начала рассказывай, Мина, - говорил Тарас, усаживая старика в передний угол. - Как у вас все дело было... Ведь ты тогда в партии был, когда при казне по Мутяшке ширпы были? - Был, как же, - соглашался Мина, шамкая беззубым ртом. - Большая партия была... - Это при Разове было? - справился Петр Васильич, сохраняя необыкновенную степенность. - Не перешибай ты его! - останавливал Тарас. - Старичок древний, как раз запутается... Ну-ка, дедушка, еще стаканчик кувырни! - Большая партия была... - продолжал Мина, точно пережевывая каждое слово. - В кандалах выгнали на работу, а места по Мутяшке болотистые... лес... Казаки за нами с нагайками... Битва была, а не работа. Ненастье поднялось страшное, а хлеб-то и подмок... Оголодали, промокли... Ну, Разов нагнал - и сейчас давай нас драть. Он уж без этого не мог... Лютый человек был. Ну, на Мутяшке-то мы цельный месяц муку принимали, а потом и подвернись казакам один старец. Он тут в лесу проживал, душу спасал... Казаки-то его поймали и приводят. Седенький такой старец, а головка трясется. Разов велел и его отпалыскать... Ну, старец-то принял наказание, перекрестился и Разова благословил... "Миленький, - говорит, - мне тебя жаль, не от себя лютуешь". Разов опять его бить... Тут уж старец слег: разнемогся вконец. И Разова тоже совесть взяла: оставил старца... Ну, мы робим, ширпы бьем, а старец под елочкой лежит и глядит на нас. Глядел-глядел, да и подзывает меня. "Что вы, - говорит, - понапрасну землю роете?.. И золото есть, да не вам его взять. Не вашими погаными руками..." - "Как же, - говорю я, - взять его, дедушка?" - "А умеючи, - говорит, - умеючи, потому положон здесь на золоте великий зарок. Ты к нему, а оно от тебя... Надо, - говорит, - чтобы невинная девица обошла сперва место то по три зари, да ширп бы она же указала..." Ну, какая у нас в те поры невинная девица, когда в партии все каторжане да казаки; так золото и не далось. Из глаз ушло... На промывке как будто и поблескивает, а стали доводить - и нет ничего. Так ни с чем и ушли... - Ну, а про свинью-то, дедушка, - напомнил Тарас. - Ты уж нам все обскажи, как было дело... - Тоже старец сказывал... - продолжал Мина, с трудом переводя дух. - Он сам-то из Тайболы, старой веры... Ну, так в допрежние времена, еще до Пугача, один мужик из Тайболы ходил по Кедровской даче и разыскивал тумпасы. Только дошел он до Мутяшки, ударил где-то на мысу ширп, и что бы ты думал, братец ты мой?.. - лопата как зазвенит... Мужик даже испугался... Ну, собрался с духом и выкопал золотой самородок пуда в два весом. Выкопать-то выкопал мужик, да испугался... Первое дело, самородок-то на свинью походил: и как будто рыло, и как будто ноги - как есть свинья. Другое дело, куды ему деваться с самородком? В те поры с золотом-то такие строгости были, одна страсть... Первого-то мужика, который на Балчуговке нашел золото, слышь, на смерть начальство запороло... Вот тайбольскому мужику и сделалось страшно... - Да не дурак ли? - вздохнул угнетенно Петр Васильич. - Бог счастья послал, а он испугался... - Не перешибай! - оборвал его Тарас. - Дай кончить. - И сделалось мужику страшно, так страшно - досмерти... Ежели продать самородок - поймают, ежели так бросить - жаль, а ежели объявить начальству - повернут всю Тайболу в каторгу, как повернули Балчуговский завод. Три ночи не спал мужик: все маялся и удумал штуку: взял да самородок и закопал в ширп, где его нашел. А сам убежал домой в Тайболу и молчал до самой смерти, а когда стал помирать, рассказал все своему сыну и тоже положил зарок молчать до смерти. Сын тоже молчал и только перед смертью объявил все внуку и тоже положил зарок, как дедушка. - Ах, дурак мужик!.. - воскликнул Кишкин. - Ну, не дурак ли? - Да еще какой дурак-то: бог счастья послал, а он его опять в землю зарыл... Ему, подлецу, руки по локоть отрубить, а самого в воду. Дурак, дурак... - Удавить его мало! - заявил со своей стороны Тарас. - Да ежели бы мне бог счастья послал, да я бы сейчас Ястребову в город упер самородок-то, а потом ищи... Дурак мужик!.. Вся компания разразилась такой неистовой руганью по адресу мужика, закопавшего золотую свинью, что Мина Клейменый даже напугался, что все накинулись на него. - Да ведь это не я, братцы! - взмолился он, забиваясь в угол. - Ах, дурак мужик!.. Живого бы его изжарить на огне... Дурак, дурак! Даже скромный Яша и тот ругался вместе с другими, размахивая руками и лез к Мине с кулаками. Лица у всех сделались красными от выпитой водки и возбуждения. - А мы его найдем, самородок-то, - кричал Мыльников, - да к Ястребову... Ха-ха!.. Ловко... Комар носу не подточит. Так я говорю, Петр Васильич? Родимый мой... Ведь мы то с тобой еще в свойстве состоим по бабушкам. - Как есть родня: троюродное наплевать. - А ты не хрюкай на родню. У Родиона Потапыча первая-то жена, Марфа Тимофеевна, родной сестрой приходилась твоей матери, Лукерье Тимофеевне. Значит, в свойстве и выходит. Ловко Лукерья Тимофеевна прижала Родиона Потапыча. Утихомирила разом, а то совсем Яшку собрался драть в волости. Люблю... - Ну, братцы, надо об деле столковаться, - приставал Кишкин. - Первое мая на носу, надо партию... - Валяй партию, всех записывай! - кричали пьяные голоса. - Добудем Мутяшку... А то и самородку разыщем, свинью эту самую. - Я на себя запишу заявку-то... - предлагал Кишкин. - Конечно, на себя: ты один у нас грамотный... - А я Оксю приспособлю, может, она найдет свинью-то, предлагал Мыльников, - она хоша и круглая дура, а честная... - Можно и сестру Марью на такой случай вывести... - предлагал расхрабрившийся Яша. - Тоже девица вполне... Может, вдвоем-то они скорее найдут. А ты, Андрон Евстратыч, главное дело, не ошибись гумагой, потому как гумага первое дело. - Да уж надейтесь на меня: не подгадим дела, - уверял Кишкин. Дальше в избушке поднялся такой шум, что никто и ничего не мог разобрать. Окся успела слетать за второй четвертью и на закуску принесла соленого максуна. Пока другие пили водку, она успела стащить половину рыбы и разделила братьям и матери, сидевшим в холодных сенях. - Они теперь совсем одурели... - коротко объяснила она, уплетая соленую рыбу за обе щеки. - А тятенька прямо на стену лезет... - Да разве на одной Мутяшке золото-то? - выкрикивал Мыльников, качаясь на ногах. - Да сколько его хошь, золота: по Худенькой, по Малиновке, по Генералке, а там Свистунья, Ледянка, Миляев мыс, Суходойка, Маякова слань. Бугры золота... Увлекшись, Мыльников совсем забыл, что этими местами обманывал городских промышленников, и теперь уверял всех, что везде был сам и везде находил верные знаки. - Перестань врать, непутевая голова! - оборвал его Петр Васильич. Пьяный Мина Клейменый давно уже лежал под столом. Его там нашли только утром, когда Окся принялась за свою работу. Разбуженный старик долго не мог ничего понять, как он очутился здесь, и только беззвучно жевал своим беззубым ртом. Голова у него трещала с похмелья, как худой колокол. III Тронувшаяся вешняя вода не произвела обычного эффекта на промыслах. Рабочие ждали с нетерпением первого мая, когда открывалась Кедровская дача. Крупные золотопромышленники организовали приисковые партии через своих поверенных, а мелкота толкалась в Балчуговском заводе самолично. Цены на рабочие руки поднялись сразу, потому что везде было нужно настоящих приисковых рабочих. Пока балчуговские мужики проживали полученные задатки, на компанейские работы выходила только отчаянная голытьба и приисковая рвань. Да и на эту рабочую силу был плохой расчет, потому что и эти отбросы ждали только первого мая. Родион Потапыч рвал на себе волосы в отчаянии. - Ничего, пусть поволнуются... - успокаивал Карачунский. - По крайней мере, теперь не будет на нас жалоб, что мы тесним работами, мало платим и обижаем. К нам-то придут, поверь... - А время-то какое?.. - жаловался Родион Потапыч. - Ведь в прошлом году у нас стоном стон стоял... Одних старателишек неочерпаемое множество, а теперь они и губу на локоть. Только и разговору: Кедровская дача, Кедровская дача. Без рабочих совсем останемся, Степан Романыч. - Вздор... Попробуют и бросят, поверь мне. Во всяком случае я ничего страшного пока еще не вижу... Чтобы развеселить старика, Карачунский прибавил: - Старатели будут, конечно, воровать золото на новых промыслах, а мы будем его скупать... Новые золотопромышленники закопают лишние деньги в Кедровской даче, а рабочие к нам же и придут. Уцелеет один Ястребов и будет скупать наше золото, как скупал его и раньше. - Уж этот уцелеет... Повесить его мало... Теперь у него с Ермошкой кабатчиком такая дружба завелась - водой не разольешь. Рука руку моет... А что на Фотьянке делается: совсем сбесился народ. С Балчуговского все на Фотьянку кинулись... Смута такая пошла, что не слушай теплая хороминка. И этот Кишкин тут впутался, и Ястребов наезжал раза три... Живым мясом хотят разорвать Кедровскую-то дачу. Гляжу я на них и дивлюсь про себя: вот до чего привел господь дожить. Не глядели бы глаза. - Ну, а что твоя Феня? Родион Потапыч не любил подобных расспросов и каждый раз хмурился. Карачунский наблюдал его улыбающимися глазами и тоже молчал. - Устроил... - коротко ответил он, опуская глаза. - К себе-то в дом совестно было ее привезти, так я ее на Фотьянку, к сродственнице определил. Баушка Лукерья... Она мне по первой жене своячиной приходится. Ну, я к ней и опеределил Феню пока что... - А потом? - А потом уж что господь пошлет. После длинной паузы старик прибавил: - Своячина-то, значит, баушка Лукерья, совсем правильная женщина, а вот сын у ней... - Петр Васильич? - подсказал Карачунский, обладавший изумительной памятью на имена. - Он самый... Сродственник он мне, а прямо скажу: змей подколодный. Первое дело - с Кишкиным канпанию завел, потом Ястребова к себе на фатеру пустил... У них теперь на Фотьянке черт кашу варит. Чтобы добыть Феню из Тайболы, была употреблена военная хитрость. Во-первых, к Кожиным отправилась сама баушка Лукерья Тимофеевна и заявила, что Родион Потапыч согласен простить дочь, буде она явится с повинной. - Конечно, построжит старик для видимости, - объясняла она старухе Маремьяне, - сорвет сердце... Может, и побьет. А только родительское сердце отходчиво. Сама, поди, знаешь по своим детям. - А как он ее запрет дома-то? - сомневалась старая раскольница, пристально вглядываясь в хитрого посла. - Запре-от? - удивилась баушка Лукерья. - Да ему-то какая теперь в ней корысть? Была девка, не умели беречь, так теперь ветра в поле искать... Да еще и то сказать, в Балчугах народ балованный, как раз еще и ворота дегтем вымажут... Парни-то нынче ножовые. Скажут: нами брезговала, а за кержака убежала. У них свое на уме... - Это ты правильно, баушка Лукерья... - туго соглашалась Маремьяна. - Хошь до кого доведись. - Я-то ведь не неволю, а приехала вас же жалеючи... И Фене-то не сладко жить, когда родители хуже чужих стали. А ведь Феня-то все-таки своя кровь, из роду-племени не выкинешь. - Уж ты-то помоги нам, баушка... Уластила старуха кержанку и уехала. С неделю думали Кожины, как быть. Акинфий Назарыч был против того, чтобы отпускать жену одну, но не мог он устоять перед жениными слезами. Нечего делать, заложил он лошадь и под вечерок, чтобы не видели добрые люди, сам повез жену на мировую. Выбрана была нарочно суббота, чтобы застать дома самого Родиона Потапыча. Высадил Кожин жену около церкви, поцеловал ее в последний раз и отпустил, а сам остался дожидаться. Он даже прослезился, когда Феня торопливо пошла от него и скрылась в темноте, точно чуяло его сердце беду. Родион Потапыч действительно был дома и сам отворил дочери дверь. Он ни слова не проронил, пока Феня с причитаньями и слезами ползала у его ног, а только велел Прокопию запрячь лошадь. Когда все было Готово, он вывел дочь во двор, усадил с собой в пошевни и выехал со двора, но повернул не направо, где дожидался Акинфий, а влево. Встрепенулась было Феня, как птица, попавшая в западню, но старик грозно прикрикнул на нее и погнал лошадь. Он догадался, что Кожин ждет ее где-нибудь поблизости, объехал засаду другой улицей, а там мелькнула "пьяная контора", Ермошкин кабак и последние избушки Нагорной. - Тятенька, родимый, куда ты везешь меня? - взмолилась Феня. - А вот узнаешь, куда... Феня вся похолодела от ужаса, так что даже не сопротивлялась и не плакала. Вот и Краюхин увал, и шахты, и казенный громадный разрез, и молодой лесок, выросший по свалкам и отвалам. Когда уже мелькнули впереди огоньки Фотьянки, Феня догадалась, куда отец везет ее, и внутренне обрадовалась: баушку Лукерью она видала редко, но привыкла ее уважать. Пошевни переехали реку Балчуговку по ветхому мостику, поднялись на мысок, где стоял кабак Фролки, и остановились у дома Петра Васильича. На топот лошади в волоковом оконце показалась голова самой баушки Лукерьи. Старуха сама вышла на крыльцо встречать дорогих гостей и проводила Феню прямо в заднюю избу, где жила сама. - Ты посиди здесь, жар-птица, а я пока потолкую с отцом, - сказала она, припирая дверь на всякий случай железной задвижкой. Родион Потапыч сидел в передней избе, которая делилась капитальной стеной на две комнаты - в первой была русская печь, а вторая оставалась чистой горницей. - Ну, гостенек дорогой, проходи в горницу, - приглашала баушка Лукерья. - Сядем рядком да поговорим ладком... - О чем говорить-то? Весь тут. Дома ничего не осталось... А где у тебя змей-то кривой? - Ох, не спрашивай... Канпанятся они теперь в кабаке вот уж близко месяца, и конца-краю нету. Только что и будет... Сегодня зятек-то твой, Тарас Матвеич, пришел с Кишкиным и сейчас к Фролке: у них одно заведенье. Ну, так ты насчет Фени не сумлевайся: отвожусь как-нибудь... - Ты с нее одежу-то ихнюю сыми первым делом... Нож мне это вострый. А ежели нагонят из Тайболы да будут приставать, так ты мне дай знать на шахты или на плотину: я их живой рукой поверну. - Всяк кулик на своем болоте велик, Родион Потапыч... Управимся и без тебя. Чем я тебя угощать-то буду, своячок?.. Водочку не потребляешь? - Отроду не пивал, не знаю, чем она и пахнет, а теперь уж поздно начинать... Ну так, своячинушка, направляй ты нашу заблудящую девку, как тебе бог на душу положит, а там, может, и сочтемся. Что тебе понадобится, то и сделаю. А теперь, значит, прощай... Баушка Лукерья не задерживала гостя, потому что догадалась чего он боится, именно встречи с Петром Васильичем и Кишкиным. Она проводила его за ворота. - Приеду как-нибудь в другой раз... - глухо проговорил старик, усаживаясь в свои пошевни. - А теперь мутит меня... Говорить-то об ней даже не могу. Ну, прощай... Так Феня и осталась на Фотьянке. Баушка Лукерья несколько дней точно не замечала ее: придет в избу, делает какое-нибудь свое старушечье дело, а на Феню и не взглянет. - Баушка, родненькая, мне страшно... - несколько раз повторяла Феня, когда старуха собиралась уходить. - Страшнее того, что сама наделала, не будет... Горько расплакалась Феня всего один раз, когда брат Яша привез ей из Балчугова ее девичье приданое. Снимая с себя раскольничий косоклинный сарафан, подаренный богоданной матушкой Маремьяной, она точно навеки прощалась со своей тайболовской жизнью. Ах, как было ей горько и тошно, особенно вспоминаючи любовные речи Акинфия Назарыча... Где-то он теперь, мил-сердечный друг? Принесут ему ее дареное платье, как с утопленницы. Баушка Лукерья поняла девичье горе, нахмурилась и сурово сказала: - Не о себе ревешь, непутевая... Перестань дурить. То-то ваша девичья совесть... Недаром слово молвится: до порога. - Хошь бы я словечко одно ему сказала... - плакала Феня. - За привет, да за ласку, да за его любовь... - Очень уж просты на любовь-то мужики эти самые, - ворчала старуха, свертывая дареное платье. Им ведь чужого-то века не жаль, только бы свое получить. Не бойся, утешится твой-то с какой-нибудь кержанкой. Не стало вашего брата, девок... А ты у меня пореви, на поклоны поставлю. Хотела Феня повидать Яшу, чтобы с ним послать Акинфию Назарычу поклончик, да баушка Лукерья не пустила, а опять затворила в задней избе. Горько убивалась Феня, точно ее живую похоронили на Фотьянке. Баушка Лукерья жила в задней избе одна, и, когда легли спать, она, чтобы утешить чем-нибудь Феню, начала рассказывать про прежнюю "казенную жизнь": как она с сестрой Марфой Тимофеевной жила "за помещиком", как помещик обижал своих дворовых девушек, как сестра Марфа Тимофеевна не стерпела поруганья и подожгла барский дом. - А стыда-то, стыда сколько напринимались мы в девичьей, - рассказывал в темноте баушкин голос. - Сегодня одна, завтра другая... Конечно, подневольное наше девичье дело было, а пригнали нас на каторгу в Балчуги, тут покойничек Антон Лазарич лакомство свое тешил. Так это все грех подневольный, за который и взыску нет: чего с каторжанок взять. А и тут, как вышли на поселенье, посмотри-ка, какие бабы вышли: ни про одну худого слова не молвят. И ни одной такой-то не нашлось, чтобы польстилась в другую веру уйти... Терпеть - терпели всячину, а этого не было. И бога не забывали и в свою православную церковь ходили... Только и радости было, что одна церковь, когда каторгу отбывали. Родная мать наша была церковь-то православная: сколько, бывало, поплачем да помолимся, столько и поживем. Вот это какое дело... расейский народ крепкий, не то, что здешние. Феня внимательно слушала неторопливую баушкину речь и проникалась прошлым страшным горем, какое баушка принесла из далекой Расеи сюда, на каторгу. С детства она слышала все эти рассказы, но сейчас баушка Лукерья гнула свое, стороной обвиняя Феню в измене православию. Последнее испугало Феню, особенно когда баушка Лукерья сказала: - А ты того не подумала, Феня, что родился бы у тебя младенец, и потащила бы Маремьяна к старикам да к своим старухам крестить? Разве ихнее крещенье правильное: загубила бы Маремьяна ангельскую душеньку - только и всего. Какой бы ты грех на свою душу приняла?.. Другая девушка не сохранит себя, - вон какой у нас народ на промыслах! - разродится младенцем, а все-таки младенец крещеный будет... Стыд-то свой девичий сама износит, а младенческую душеньку ухранит. А того ты не подумала, что у тебя народилось бы человек пять ребят, тогда как?.. - Баушка, миленькая, я думала, что... Очень уж любит меня Акинфий-то Назарыч, может, он и повернулся бы в нашу православную веру. Думала я об этом и день и ночь... - А Маремьяна?.. Нет, голубушка, при живности старухи нечего было тебе и думать. Пустое это дело, закостенела она в своей старой вере... - А ежели Маремьяна умрет, баушка? Не два века она будет жить... - Тогда другой разговор... Только старые люди сказывали, что свинья не родит бобра. Понадеялась ты на любовные речи своего Акинфия Назарыча прежде времени... Каждый вечер происходили эти тихие любовные речи, и Феня все больше проникалась сознанием правоты баушки Лукерьи. А с другой стороны, ее тянуло в Тайболу мертвой тягой: свернулась бы птицей и полетела... Хоть бы один раз взглянуть, что там делается! Ровно через неделю Кожин разыскал, где была спрятана Феня, и верхом приехал в Фотьянку. Сначала, для отвода глаз, он завернул в кабак, будто собирается золото искать в Кедровской даче. Поговорил он кое с кем из мужиков, а потом послал за Петром Васильичем. Тот не заставил себя ждать и, как увидел Кожина, сразу смекнул, в чем дело. Чтобы не выдать себя, Петр Васильич с час ломал комедию и сговаривался с Кожиным о золоте. - Пойдем-ка ко мне, Акинфий Назарыч, - пригласил он наконец смущенного Кожина, - может, дома-то лучше сговоримся... Свою лошадь Кожин оставил у кабака, а сам пошел пешком. - Вот что, друг милый, - заговорил Петр Васильич, - зачем ты приехал - твое дело, а только смотри, чтобы тихо и смирно. Все от матушки будет: допустит тебя или не допустит. Так и знай... - Тише воды, ниже травы буду, Петр Васильич, а твоей услуги не забуду... - То-то, уговор на берегу. Другое тебе слово скажу: напрасно ты приехал. Я так мекаю, что матушка повернула Феню на свою руку... Бабы это умеют делать: тихими словами как примется наговаривать да как слезами учнет донимать - хуже обуха. Сначала Петр Васильич пошел и предупредил мать. Баушка Лукерья встрепенулась вся, но раскинула умом и велела позвать Кожина в избу. Тот вошел такой убитый да смиренный, что ей вчуже сделалось его жаль. Он поздоровался, присел на лавку и заговорил, будто приехал в Фотьянку нанимать рабочих для заявки. - Вот что, Акинфий Назарыч, золото-то ты свое уж оставь, - обрезала баушка Лукерья. - Захотел Феню повидать? Так и говори... Прямое дерево ветру не боится. Я ее сейчас позову. У Кожина захолонуло на душе: он не ожидал, что все обойдется так просто. Пока баушка Лукерья ходила в заднюю избу за Феней, прошла целая вечность. Петр Васильич стоял неподвижно у печи, а Кожин сидел на лавке, низко опустив голову. Когда скрипнула дверь, он весь вздрогнул. Феня остановилась в дверях и не шла дальше. - Феня... - зашептал Акинфий Назарыч, делая шаг к ней. - Не подходи, Акинфий Назарыч... - остановила она. - Что тебе нужно от меня? Кожин остановился, посмотрел на Феню и проговорил: - Одно я хотел спросить тебя, Федосья Родионовна: своей ты волей попала сюда или неволей? - Попала неволей, а теперь живу своей волей, Акинфий Назарыч... Спасибо за любовь да за ласку, а в Тайболу я не поеду, ежели... Она остановилась, перевела дух и тихо прибавила: - Хочу, чтобы все по нашей вере было... Эти слова точно пошатнули Кожина. Он сел на лавку, закрыл лицо руками и заплакал. Петр Васильич крякнул, баушка Лукерья стояла в уголке, опустив глаза. Феня вся побелела, но не сделала шагу. В избе раздавались только глухие рыдания Кожина. Еще бы одно мгновение, и она бросилась бы к нему, но Кожин в этот момент поднялся с лавки, выпрямился и проговорил: - Бог тебе судья, Федосья Родионовна... Не так у меня было удумано, не так было сложено, душу ты во мне повернула. - Зачем ты ее сомущаешь? - остановила его баушка Лукерья. - Она про свою голову промышляет... Кожин посмотрел на старуху, ударил себя кулаком в грудь и как-то простонал: - Баушка, не мне тебя учить, а только большой ответ ты принимаешь на себя... - Ладно, я еще сама с тобой поговорю... Феня, ступай к себе. Разговор оказался короче воробьиного носа: баушка Лукерья говорила свое, Кожин свое. Он не стыдился своих слез и только смотрел на старуху такими страшными глазами. - Не о чем, видно, нам разговаривать-то, - решил он, прощаясь. - Пропадай, голова, ни за грош, ни за копеечку! Когда Кожин вышел из избы, баушка Лукерья тяжело вздохнула и проговорила: - Хорош мужик, кабы не старуха Маремьяна. IV Кишкин не терял времени даром и делал два дела зараз. Во-первых, он закончил громадный донос на бывшее казенное управление Балчуговских промыслов, над которым работал года три самым тщательным образом. Нужно было собрать фактический материал, обставить его цифровыми данными, иллюстрировать свидетельскими показаниями и вывести заключения, - все это он исполнил с добросовестностью озлобленного человека. Во-вторых, нужно было подготовить все к заявке прииска в Кедровой даче, а это требовало и времени и уменья. Когда-то у Кишкина был свой дом и полное хозяйство, а теперь ему приходилось жаться на квартире, в одной каморке, заваленной всевозможным хламом. Стяжатель по натуре, Кишкин тащил в свою каморку решительно все, что мог достать тем или другим путем, - старую газету, которую выпрашивал почитать у кого-нибудь из компанейских служащих, железный крюк, найденный на дороге, образцы разных горных пород и т.д. В одном уголке стоял заветный деревянный шкапик, занятый материалами для доноса. По ночам долго горела жестяная лампочка в этой каморке, и Кишкин строчил свою роковую повесть о "казенном времени". В этом доносе сосредоточивалась вся его жизнь. Он переписывал его несколько месяцев, выводя старческим убористым почерком одну строку за другой, как паук ткет свою паутину. Когда работа была кончена, Кишкин набожно перекрестился: он вылил всю свою душу, все, чем наболел в дни своего захудания. - Всем сестрам по серьгам! - говорил он вслух и ехидно хихикал, закрывая рот рукой. - Что такое теперь Кишкин: ничтожность! пыль!.. последний человек!.. Хи-хи-хи!.. И вдруг вот этот самый Кишкин всех и достигнет... всех!.. Э, голубчики, будет: пожили, порадовались - надо и честь знать. Поди, думают, что все уж умерло и быльем поросло, а тут вдруг сюрпризец... Пожалуйте, на цугундер, имярек! Хи-хи... Вы в колясках катаетесь, а Кишкин пешком ходит. Вы в палатах поживаете, а Кишкин в норе гниет... Погодите, всех выведу на свежую воду! Будете помнить Кишкина. Целую ночь не спал старый ябедник и все ходил по комнате, разговаривая вслух и хихикая так, что вдова-хозяйка решила про себя, что жилец свихнулся. Захватив свое произведение, свернутое трубочкой, Кишкин пешком отправился в город, до которого от Балчуговского завода считалось около двенадцати верст. Дорога проходила через Тайболу. Кишкин шел такой радостный, точно помолодел лет на двадцать, и все улыбался, прижимая рукопись к сердцу. Вот она, голубушка... Тепленькое дельце заварится. Дорого бы дали вот за эту бумажку те самые, которые сейчас не подозревают даже о его существовании. "Какой Кишкин?.." Х-ха, вот вам и какой: добренький, старенький, бедненький... Пешочком идет Кишкин и несет вам гостинец. В городе Кишкин знал всех и поэтому прямо отправился в квартиру прокурора. Его заставили подождать в передней. Прокурор, пожилой важный господин, отнесся к нему совсем равнодушно и, сунув жалобу на письменный стол, сказал, что рассмотрит ее. - Ничего, я подожду, ваше высокоблагородие, - смиренно отвечал Кишкин, предвкушая в недалеком будущем иные отношения вот со стороны этого важного чина. - Маленький человек... Подожду. От прокурора Кишкин прошел в горное правление, в так называемый "золотой стол", за которым в свое время вершились большие дела. Когда-то заветной мечтой Кишкина было попасть в это обетованное место, но так и не удалось: "золотой стол" находился в ведении одной горной фамилии вот уже пятьдесят лет, и чужому человеку здесь делать было нечего. А тепленькое местечко... В горных делах царила фамилия Каблуковых: старший брат, Илья Федотыч, служил секретарем при канцелярии горного начальника, а младший, Андрей Федотыч, столоначальником "золотого отряда". Около них ютилась бесчисленная родня. Собственно, братья Каблуковы были близнецы, и разница в рождении заключалась всего в нескольких часах. В них была вся сила, а горные инженеры и разное начальство служили только для декорации. - Ну что, Андрон Евстратыч? - спрашивал младший Каблуков, с которым в богатое время Кишкин был даже в дружбе и чуть не женился на его родной сестре, конечно, с тайной целью хотя этим путем проникнуть в роковой круг. - Каково прыгаешь? - Да вот думаю золотишко искать в Кедровской даче. - Разве лишние деньги есть? - На мои сиротские слезы, может, бог и пошлет счастья... - Что же, давай бог нашему теляти волка поймати. Подавай заявку, а отвод сейчас будет готов. По старой дружбе все устроим... - Знаю я вашу дружбу... Андрей Федотыч был добродушный и веселый человек и любил пошутить, вызывая скрытую зависть Кишкина: хорошо шутить, когда в банке тысяч пятьдесят лежит. Старший брат, Илья Федотыч, наоборот, был очень мрачный субъект и не любил болтать напрасно. Он являлся главной силой, как старый делец, знавший все ходы и выходы сложного горного хозяйства. Кишкина он принимал всегда сухо, но на этот раз отвел его в соседнюю комнату и строго спросил: - Ты это что, сбесился, Андрошка? - А что? - А вот это самое... Думаешь, мы и не знаем? Все знаем, не беспокойся. Кляузы-то свои пора тебе оставить. - Не поглянулось?.. - Да ты чему радуешься-то, Андрошка? Знаешь поговорку: взвыла собака на свою голову. Так и твое дело. Ты еще не успел подумать, а я уж все знаю. Пустой ты человек, и больше ничего. Кишкин смотрел на Илью Федотыча и только ухмылялся: вот этот вперед всех догадался... Его не проведешь. - Вот что, Илья Федотыч, - заговорил Кишкин деловым тоном, - теперь уж поздно нам с тобой разговаривать. Сейчас только от прокурора. - Ах, пес!.. - Вот тебе и пес... Такой уж уродился. Раньше-то я за вами ходил, а теперь уж вы за мной походите. И походите, даже очень походите... А пока что, думаю заявочку в Кедровской даче сделать. - Не дадим, - коротко отрезал Илья Федотыч. - Нет, дашь... - так же коротко ответил Кишкин и ухмыльнулся. - В некоторое время еще могу пригодиться. Не пошел бы я к тебе, кабы не моя сила. Давно бы мне так-то догадаться... Илья Федотыч с изумлением посмотрел на Кишкина: перед ним действительно был совсем другой человек. Великий горный делец подумал, пожал плечами и решил: - Ну, черт с тобой, делай заявку... Эта ничтожная по своим размерам победа для Кишкина являлась предвестником его возрождения: сам Илья Федотыч трухнул перед ним, а это что-нибудь значит. Вернувшись в Балчуговский завод, Кишкин принялся за дело. Конец апреля выдался теплый и ясный. Компанейские работы уже шли полным ходом, главным образом за Фотьянкой, где по обоим берегам Балчуговки залегали богатейшие россыпи. Ввиду наступления первого мая поисковые партии сосредоточивались в Фотьянке, потому что отсюда до грани Кедровской дачи было рукой подать, то есть всего верст двенадцать. Первым на Фотьянку явился знаменитый скупщик Ястребов и занял квартиру в лучшем доме, именно у Петра Васильича. Баушка Лукерья не хотела его пускать из страха перед Родионом Потапычем, но Петр Васильич, жадный до денег, так взъелся на мать, что старуха не устояла. - Что мы разве невольники какие для твоего Родиона-то Потапыча? - выкрикивал Петр Васильич. - Ему хорошо, так и другим тоже надо... Как собака лежит на сене: сам не ест и другим не дает. Продался канпании и знать ничего не хочет... Захудал народ вконец, взять хоть нашу Фотьянку, а кто цены-то ставит? У него лишнего гроша никто еще не заработал... - По кабакам бы меньше пропивали! - Кабак тут не причина, маменька... Подшибся народ вконец, вот из последних и канпанятся по кабакам. Все одно за канпанией-то пропадом пропадать... И наше дело взять: какая нам такая печаль до Родиона Потапыча, когда с Ястребова ты в месяц цалковых пятнадцать получишь. Такого случая не скоро дождешься... В другой раз Кедровскую дачу не будем открывать. Старуха сдалась, потому что на Фотьянке деньги стоили дорого. Ястребов действительно дал пятнадцать рублей в месяц да еще сказал, что будет жить только наездом. Приехал Ястребов на тройке в своем тарантасе и произвел на всю Фотьянку большое впечатление, точно этим приездом открывалась в истории кондового варнацкого гнезда новая эра. Держал себя Ястребов настоящим барином и сыпал деньгами направо и налево. - Ну, баушка, будем жить-поживать да добра наживать, - весело говорил он, располагая свои пожитки в чистой горнице. - А я тебе вот что скажу, Никита Яковлевич, - ответила старуха, - жить живи себе на здоровье, а только боюсь я... - Чего испугалась-то прежде времени, баушка? - Да как же, начнешь золото скупать... И нас засудят. Ястребов засмеялся. - Ну, этого у меня заведенья не полагается, баушка, - успокоил он, - у меня один закон для всех: кто из рабочих только нос покажет с краденым золотом - шабаш. Чтобы и духу его не было... У меня строго, баушка. - То-то, миленький, смотри... - В оба глядим, баушка, где плохо лежит, - пошутил Ястребов и даже похлопал старуху по плечу. - Не бойся, а только живи веселее, - скорее повесят... - С тобой, с разговором, и то повесят... Веселый характер опасного жильца понравился старухе, и она махнула на Родиона Потапыча. Появлением Ястребова в доме Петра Васильича больше всех был огорчен Кишкин. Он рассчитывал устроить в избе главную резиденцию, а теперь пришлось занять просто баню, потому что в задней избе жила сама баушка Лукерья с Феней. - Ну, это не фасон, Петр Васильич, - ворчал Кишкин. - Ты что раньше-то говорил: "У меня в избе живите, как дома", "у меня вольготно", а сам пустил Ястребова. - Ах, Андрон Евстратыч, не я пустил, а мамынька, - отпирался Петр Васильич самым бессовестным образом. - Не ври уж в глаза-то, а то еще как раз подавишься... Таким образом баня сделалась главным сборным пунктом будущих миллионеров, и сюда же натащили разную приисковую снасть, необходимую для разведки: ручной вашгерд, насос, скребки, лопаты, кайлы, пробный ковш и т.д. Кишкин отобрал заблаговременно паспорта у своей партии и предъявил в волость, что требовалось по закону. Все остальные слепо повиновались Кишкину, как главному коноводу. Канун первого мая для Фотьянки прошел в каком-то чаду. Вся деревня поднялась на ноги с раннего утра, а из Балчуговского завода так и подваливала одна партия за другой. Золотопромышленники ехали отдельно в своих экипажах парами. Около обеда вокруг кабака Фролки вырос целый табор. Кишкин толкался на народе и прислушивался, о чем галдят. - Это твоя работа, анафема!.. - корил Кишкин Мыльникова, которого брали на разрыв. - Вот сколько народу обоврал... - Был такой грех, Андрон Евстратыч, в городу деньги легкие... Пусть потешатся. К обеду пригнал сам Ермошка, повернулся в кабаке, а потом отправился к Ястребову и долго о чем-то толковал с ним, плотно притворив дверь. К вечеру вся Фотьянка сразу опустела, потому что партий тридцать выступили по единственной дороге в Кедровскую дачу, которая из Фотьянки вела на Мелединский кордон. Это был настоящий поход, точно двигалась какая-нибудь армия. Золотопромышленники ехали верхом, потому что в весеннюю распутицу на колесах здесь не было хода, а рабочие шли пешком. Партия Кишкина выступила одной из последних. Задержал Мыльников, пропавший в самую критическую минуту, - его едва разыскали. Он вообще что-то хитрил. - Ты у меня, оборотень, смотри!.. - пригрозил Кишкин, вошедший в роль заправилы. - В лесу-то один Никола бог: расчет мелкими дадим. Партия составлена была из следующих лиц: Кишкин, Петр Васильич, Мыльников, Яша, Мина Клейменый, Турка и Матюшка. Настоящим работником был один Матюшка да разве Петр Васильич с Мыльниковым, а остальные больше для счета. Впрочем, приисковая работа требовала большой сноровки, и старики могли ответить за молодых. Собственно вожаком служил Мина Клейменый, а другие только проверяли его. В хвосте партии плелась Окся, взятая по общему соглашению для счастья. Это была единственная баба на все поисковые партии, что заметно шокировало настоящих мужиков, как Матюшка, делавший вид, что совсем не замечает Окси. - Ты, дедушка, не ошибись, - упрашивал Кишкин. - Тоже не молодое твое место... Может, и запамятовал место-то? - Чего его запамятовать-то? - обижался Мина. - Как перейдем Ледянку, сейчас тебе вправо выпадет дорога на Мелединский кордон, а мы повернем влево, к Каленой горе... - Да ведь ты про Миляев мыс сказывал-то? - Ах, какой же ты, братец мой, непонятный! Ну, тут тебе и есть Миляев мыс, потому как Мутяшка упала в Меледу под самой Каленой горой. - Смотри, старый, не ошибись... Кишкин ужасно волновался и подозрительно оглядывал каждого встречного. - А где же Ястребов-то? - спохватился он. - Ах, батюшка... Как раз он нагонит нас, да по нашим следам и пойдет. - Чай остался пить с Ермошкой... - объяснил уклончиво Петр Васильич. Кедровская дача занимала громадную площадь в четыреста тысяч десятин и из одного угла в другой была перерезана рекой Меледой, впадавшей в Балчуговку верстах в двадцати ниже Фотьянки. Вся дача состояла из непроходимых болот и дремучего леса. Единственным живым пунктом был кордон на Меледе, где зиму и лето жил лесник. В Меледу впадал целый ряд болотных речек, как Мутяшка, Генералка, Ледянка, Свистунья и Суходойка. Застоявшаяся болотная вода этими речонками выливалась в Меледу. Места были все глухие, куда выезжали только осенью "шишковать", то есть собирать шишки по кедровникам. Дорога в верхотинах Суходойки и Ледянки была еще в казенное время правлена и получила название Маяковой слани, - это была сейчас самая скверная часть пути, потому что мостовины давно сгнили и приходилось людям и лошадям брести по вязкой грязи, в которой плавали гнилые мостовины. Про Маякову слань рассказывали нехорошие вещи: блазнило здесь и глаза отводило, если кто оробеет. Перед Маяковой сланью партии делали первую передышку, а часть отправилась на заявки вниз по Суходойке. - Это твоя работа... - шутил Кишкин, показывая Мыльникову на пробитую по берегу Суходойки сакму. - Спасибо тебе скажут. На Маяковой слани партия Кишкина "затемнала", и пришлось брести в темноте по страшному месту. Особенно доставалось несчастной Оксе, которая постоянно спотыкалась в темноте и несколько раз чуть не растянулась в грязь. Мыльников брел по грязи за ней и в критических местах толкал ее в спину чернем лопаты. - Ну ты, скотинка богова... - ворчал он. - Ведь уродится же этакая тварина! У конца Маяковой слани, где шла повертка на кордон, партия остановилась для совещания. Отсюда к Каленой горе приходилось идти прямо лесом. - Мина, смотри, не ошибись! - кричали голоса. - Кабы на Малиновку не изгадать... Река Малиновка была правым притоком Мутяшки, о ней тоже ходили нехорошие слухи. Когда партия двинулась в лес, произошло некоторое обстоятельство, невольно смутившее всех. - Тятька, кто-то на вершной проехал, - заявила Окся, показывая на повертку к кордону. - Остановился, поглядел и поехал... - Да куда поехал-то, чучело гороховое? - А за вами... Кишкину тоже показалось, что кто-то "следит" за партией на известном расстоянии. V Ночь на первое мая была единственной в летописях золотопромышленности: Кедровскую дачу брали приступом, точно клад. Всех партий по течению Меледы и ее притоков сошлось больше сотни, и стоном стон стоял. Ровно в двенадцать часов начали копать заявочные ямы и ставить столбы. Главная работа загорелась под Каленой горой, где сошлось несколько поисковых партий, кроме партии Кишкина; очутился здесь и Ястребов, и кабатчик Ермошка, и мещанин Затыкин, и еще какие-то никому неведомые люди, нагнавшие из города. Всем хотелось захватить получше местечко на Мутяшке, о которой Мыльников распустил самые невероятные слухи. На Миляевом мысу, где Кишкин предполагал сделать заявку, произошла настоящая битва. Когда Кишкин пришел с партией на место, то на Миляевом мысу уже стояли заявочные столбы мещанина Затыкина, успевшего предупредить всех остальных. - Руби столбы, ребята! - командовал Кишкин, размахивая руками. - До двенадцати часов поставлены... Не по закону! - Врешь, у тебя часы переведены! - кричал Затыкин, показывая свои серебряные часы. - Не тронь мои столбы... Поднялся шум и гвалт... Матюшка без разговоров выворотил затыкинский столб и поставил на его место свой. Рабочие Затыкина бросились на Матюшку. Произошла настоящая свалка, причем громче всех раздавался голос Мыльникова: - Батюшки, убили!.. Родимые, пустите душу на покаяние!.. Темнота увеличивала суматоху. Свои не узнавали своих, а лесная тишь огласилась неистовыми криками, руганью и ревом. В заключение появился Ястребов, приехавший верхом. - Что за драка? - крикнул он. - Убирайтесь вон с моего места, дураки!.. - Давно ли оно твоим-то стало? - огрызался Кишкин охрипшим от крика и ругани голосом. - Проваливай в палевом, приходи в голубом... Ястребов замахнулся на Кишкина нагайкой, но вовремя остановился. - Ну, ударь?!. - ревел Кишкин, наступая. - Ну?.. Не испугались... Да. Ударь!.. Не смеешь при свидетелях-то безобразие свое показать... - Не хочу! - отрезал Ястребов. - Вы в моей заявке столбы-то ставите... Вот я вас и уважу... - Но-но-о? - Да уж видно так... Я зачертил Миляев мыс от самой Каленой горы: как раз пять верст вышло, как по закону для отвода назначено. - Андрон Евстратыч, надо полагать, Ермошка бросился с заявкой на Фотьянку, а Ястребов для отвода глаз смутьянит, - шепотом сообщил Мыльников. - Верно говорю... Должон он быть здесь, а его нет. Кишкин остолбенел: конечно, Ястребов перехитрил и заслал Ермошку вперед, чтобы записать свою заявку раньше всех. Вот так дали маху, нечего сказать... - Вот что, Мыльников, валяй и ты в Фотьянку, - шепнул Кишкин, - может, скорее придешь... Да не заплутайся на Маяковой слани, где повертка на кордон. - Уж и не знаю, как мне быть... Боязно одному-то. Кабы Матюшка... - Я вот покажу тебе Матюшку, оборотню! - пригрозил Кишкин. - Лупи во все лопатки... - А как же, например, Окся? - Ну тебя к черту вместе и с твоей Оксей... Когда взошло солнце, оно осветило собравшиеся на Миляевом мысу партии. Они сбились кучками, каждая у своего огонька. Все устали после ночной схватки. Рабочие улеглись спать, а бодрствовали одни хозяева, которым было не до сна. Они зорко следили друг за другом, как слетевшиеся на добычу хищные птицы. Кишкин сидел у своего огня и вполголоса беседовал с Миной Клейменым. - Так где казенные-то ширпы были? - допытывался он. - А вон туда, к самой горе... - И старец там лежал под елочкой?.. - Там... Теперь места-то и не узнаешь. Ужо казенные ширпы разыщем... - Ну, а как насчет свиньи полагаешь? - уже совсем шепотом спрашивал Кишкин. - Где ее старец-то обозначил?.. - Да прямо он ничего не сказал, а только этак махнул рукою на Мутяшку... - На Мутяшку?.. И через девицу, говорит, ищите? - Это он вообще насчет золота... - Значит, и о свинье тоже, потому как она золотая?.. - Может статься... Болотинка тут есть, за Каленой горой, так не там ли это самое дело вышло. - Да ведь ты говорил, что мужик в лесу закопал свинью-то? - Разве говорил? Ну, значит, в лесу... Окся еще спала, свернувшись клубочком у огонька. Кишкин едва ее разбудил. - Вставай ты, барышня... Возьму вот орясину, да как примусь тебя обихаживать. - Отстань!.. - ворчала Окся, толкая Кишкина ногой. - Умереть не дадут... Кишкину стоило невероятных усилий поднять на ноги эту невежливую девицу. Окся решительно ничего не понимала и глядела на своего мучителя совсем дикими глазами. Кишкин схватил ее за руку и потащил за собой. Мина Клейменый пошел за ними. Никто из партии не слыхал, как они ушли, за исключением Петра Васильича, который притворился спящи